Русская линия | Владимир Данчук | 18.11.2008 |
«Сколько вот лет критика, библиография приглядываются к „начинаниям начинающих“ и ждут: „не талант ли?“ И как радуются, если есть хоть „признаки таланта“. Рождение „таланта“ в литературе радует всех: это счастье и честь страны, удовольствие каждого. Эх, добрые читатели. От тебя, публика, от твоей серьёзности ведь действительно зависит судьба литературы и, косвенно, целой страны судьба».
В. В. Розанов
Странное и, пожалуй, небывалое явление представляет собою современная литература: есть громкие имена писателей, известные не только читающей публике, время от времени возникают книги, возбуждающие едва ли не всеобщий интерес, но самой художественной литературы как бы нет. То есть нет той культурной общности, которая пробуждает ощущение некоего художественного единства и которая покрывалась бы названием «русской литературы конца XX — начала XXI века».
Тем, кто помнит более чем полуторавековое господство «толстых» журналов на пространстве русской культуры, дикостью или, скорее, одичанием общества представляется их «тихое и безмолвное» существование в настоящее время. Но, как думается, не только состоянием читательского сознания можно объяснить угасающий интерес к «серьёзной литературе», которую хотят представлять наши традиционные «толстые» журналы. Пора, кажется, предъявить серьёзные претензии и к самой «серьёзной литературе». И всё же надо для начала оговориться. Очевидно, что, как ни уродлив был союз писателей СССР, он, так или иначе, знаменовал собою таинственно неопределимое, но вполне определённое пространство в культурной жизни народа. И в этом пространстве осуществлялась не всегда зримая, часто отвергаемая и побораемая, но неразрывная связь с традицией русской культуры. Надо бы вспомнить здесь значение традиции, «предания», для любой культуры. Это в полном смысле слова «передание» следующему поколению жизненных сил для дальнейшего существования — как перетекание «древесных соков» из матушки-земли в крепость коры, в эластичность ветвей и сочную яркость листьев и плодов. И отсюда ясно, что разрыв с традицией неизбежно приводит к угасанию творческой энергии в культуре, к «усыханию кроны». Ныне всё очевиднее становится, что в советской культуре, начавшейся с полного отрицания любой, самой малейшей связи с прошлой культурой, это прошлое, тем не менее, было самым мощным и непрекращающимся культурным влиянием. К этому общему замечанию можно и нужно бы сделать многочисленные и разнообразные «примечания», но, как ни жаль, это выходит за рамки темы наших заметок. Главное, что занимает нас в этом вопросе, это то, что настоящий разрыв с культурной традицией произошёл через 70 лет после революционного разрыва исторического бытия России. И к этому — не дай Бог, окончательному! но, по меньшей мере, основательному — разрыву с традицией русскую культуру привела, разумеется, демократизация жизни страны… Впрочем, демократизация, не как факт мировой истории, а как духовное стремление в ней, приводит к такому результату любую культуру. Поэтому скажем корректнее: обвальная и повальная демократизация жизни знаменовала собою наиболее полный в истории нашей страны разрыв с национальной традицией. Такого ещё не было. Но есть надежда, что пока — «больной в горячке», и кризис ещё не наступил. В подобном же состоянии — «горячки», потери почвы под ногами — очутилась и наша «серьёзная» литература.
Всеобщий порыв к демократизации, к «общечеловеческим ценностям» был подобен урагану, и трудно винить наших писателей в том, что они были волей-неволей увлечены этим мировым ветром (или «моровым поветрием»). Тем более что при самых разных симпатиям к ним, легко усмотреть, что общим для них симптомом было ослабление чувства традиции (что кажется вполне извинительным, если принять во внимание целое семидесятилетие насильственного «вавилонского пленения» в царстве односторонней и примитивной идеи). Ослабление чувства традиции, скажем прямо, заключалось в потере религиозности. А ведь все мы уже знаем, что истоки культуры — в её европейском обличье — лежат в христианстве. И чем более религиозная составляющая выветривается из культуры, тем более последняя «тощает» и истощается. И писатели — многие советские и все почти постсоветские — видели и признавали в традиции уже только, так сказать, её культурную составляющую. И при всеобщей демократизации, когда атеизм, то есть безбожие, стал уже не идеологией власти, а мироощущением народа, эта «полегчавшая» традиция без особых усилий оторвалась от пока ещё родной почвы (родной уже почти исключительно физиологически) и исчезающим облачком стала подниматься в небо культурной памяти… Это не такой уж парадокс, что религия, «связь с небом», делает культуру земноустрояющей и народной, жизненной и национальной, а устранение её из жизни превращает культуру в интернациональную «игру в бисер» для немногих знатоков и посвящённых, в некий необязательный и периферийный пар общественного бытия. Традиционные культурные «значимости» прошлого, великие имена Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого, да и всей великой когорты русской словесности, теперь уже по-настоящему «забронзовели», стали «окамененным нечувствием» в жизни литературы (если, по чести, ещё можно пользоваться этим термином для обозначения словесных упражнений современных авторов).
Признание их значения и великости — без признания великого значения Православия для жизни русской культуры — превращается в обыкновенную дань культурной памяти, становится неким общеобразовательным культурным багажом — без реального воздействия на бытие текущего современного литературного процесса. Истинной «тягой», центром притяжения творческих усилий — или, скорее, «подземным вытяжением» их, «чёрной дырой» — давно уже стало вольное и волевое стремление к небытию, впервые ясно и программно заявленное в искусстве начала прошлого столетия — в какофонизме (музыка), в абстракционизме (живопись) и в авангардизме (литература). Разрушение форм или просто произвольное и ребяческое «скрещение» их, распад смыслов или, мягко выражаясь, наполнение смысла бессловесным и неназываемым содержанием — всё это, лукаво именуемое анализом, стало ведущей парадигмой творческих усилий. Но это же трюизм, что сознательное стремление к оригинальности в творчестве неизбежно приводит к оригинальничанью, к выхолащиванию и бесплодию искусства. И тем не менее…
Я уверен, что большинство современных авторов, прочитав эти строки, если мои заметки вообще попадутся им на глаза, с искренним возмущением скажет, что уж в этом-то они «ни сном, ни духом». Боюсь, что всё-таки. Дело в том, что писатели досоветского периода могли почти безнаказанно позволять себе роскошь быть людьми нецерковными — столь густо и полноводно была напоена народная жизнь религиозными токами, и мощное излучение этих токов, пронизывающее культуру, почти любому и каждому таланту придавала жизненное значение и некий вес в национальной культуре. Оскудение этих токов и маргинализация церковной жизни не сразу отозвались в культуре — русская почва была удобрена целым тысячелетием созидательного труда в «связи с небом». Но это поистине царское наследство досталось «блудным сынам» и было расточаемо буквально с нечеловеческими усилиями. Нам, людям эпохи демократизации, достался от былого богатства лишь тонкий слой питательного «гумуса», в виде не очень значительной прослойки церковного люда в многомиллионном теле народа, и покаянная память о созданном в прошлом величии. И теперь просто опасно быть атеистом — очаги религиозной жизни ещё редки на грандиозных пространствах нашего отечества, слабо проницают толщу народной жизни, и в этих условиях творческие данные очень скоро теряют свою энергетику и, истощаясь, оставляют в творце только муку по не могущему уже быть высказанным. От дарованного умения лучше видеть, тоньше слышать и точнее говорить доступным остаётся только усилие к оригинальности — то есть говорить, видеть и слышать «не так, как все».
Бесплодность творчества расползалась по культуре уже в советские времена, усиливаясь и множась к концу эпохи, а в последние 20−30 лет стала просто знамением некоего, хочется думать, переходного периода. Каких бы жгучих и запретных тем ни касалась современная «серьёзная» литература, ни одно из её произведений не стало художественным событием, «эпохальным» — хотя бы в смысле нашей, коротенькой пока, переходной «эпохи». Положение прямо странное: черпая, кажется, с самого дна современной жизни, литература, тем не менее, остаётся как бы «сама по себе», а жизнь — сама по себе. Более того, у стороннего наблюдателя, стоящего в некотором отдалении от творческих мастерских и лабораторий, в эти годы могло невольно сложиться впечатление, что современное искусство как бы «забегает вперёд» духа времени, что оно опошлилось гораздо поспешнее и охотнее, чем жизнь, его, вроде бы, порождающая. Что так называемая «чернуха» разлилась в искусстве полноводнее, шире и полновластнее, чем это было и есть в действительности. Похоже, что в 90-е годы искусство стало прямо неким магическим заклинанием, зазывающим духов тьмы в нашу жизнь. И возникает подозрение, что многое нехорошее, что называется, «накликали» — по крайней мере, старательным оправданием порока. Подобные подозрения уже возникали по поводу и самой «великой русской литературы»: мол, при всём своём разнообразии и разностилии, она удивительным образом, даже как бы нечаянно, окрашивает убеждения и настроения читателя в демократические тона. К сожалению, и сейчас частенько приходится соглашаться с этим выводом. Но на то она и «великая», наша литература, что, при наличии более глубокого интереса к ней и нравственного усилия в своей жизни, из неё можно вычитать совсем иное — таинственно, творчески скрытые указания на родники жизни, тайные знаки обратной — от пропасти — дороги.
Такому прочтению культуры, требующему известного духовного напряжения, и служит интеллектуальная аскеза, непременная «составляющая» истинной творческой жизни. Эта аскеза находит самое разнообразное индивидуальное выражение в духовном устроении истинных «авторов культуры», но основа её — в религиозном, в своём источнике, сознании иерархичности бытия. Ибо область эстетики, «художественного», имеет и свою нижнюю границу — в «без-образном», нисходя за которую любой дар обессиливается и теряет свою ценность, и свой верхний предел — в «преподобии», за которым творчество прекращает иметь дело с образным преображением материала и становится подвигом, преображающим образ самого творца. Границы «возможно художественного» духовны и постольку не самоочевидны. Для опознания их в пространстве культуры как раз важна и существенна, помимо личной воли, насыщенность родной культуры энергетикой народной веры. И хотя нематериальная определённость творческих пределов оставляет известный простор для новаций и экспериментов, но — и тут мы возвращаемся к теме наших заметок — не каждому времени позволены игровые вольности с нормами бытия. Чтобы художники нового времени могли позволить себе прежние футуристические фокусы, ломку форм и своеволие смыслов, и чтобы при этом их «штуки» имели хоть какое-то отношение к области художественного, надо, чтобы жизнь вокруг этих художников теснилась формами и избыточествовала смыслом. А, как уже было сказано, такое «цветение» возможно только в народном поле, оплодотворённом энергетикой религии. Кажется, прошедшее столетие вполне доказало и невыносимость безбожного существования, и выхолощенность его творческого потенциала. В нашей культуре недавнего прошлого этот процесс «истощения почвы» был, как известно, замедлен искусственно-религиозной идеей общечеловеческого блага, довольно скоро под воздействием народной религиозности сменившей маску революционной беспощадности на почти человеческое лицо — правда, со временем всё более деревенеющее от оскудения молитвенных токов. И это оскудение имело свою причину: необременительная для ума идея стерильного блага, без Бога и Церкви, весьма привлекательна на первый взгляд и легко приобретает себе адептов. Но она настолько лишена корней в человеческой природе, что может держаться только насилием или наваждением и, похоже, в советском эксперименте в последний раз полностью изобличила себя в своей истинной сущности «мечты». И, заметим, весьма характерно, что в советском пантеоне эта идеологема — царство мечты — была чуть ли не основным божком, на алтаре которого юность, как воспитуемый резерв общества, призывалась приносить в жертву мятежный жар своих сердец. Взгляду нынешнего мечтателя и фантазёра этот божок уже недвусмысленно демонстрирует свою оккультную сущность. Иными словами, всё прошедшее столетие в нашем отечестве происходило угасание творческой энергии: религиозное напряжение ослабевало — ввиду физического и нравственного уничтожения его носителей, народная толща одебелевала, народное мировоззрение становилось всё более мелким и овеществлённым, его самосознание приобретало абстрактные черты теоретизма, отражая уже не своё бытие, а насильственно установленные или «наведённые» представления о нём. Похоже, что это историческое обмеление народного сознания отозвалось даже в техническом творчестве, коренящемся в бытовом, наиболее внешнем и рассудочном — так сказать, инструментальном — слое духовного состава человека. Поэтому наше отставание в технике, прикладной науке, в организации производства не всегда и не в полноте можно объяснить причинами только политического характера. Но, разумеется, наиболее катастрофично оно, это обмеление, отозвалось в тех областях культуры, которые не только отображают, но и формируют народное мировоззрение. Поэтому немудрено, что на наших глазах русская словесность утрачивает тайну художественного слова, ибо ценность его не столько в объективации личных переживаний (впечатлений и «усмотрений»), сколько в соотнесённости с религиозной реальностью жизни вообще.
«Позвольте, это что ж? — слышится известное возражение. — Значит, стоит только писателю стать церковным человеком, православно верующим, и плодоношение его таланту обеспечено?» Увы, этот простой и единственный в наше время рецепт от творческого бесплодия бесконечно сложен тем, что не терпит лукавства. Нельзя стать верующим из утилитарного и эгоистического желания быть настоящим художником. Воцерковление — труд не только пожизненный, но и достаточно мучительный, так что человеку, избравшему его, скорее всего, вполне может не достать ни времени, ни сил, ни даже желания для какой-либо иной деятельности, кроме поддержания скромного уровня существования. И далеко не каждому, пустившемуся в этот путь, позволено будет вернуться из добровольного «затвора» в оставленный было мир, чтобы светом нового опыта оживить слово, краску, звук — для того, чтобы в «суете сует» художество вновь зазвучало свидетельством о красоте и истине. Ибо интеллектуальная аскеза, выражаясь в осознании иерархичности бытия, а в нём — и пределов искусства, неизбежно порождает в душе каждого настоящего художника некую, скажем, готовность отказа от своего «искуса» или, по крайней мере, тревогу о бытийной ценности своего творчества. Примеры тому многочисленны не только в русской литературе (сразу можно назвать Гоголя, Тургенева, Толстого), но и в старых, традиционных, «уставших», культурах Европы (Бодлер, Кьеркегор, Рембо, да и вся эта линия «растерянных» писателей вплоть до экзистенциалистов). Наше время тоже уже имеет красноречивые примеры и той, и другой дороги к «отчему дому», но успехи «пешествования» по ним в полной мере оценить могут или наши потомки, или сферы «высшие нас». И всё же другого пути, кроме этого — строгого и «отсеивающего» — в наше расцерковлённое время для искусства нет: чтобы вновь обрести статус творца культуры, оно должно вновь восстановить потерянную было «связь с небом». И это тем более важно, что ныне, в эпоху всеобщей грамотности и значительно облегчённого доступа к ценностям культуры, именно из этой сферы, традиционно авторитетной, многие мятущиеся умы и души ждут и подсказки, и религиозной поддержки усилиям своей воли вырваться из засасывающего водоворота день за днём обесценивающегося бытия. К тому же не лишним будет вспомнить, что оцерковление народного сознания «сверху» — далеко не новость в истории. Да и вообще — образование читателя было постоянным педагогическим подтекстом нашей великой литературы, как гармонизирующего пространства для полифонии непрекращающихся диалогов.
Поэтому столь же существенна для литературы и «связь с землёй», с народным бытием. Давно уже было сказано, что литература есть продукт народного самосознания, и там, где этого самосознания нет (или оно фиктивно), литература превращается в «несъедобный плод», становясь простым средством к жизни, ремеслом известного класса людей. Что надежда на христианскую ориентацию искусства отнюдь не беспочвенна, свидетельствует происшедшее на наших глазах раскрепощение, оживление и немалое, по нынешним меркам, увеличение религиозной струи в жизни общества. Сотни тысяч людей свободно пришли в Церковь. Это — сотни тысяч явленных миру чудес, сотни тысяч больших и маленьких, порою ярких, порою не всем заметных, но драматических душевных и бытовых коллизий. Понятно, что для многомиллионного народного тела эти, происшедшие в нём изменения, может быть, пока и не так существенны, но для художника, как натуры, одарённой и более чутким слухом, и более проникающим взором, эти, всё же массовые, явления должны были бы послужить благодарной и даже пиршественной пищей вдохновению. Почему-то этого пока не произошло. Если не брать во внимание творчество немногих писателей, специально заявивших себя «православными», вдохновение творцов «серьёзной» литературы до сих пор питается иллюзорными фантазмами постмодернизма, этой постыдной пародии на искусство, и не покидает зачарованного круга предложенных или, скорее, навязанных им тем. Конечно, эта «захваченность», как бы невольная увлечённость «духом времени» в разной степени коснулась духовных устремлений современных писателей, но общая тенденция пугающе несомненна. Не будем говорить о тщательно эксплуатируемом интересе к маргинальным явлениям в жизни народа, но даже наиболее критически к веяниям эпохи настроенные умы не могут покинуть демократического мелкотемья запутавшегося в рефлексиях и инстинктах полуинтеллигента, в постсоветскую эпоху окончательно утратившего даже видимость почвы под ногами. И это несмотря на то, что давно аксиоматичной стала мысль о том, что цивилизация, как вершинная и завершающая стадия культуры, с предельной остротой ставит перед «человеком разумным» проблему опасности идеологизма, подменяющего духовную устроенность человека конструкцией из инструментального набора идеологем, даже необязательно непротиворечивых. Для авторов культуры эта опасность превращается в соблазнительную трудность теоретизма, легче всего, доступнее всего разрешаемую или при обращении к магическим приёмам язычества, или к психологическим иллюзиям атеистического рассудка. Но, утверждая мнимые реальности как конкретное бытие, творчество само превращается в мнимость. И выход из этого заколдованного круга доступен только реальному религиозному усилию, той самой «перемене ума», к которой не устаёт призывать христианство. К сожалению, к церковной теме у большинства современных творцов отношение если не кощунственное, то снисходительное или иронически юродствующее. Между тем насыщенность нашего техногенного времени религиозностью велика, как, может быть, никогда в истории. Как её ни «заговаривают» либеральные политики и идеологи.
Можно сказать, время прямо жаждет религиозных ответов на основные вопросы бытия. В недавней нашей истории, столь жарко оспариваемой, пожалуй, лишь одна эта сторона народного бытия практически не получила значимого выражения в искусстве — по причинам буквально нечеловеческим. Но время «собирать камни» пришло. Художественное воплощение «вопиющих к небу» проблем религиозного сознания было изначала присуще русской литературе (хотя для многих ещё этот факт является «камнем преткновения»). Но особенно важным для нас, «детей безвременья», несомненно является творчество Достоевского, в котором с обнажающей остротой показана неизбежность демонизации обезбоженного существования. Его художественные пророчества были не только подтверждены всем скорбным опытом минувшего столетия, но и подтверждаются поразительным бесчувствием и бесстыдством наших дней. И всё же Достоевский, творивший почти на самом «излёте» русского царства (ещё, впрочем, полнящегося молитвенным эхом «почвы»), оставил нам не только описание «глубин», он попытался воплотить в слове образы если не высоты духовной, то хотя бы восхождения к ней. И вот эта сторона его творчества ныне бесконечно драгоценна для нас. В последнем романе Достоевского, этого, может быть, единственного в истории литературы художника-пророка, высшим его созданием стал Алёша Карамазов, «русский мальчик», надежда русской земли и обещание ей будущего. Разумеется, у этого образа есть и предпосылки, и прототипы, но важнее всего стало само явление этого образа в нашей словесности. Был замечен народившийся в нашей истории и заявлен миру новый тип героя — без всех признаков героичности. Не искатель правды, а держащийся её; не борец за справедливость, а милосердно отлагающий её до суда; даже не богоискатель, а помнящий о Христе. Кроткий, но волнующийся, верящий, но недоумевающий, любящий, но… Вспомним: «- Расстрелять! — тихо проговорил Алёша». С этим «но» и оставил нас Достоевский, свидетельствуя о происхождении этого образа из представляющейся роковой — или, по крайней мере, не устранимой усилиями одной дискурсивной логики — разобщённости культурно ориентированного сознания и исторического бытия. Поэтому разнообразны, до противоположности, были земные судьбы этого образа в нашей истории (антиномичность его отмечена и в замыслах автора о продолжении романа). Впрочем, не бесспорен и генезис его, поскольку проблема «рождения», «выхода» культуры из энергетического лона культа, скорее, только заявлена, чем разработана, даже на богословском уровне. Но вряд ли кто уже сомневается в общем течении этого процесса в сторону цивилизационного усложнения технологий и предельного обмирщения сознания до простоты манипулятивного кода, то есть в сторону создания условий для катастрофического окончания истории вообще.
И на этом, недвусмысленно намечающемся историософском фоне знаковость образа «русских мальчиков» приобретает вполне символическое значение «обратного течения» — иначе говоря, возвращения самосознания культуры к родным берегам онтологической устойчивости.
Поэтому, как думается, уместно и оправдано наше ожидание, что книга священника Владимира Чугунова, так и названная — «Русские мальчики», послужившая будоражащим и содержательным источником настоящих заметок, может стать далеко не ординарным событием современной словесности. Может стать — если нынешние авторы, технологи и почитатели отечественной культуры не утратили ещё ощущение живой связи с её создателями, и произведение, утверждающее жизненно необходимую связь с традицией, обретёт соответствующее эхо в пространстве современной культуры. Ибо эта книга представляет собою не просто приглашение или призыв к возобновлению истинно творческого («творящего») диалога в замирающей полифонии русской литературы, но является и художественным свидетельством такого чудесно оживляющего приникновения к животворящим токам родной культуры. По необходимости — книга «Русские мальчики» почти автобиографична. Необходимость эту не сложно усмотреть в потрясённости автора лично пережитым, но буквально «эпохальным» опытом преображения плоского безбожного существования в жизнь, наполняющуюся высокими и одновременно глубинными смыслами Присутствия. И в исторической соотнесённости этого личного чуда с ещё более краткими сроками только обозначающегося ещё, только пока возможного перелома культурных интенций современности к возвращению из бесплодного путешествия «на страну далече». К сожалению или нет, но такая, можно сказать, принудительная автобиографичность «Русских мальчиков» привела к некоторому сужению психологического поля книги, а естественное «умалчивание» автора-героя о пафосной стороне событий — к суховатой сдержанности тона и к попытке компенсировать её идеологической роскошью так внезапно обретённого содержания. Это, можно сказать, основной недостаток художественной стороны книги. Именно поэтому она не претендует солидное, генеральское в литературе звание романа, но сохраняет при этом всё значение «книги», то есть творческого вклада в словесность, не лишённого даже некоторой дерзости эксперимента. Хотя традиционно тёплая лиричность немногочисленных пейзажных зарисовок и заставляет пожалеть, что при изображении многих действующих лиц книги автор дисциплинированно держится в рамках «сообщения», но и это — неизбежное следствие автобиографичности, обращённой не к потомкам, а к современникам.
Собственно говоря, эта причина и служит объяснением всей структуры книги, построенной как сдержанно исповедальный монолог одного героя. И главное её достоинство — в открытости высказывания. «Вечные вопросы», вставшие перед русским обществом во второй половине XIX века, в пору пышного цветения отечественной культуры, уже тогда полнились эхом-предчувствием трагедии в случае недолжного ответа на них. Ибо «многозначительность вопроса како веруеши? в том, что ответ на него определяет всё существо человека». Трепетная отзывчивость русской юности, «вспоённой и вскормленной» щедрыми дарами православной земли, но всё далее от неё уносимой ветрами эпохи, тогда впервые ясно отобразилась в сердечной муке Алёши Карамазова. Но Достоевский и тогда уже имел смелость заявить, что именно эта обращённость к вечности есть удел «множества оригинальных русских мальчиков» — оригинальных не в смысле некоего «выламывания» из естественности, а наоборот — в смысле естественного, исторического своеобразия нашей культуры.
И в книге о. Владимира едва ли не впервые, пожалуй, в нашей словесности даётся столь же смелый, сколь и оригинальный (в смысле несоответствия веяниям времени) ответ на вопрошание вечности. Любовь к «родному пепелищу» и созидание «малой Христовой церкви», православной семьи — это и есть единственный путь к созданию нового благого рода, «рода святых», во исполнение завета предков о Святой Руси. Во многих из нас ещё жива память о столь недавнем времени «прорастания» религиозного сознания в оживающей после советского «обморока» русской культуре, но до сих пор в словесности нашей так и не появилось значимого произведения, недвусмысленно посвящённого теме духовного возрождения личности. Между тем уже вполне можно говорить о том, что-то поколение интеллигентов-дворников, сторожей и пастухов, социальных «неудачников» конца советской эпохи, дало достаточно богатые плоды, позволив религиозному мировоззрению занять пусть не господствующее, но определённое и твёрдое место в общественном сознании нынешней России.
И «Русские мальчики» о. Владимира являются неложным свидетельством о неумирающей жажде истины в русской душе, которая, даже когда и хочет, не может забыть о том, что она — «христианка». Свою одарённость, «уязвлённость» красотою мира, автор продемонстрировал на страницах, посвящённых описаниям быта и природы. Ему удалась и точность, графическая тонкость рисунка в воссоздании черт скудного бытования «простого советского человека», и немногословная передача почти неназываемой в те времена, не объяснимой только социальными условиями тоски деревенского жителя. Но «затемнение народной души» не миновало и героя этой книги. Из бессловесного детства и беспамятной юности к порогу взрослой жизни он принёс только редкие ожоги, оставшиеся от прикосновения к «иному». Если советской романтики «вообще революционности» хватало для осмысленности бытия на рассвете жизни, то уже первый серьёзный шаг в бытии — женитьба — стал поводом для метафизической тревоги. За первым открытием мира — в полноте брачной любви — в его повседневности начало созревать другое открытие — таящейся в ней неизбежной пустоты. Необычайно живописны в книге сцены сватовства, и так светлы в них и трогательны образы родителей невесты, этих безответных «строителей социализма». Идеологическая сухость времени не смогла до конца победить в них убеждённости в существовании таинственных родников народной жизни — пусть эта убеждённость и выражалась только в привязанности к немногим уже, но всё же обязательным для них жестам «посвятительной» традиции. И любопытно — герой, тоже ведь «сын народа», уже не ощущает в своей душе протеста против непонятных остатков этой древней мистики, хотя совсем недавно яростно восставал против её церковного обличья. И это штрих необычайно характерен для старательно обезбоженного бытия. Но для героя книги это был уже метафизический сдвиг.
Атеистическое окаменение души подвиглось к смягчению, она почувствовала себя обнажено одинокой и беззащитной, без покровителя. Так начались для героя «нравственные метания», основанием для которых служило ощущение, что «так жить нельзя», а содержанием их были вполне понятные тогда поиски книги, «которая открыла бы глаза, указала цель». Стоит ли упоминать о том, что эти старания были напрасны? Правда, герой попытался, как истый материалист, формально поменять свою жизнь на «иную»: не видя оживляющей искры в повседневном труде производственника, он решил, что более осмысленна жизнь в искусстве. И надо сказать, что — по условиям времени — он был на этот раз недалёк от истины. В начале 80-х годов путь к Церкви среди «думающей интеллигенции» наметился вполне определённо. Поступив в Литературный институт, герой «Русских мальчиков» как раз и попал в «свою» среду, в которой уже бурлила атмосфера «всё новых и новых открытий» — русские мальчики открывали для себя свою историю, опознавая в ней самих себя. Это узнавание принесло душе героя не только облегчение — оказывается, он не одинок! — и изумление — оказывается, его вопросы «вечны»! — но и первые страхи доселе безгласной совести. Несмотря на неземное чувство «родного», очнувшегося в его душе во время нечаянного посещения Елоховского собора и заставившего его с неимоверным трудом поднять руку для крестного знамения, герой наш вышел из храма со смутным ощущением совершённого предательства. Ему казалось, что он предал свою юность, своих духовных «воспитателей» — Маркса и Ленина — и, вообще, мечтательные и необременительные идеалы эпохи, с которыми, казалось, так сжился ум и согласилась совесть.
Так трудно и неохотно культурный багаж прошлого и само это прошлое подвергались переосмыслению, что «чувство совершённой роковой ошибки» — одно крестное знамение! подумать только — преследовало нашего героя «мучительно долго». Тоже — многознаменательная черта советской действительности! И всё же благодать Божия, коснувшаяся сердца советского юноши в храме Богоявления, не оставила мятущейся души. В волнении ума, в трепете сердца, в душевной муке совершалось рождение «русского мальчика» — сознания, доверчиво открытого Истине. Трудно признать и принять «живого, настоящего Христа», как победителя смерти и единственного виновника своего бессмертия. Падшему сознанию здесь нужен свидетель Истины — и апостолы Христовы пошли в мир именно как свидетели совершившегося спасения. И вот совершается одно из бесчисленных и незаметных чудес Божиих, которыми стоит и строится мир со дня своего сотворения — очнувшейся душе посылается свидетель. Отец Константин, сельский батюшка, настоятель крохотного прихода, едва заметного в селигерских лесах, принял тревожно-растерянную троицу друзей, утешил их в смятении бунтующего рассудка, объяснил многое в путанице атеистического невежества, подсказал трезвое направление взгляда и, главное, причастил спасительной Чаше. Здесь надо отдать должное русской литературе. Часто соблазнительная, ещё чаще соблазнительно толкуемая — тем не менее, и она являет собою чудесное явление промысла Божия о русской земле. В большинстве своих произведений, даже не говоря прямо о вере, она так напитана христианским духом, что часто одной вязью своих слов просветляет, возвышает и очищает душу, смиряет ум и приближает сердце к молитвенному состоянию. Не напрасно, по слову поэта-пророка, эту тёмную и дремлющую землю исходил, благословляя, Христос. Слово, родящееся из этой земли, природно напоено христианскими соками, и только уж слишком злая и похабная воля иного, занёсшегося в гордыне, автора способна лишить его живительного вкуса «живой воды». Надо признать, что русские мальчики — родом из русской литературы. Это она, родная наша словесность, приуготовила сердце нашего героя и сердца его друзей к приятию спасительной вести. С момента причастия решительно меняется жизнь автора-героя.
Иными глазами смотрит он на мир и видит в нём иное: «После причастия впервые в жизни мир несказанно преобразился передо мной. Такого покоя, тишины и счастья я не испытывал до той поры никогда! Казалось, каждый цветок, каждая былинка и сам воздух струился и сиял каким-то нетварным светом-сиянием». Даже в семейной жизни, уже, казалось, досконально понятной и известной, он обнаруживает иные грани. Незнаемые прежде собеседники входят в его жизнь, их речи не только вдохновляют, но поначалу даже опьяняют его неопытный ум и лишают трезвости его поступки. Увлечение ложно понятным аскетизмом — это так характерно для энтузиазма неофита.
Я думаю, те из читателей, кто проделал подобный путь к своему воцерковлению, с интересом и пониманием прочтут немногие страницы, посвящённые попыткам монашеского подвижничества, добровольно взятого на себя мужем и отцом семейства. Как узнаваемы и эта отвага, и эта решимость! Как многим из нас близки и понятны это горе изнеможения под не своею ношею и эта смиренная радость освобождения: «Господи, Ты видишь, я немощен и слаб, помоги». И «мир стал понемногу светлеть, ласкать душу, мягчить посуровевшее за время „подвига“ сердце». Многим из «русских мальчиков» известно это чувство «человека, выбравшегося из мрачного подземелья на свет и всем существом ощутившего» любовную правоту апостольского увещевания, что нет ничего «в самом себе нечистого и только почитавшему что-либо нечистым — тому нечисто». Но как бы ни был ложен и опрометчив этот порыв к младенчески понятому аскетизму, отрезвевшим душам он приносит неоценимый опыт. И тот же сельский священник, отец Константин, предварил это назидательное для нашего героя искушение пророческим благословением: «Вот будущие батюшка и матушка!» Впрочем, этот окончательный выбор пути происходит уже за рамками книги, которая знаменательно оканчивается описанием светлой заутрени и пасхальной обедни. Пасха — это конец пути для ветхого человека и начало новой дороги для нового человека, который отныне может соучаствовать в радости, наполняющей вселенную.
Владимир Данчук,
г. Самара
http://rusk.ru/st.php?idar=113520
Страницы: | 1 | |