Московский журнал | К. Уварова | 01.01.2004 |
В толпе его нельзя было не заметить:
высокий, с военной выправкой, с гордо посаженной
головой; шевелюра — «соль с перцем»
(«соли», увы, больше); смуглое лицо, темные
живые глаза, четко очерченные скулы, нос,
подбородок. Во всем облике чувствовалась порода —
достоинство и аристократизм.
Предки Алексея Борисовича Воейкова происходили
от Терновского владельца Воейко, приехавшего в Москву в 1384 году и ставшего боярином при
Московском Великом князе. В XVI—XVII вв.еках Воейковы
были воеводами, думными дворянами, послами,
стряпчими, стольниками…
Родился Алексей Борисович в 1907 году в небольшом
имении родителей под Тулой. Ему исполнилось
десять лет, когда в России произошла революция.
Ни в школе, ни в советском вузе учиться
дворянскому отпрыску не позволили. Все
образование — то, чему успели научить дома.
Остальное — сам. Когда-то в детстве, сэкономив на сладостях, он с младшим братом выкупил жеребенка,
которого вели на бойню. С тех пор жизнь Воейкова
навсегда связана с лошадьми.
…Я познакомилась с Алексеем Борисовичем в поселке Дивово, где находился (и находится) ВНИИК
- единственный в мире научно-исследовательский
институт коневодства. Дивово — особый поселок,
мир людей и лошадей. По пути в здание института на небольших левадах-загонах можно увидеть
чистокровных верховых — ахалтекинцев,
буденновцев, загоны с тяжеловозами. Табуны на зеленых полях. А сразу за поселком, как бы огораживая его, течет красивая, но холодная река
Меча. Здесь есть манеж, старинные конюшни,
сохранившиеся с дореволюционных времен; аллея
вековых ветл; остатки старинного парка. В парке
под одной из лип лежит вдавленная в землю глыба
красного гранита с надписью: «Воронъ с 1853 по 1861». Неподалеку вонзается в небо узкая
кирпичная башня с полумесяцем на острие —
минарет.
Гранитный камень положил владелец имения
коннозаводчик генерал Дивов. У него заболела
жена, и он велел запрячь Ворона и мчаться в Рязань
за врачом. Врач спас жену генерала, но конь пал. За преданность и самопожертвование Дивов поставил
Ворону памятник.
У минарета не менее романтическая история,
относящаяся уже к другому владельцу имения —
графу Кутайсову, внуку того Кутайсова, по поводу
которого Пушкин в «Моей родословной» писал:
«Не торговал мой дед блинами, не ваксил царских
сапогов» (блины продавал Меншиков, а сапоги
ваксил Кутайсов). Так вот, Кутайсов-внук привез в Россию из Турции красавицу турчанку и соорудил в Дивово для нее минарет, чтобы не тосковала по родине. Однако слуги графа не усмотрели —
турчанка бросилась с башни и погибла.
Когда мы с Воейковым познакомились, я еще училась
в школе, а Алексей Борисович был уже на пенсии.
Последние пятнадцать лет перед пенсией он работал начконом (то есть зоотехником) Опытного
конного завода при ВНИИКе, а до того — младшим
научным сотрудником института. Из всех своих
коллег Воейков единственный не имел диплома об окончании Тимирязевки или другого
сельскохозяйственного вуза, однако был не только
отличным зоотехником, знавшим лошадь «вдоль и поперек», но и своего рода конструктором. Он усовершенствовал хомут, ширину и высоту которого
стало возможно регулировать. Этот хомут так и обозначили его инициалами — «АБВ». Он же придумал прибор для испытания лошадей на силу
тяги — «полозной прибор Воейкова». С помощью
прибора за два десятилетия испытали вдвое больше
тяжеловозов, чем за предыдущее столетие!
Все, кто работал в институте, жили там же, в Дивово
(после того, как в поселке обосновался ВНИИК, его
официально переименовали в
«Коннозаводской», но жители говорили
по-прежнему — «Дивово»). У начальства —
коттеджи. У прочих — квартиры в домах из серого
кирпича. В одном из таких домов на тихой зеленой
улице жил Алексей Борисович с женой. Здесь, в комнате с портретом белой лошади в старинной
овальной раме, я впервые услышала его истории.
Поговорить — «почирикать», как он сам
выражался — Алексей Борисович очень любил, и рассказчиком был феноменальным. Едва начинал,
как забывалось все. Время замирало. Воейков
бесспорно обладал актерским талантом и тем, что
называют харизмой, — вдохновенно, темпераментно
повествовал о своей жизни и о людях, с которыми
сводила судьба. Его голос, хорошо поставленный,
временами громовой, захлестывал всю квартиру.
Вот голодные революционные годы, Воейков — еще
мальчик:
- Я на сохе на лошади пахал. А Комолка, корова,
рядом борону возила. Правда, удой у нее упал, но за счет воды. Зато пашешь и сейчас же боронишь. Я на этой Комолке зимой на скамейке ездил: нижнюю
сторону смажешь навозом, заморозишь, потом
гладко выстругаешь. А на верхнюю садишься. Берешь
корову за хвост и едешь нормально на пруд поить
ее. Бабы говорили: «Нехристь он, озорник —
корову за хвост держит, а потом вовсе запряг
ее». Я потом, в Отечественную, когда не хватало
лошадей, сконструировал хомут для коров. В Тамбовской области это было. До сих пор есть
брошюрка, как простейшим образом изготовить
хомут для коровы.
Славная коровка была Комолка. Просто член семьи…
Мы ее за часы выменяли. У нас крайний дом был.
Подкатывает — осенью, лето уже прошло — к избе на паре лошадей человек, на хорошей бричке. На железном ходу бричка, а сзади привязана корова —
черненькая, комолая. Подъехал, говорит:
«Мальчик, ведро есть — лошадей попоить?» Я:
«Есть!» А мне интересно: у нас все ездили в основном — дуговая запряжка, а тут в дышло
запряжены. Я думаю: кто ж это такой? И говорит с акцентом немножечко. Вспомнил: о! это ефимовские
эстонцы! У какого-то помещика группа эстонцев
году в десятом купила землю и хозяйствовала до революции. И вот когда Эстония образовалась, он решил ехать на родину… В кибитке — жена,
ребятишки. И корова привязанная. Он говорит:
«Ох, не дает она мне ехать. Это я, говорит, к весне не доеду. Не может она рысью бежать. Хоть бы продать кому-нибудь…» А у нас денег нету. Но были дедушкины часы золотые. Я влетаю в избу:
«Мама, он продает корову — смотри, какая она
славная! Давай мы ему часы отдадим!» Я, значит,
вылетаю из избы, говорю: «Дяденька, у нас денег
нету. Но у нас часы золотые». — «А ну-ка,
покажи!» Он посмотрел, посмотрел:
«Отвязывайте!» Завернул часы в какую-то
тряпочку и в грудной карман. А мы Комолку привели
во двор…
А потом лошадь Жоржик была, пес Шамиль. Он еще до года попал к нам щенком. Вырос и стал кавказская
овчарка. Кошка, которую я котенком отнял у собак с переломанной ногой. До сих пор не могу понять —
почему назвал ее Гугеноткой? И поросенок. Он перестал расти, оброс щетиной. Интересно было:
когда пьешь чай (у нас стол был — так называемая
«сороконожка») и на поросенка капнешь, он делал «ув-увф» и начинал чесаться обо все
ножки, и стол «ходил».
Когда в ночное ехал, со мной все: Шамиль,
Гугенотка и поросенок. Они кругом меня
обкладывали — тепло было.
Поросенок был — ну просто собачка. А потом, когда
урожай поспел, стали его кормить, и вопреки всем
зоотехническим правилам он стал расти. И выросла
здоровенная свиньища!.. Вот так и жили…
Позже, в безработицу, Алексей Борисович травил
крыс. Радовался и такой работе. А однажды прямо на улице к нему подошли двое и пригласили сниматься
в кино — стать у него была гренадерская, в армии —
он служил в артиллерии — форму ему на заказ шили.
Один из подошедших оказался режиссером
Пудовкиным. В кинофильме «Мать» Алексей
Борисович играл конного казака, а в «Ледяном
доме» у Эггерта — цыгана.
О лошадях мог рассказывать часами. Помнил всех по именам. В 1937 году в Мордовии, где работал
зоотехником, купил жеребца Фортуна, ради чего
пришлось продать шубу. А дело было зимой, в мороз.
Старуха-хозяйка в самоваре кипятила воду,
Алексей Борисович мыл Фортуна, потом водил по двору, закутанного в простыни и одеяла, пока тот
не остыл… Жеребец Эпиграф в Чехословакии три
года подряд выигрывал международные
соревнования и настолько прославился, что когда
его везли домой, чехи на станциях выходили к поезду взглянуть на нашего коня.
И вновь о Жоржике — лошади своего детства:
- Он в избе всю зиму простоял. Голый совершенно и серый, как слон. Чесоточный. Мы его щелоком мыли.
Потом мама принесла мазь. Я пока с ним занимался,
тоже заболел чесоткой. Намазал его и себя. Лошадь
привязанная — никуда не денется. А я ж не
привязанный! Чувствую, что умираю. Жжет — терпения
никакого нет. Там, в мази, сера была, еще что-то —
страшные вещи! Выскочил на улицу, бегаю вокруг
избы — за это время, наверное, до Гонконга
добежал… Ну, шкура слезла и чесотка слезла. И с меня, и с Жоржика. И, понимаете, оброс он! Весной, к посту, начинают лошадей выпускать на пруд. Иван
Барков выпустит, Андрюшка Колбаса выпустит,
Ванька Зайчик — кони с пруда летят, играют: задом
поддают, голову в колени так — и с визгом! А мой
никак. Туда и обратно шагом. А потом тоже стал
играть. Я влетел в избу, кричу: «Играет! Все!
Ожил!» Знаете, как радостно, когда лошадь
играет, — что вы! У тебя самого крылья делаются!
Будучи начконом, Воейков часто ездил на пони. Был
у него альбинос с голубыми глазами.
- В колясочку запряжешь и поедешь. Пони — это
мотороллер, и все четыре ноги ведущие.
Ему говорили: ведь в машине удобнее и быстрее. Он соглашался: удобнее и быстрее.
- Но не то. Бывало, поругаешься с начальством.
Нервы вдрызг! А сядешь на лошадь верхом или в упряжке, — пока домой доберешься, все как рукой
снимет. Лошадь — не железка, — живое!
- Алексей Борисович, что вы чувствуете, когда
ездите верхом?
Он задумывается:
- Я чувствую себя кентавром.
Вообще мыслил и говорил он нестандартно,
выражался афористично.
О коннозаводстве:
- Есть настоящий художник, он творит новое. Это
искусство. А есть мастерские, где разрисовывают
платки. Это уже ремесло. Коннозаводство — это
искусство.
По адресу молодого парня, лихо осадившего лошадь
у самых дверей манежа и столь же лихо
козырнувшего Воейкову:
- На свете три дурня. Один дурень, не расслышав,
отвечает. Другой — не попробовав, солит. А третий
дурень из дома и домой скачет галопом.
Однако говорил Воейков не только о лошадях. Его
интересовало все: история, литература, Москва,
которую он очень любил. А памятью и проницательностью его Бог не обидел.
- Если идти от Покровских ворот, то, пройдя
Армянский переулок, по правой стороне увидишь
столб прямо у ворот: значит, владелец был
освобожден от постоя…
А вот, например, Сретенка — ни одних ворот на улице
нет! Единственная улица в Москве — ворот не было.
Все ворота с переулка…
По Ново-Басманной — церковь Петра и Павла, как раз
мой прадедушка в ней венчался…
А вот Остоженка… Многие говорят: что за слово
такое — «Остоженка»? Мне как деревенскому
жителю понятно: это места, где стога метали, и это
место, которое не заливалось Москвой-рекой.
Ближе, где храм Христа Спасителя стоял, —
заливалось. Дальше, к Пречистенке, заливалось, а тут горбом идет, и тут стога, луга были, косили.
Остожья оставались. Понимаете — Остоженка!..
Стою я перед памятником Бауману около Елоховской
церкви зимой и стоит еще какой-то человек,
помоложе меня. И я вслух — темперамент, видно, не позволил про себя — говорю, что понятия не имел,
что Бауман был ветеринарный врач. Я думал, он какой-нибудь технарь был. А этот человек говорит:
представьте, я тоже так думал. Ну, мы с ним
разговорились. Дальше — больше, о том — о сем, о домах, и перескочили на дом Мусина-Пушкина, где
сейчас строительный институт. Я, говорит, сам
вологодский крестьянин, кончил рабфак, отслужил,
потом этот институт. Понятия не имел, что я в таком доме! Так бы и сейчас не имел понятия, не наткнись в телевизоре на Андроникова. Он мне
открыл, что город этот начался не в тот момент,
когда я приехал из Вологды на рабфак!
Была у Алексея Борисовича мечта:
- Я нашему ветеринару говорю: давай купим лошадь…
рублей за триста можно купить крестьянскую
лошадку… Тележку соберем и поедем по местам, где
Пушкин бывал, в район Твери, где Вульфы жили, где
Левитан «Над вечным покоем» писал… Верх у тележки сделаем, как у цыган. Ночевать будем, где
душе захочется. Собачку надо достать
пустобрешку, чтобы, когда спишь, лошадь не увели…
- Поехали?
- Нет. Не получилось. То я не могу, то он…
Алексей Борисович на какое-то время
задумывается. Вдруг глаза его загораются, и он начинает совсем другую историю — про Любочку
Хрусталеву:
- Сижу я на станции, и вдруг так светло стало.
Смотрю: входит девушка, серые глаза как фары!
Думаю: куда она едет? Щелоково — конечная станция,
тупик. Значит, в Москву. Подходит поезд. Она
садится, и я сажусь. Она у одного окна, а я через
проход — у другого. Мне ее отражение в окне видно.
И вот мы едем. Я только отвернусь — она на меня
смотрит. Я поворачиваюсь — она в свое окно глядит.
Доезжаем до Москвы. Думаю: мне бы ее не потерять!
Толкотня. На трамваях гроздьями висят. Мы в трамвай садимся. А я не знаю, где она сойдет. Вишу
на задней площадке на поручнях. На всех
остановках меня проклинают, потому что мешаю. Я все время смотрю, кто с передней площадки сходит.
Наконец от Ярославского вокзала доезжаем до Новодевичьего монастыря, там трамвай
заворачивает. Пусто! Один я стою на площадке.
Когда пропустил?
Иду такой печальный. А жил я на Патриарших прудах.
Вышел на бульвары. Жизнь не мила. Солнце светит, а мне пасмурно…
На углу Большой Никитской и бульвара, рядом с памятником Тимирязеву, была турецкая булочная.
Там продавали турецкие хлебцы. А на меня сладкое
хорошо действовало, вроде валерьянки. Прихожу в булочную. В кассу очередь. До меня очередь дошла,
нагибаюсь — она сидит! Понимаете? Сидит!
Мне сзади кричат: вы что там, корову покупаете? Я спросил у нее, когда магазин закрывают. Она
говорит: в девять. Я так ничего и не купил. Такой
веселый шел на Патриаршие. Потом время перестало
двигаться. Было часа четыре. А ждать до девяти,
представляете? Что я только ни делал: и ложился, и ноги задирал кверху — ничего не помогает. Все-таки
дожил. Пошел. Магазин закрывается, и она выходит.
Я говорю: вы не будете сердиться, если я вас
провожу до дома? Она говорит: до какого? У меня
один в Щелокове, там бабушка с дедушкой, а еще
папа с мамой. Я говорю: который подальше. Она
говорит: нет, подальше я не поеду, поздно очень. И я до папы с мамой проводил ее.
А потом меня призвали на действительную службу.
Она мне раз даже баночку варенья прислала в армию
- знала, что я люблю сладкое… Сейчас она,
наверное, старушка, если жива. Вот как бывает…
- Вы ее разыскивали?
- Нет, больше не разыскивал. Пробовал, но она,
видно, фамилию сменила. Не стала так долго ждать —
два года…
Женился Воейков трижды. Первой жене не нравилось,
что муж постоянно без конца пропадает на конюшнях, не нравился запах лошадей сбруи,
которые он приносил домой. Последовал
ультиматум: либо она, либо лошади! Воейков выбрал
лошадей…
Потом была библиотекарша ВНИИка Надежда
Александровна. Эту женщину он любил всю жизнь.
«Мы с ней смотрели вот так!» — руками
показывает в одну сторону. Надежда Александровна
умерла, и заменить ее не смог никто. Уже будучи
пожилым человеком, Алексей Борисович женился в третий раз. Горевать о Надежде Александровне он не переставал, но ни разу не произнес не то что
грубого — пренебрежительного слова о последней
жене — женщине мягкой, порядочной, созданной для
домашнего уюта. Все-таки они были совершенно
разные: ее не интересовали ни лошади, ни рассказы
мужа. Услышав очередную историю, она бурчала:
«Опять!» Так же относилась и к его рисункам.
Рисовать Алексей Борисович начал в шестьдесят
два года, когда ушел на пенсию, — в основном
лошадей, собак, быков, да так, что
художники-профессионалы только дивились
певучести и точности его линий.
Рисовал чем и на чем попало — на газете углем, на картонках шариковой ручкой, на мятой оберточной бумаге. Стены комнаты в Дивово
были оклеены газетными листами с изображениями
всадников разных эпох и народов.
- Почему на газете?
- Я еще не нашел материала, который лучше газеты
усиливал бы глубину и пространство рисунка…
Вчера на кухне на стене нарисовал серого мерина.
На нем у нас мусор возят. Кто видел, говорит:
«Патрет».
И повторил, усмехаясь, чье-то произношение:
«Патрет».
Приезжая на зиму из Дивово в Москву, Воейков
частенько забредал к нам «поболтать». «Еду
к Уваровым на пряники», — смеялся он, не признавая никаких других угощений: для него
главное было выговориться. В Москве к числу
поклонников Алексея Борисовича вскоре
присоединился мой отец. Иногда они часами
наперебой вспоминали прошлое. Алексей Борисович
засиживался у нас до последнего троллейбуса.
Как-то рассказал про свою тетку:
- Идет, а навстречу ей «дядя Гиляй», как его
называли москвичи. Остановился, говорит:
«Сударыня, вы Воейкова?» — «Нет, я Игнатьева» — «Меня не интересует, за кого вы замуж вышли». — «Да, девичья моя фамилия
Воейкова». «Ну, вот так и говорите». И пошел
дальше…
Про сестру Есенина:
- Мы с ней целовались — там дом Фацвейна был,
сейчас новый дом построен. И мы станем, дверь
открыта — лето, а дворник откуда-то выходит из-за
угла, говорит: «Уже светло, по домам пора
идти"… Я хотел навестить ее в этом, в Константинове, а потом думаю: стоит ли? Я старичок, она тоже уже старушка…
Он умер десять лет тому назад. В восемьдесят два
года отпустил бороду. Ходить стал медленно из-за
сердца. Но выправка оставалась по-прежнему
кавалерийской, и в седле он сидел прямо, и рассказывал с прежним азартом — все тем же зычным
голосом:
- Мне было одиннадцатый год на двенадцатый. И так,
наверное, в середине декабря страш-ш-ная метель
была, и стало смеркаться. Мы все — брат, я, сестра —
забрались на печку, сидим там, мама что-то делает.
И вдруг слышим: тук-тук-тук. В окно. Ну, я проворный
такой — быстро соскочил, открываю дверь, смотрю:
стоит фигура какая-то в черной шинели, в башлыке
высоком — и корова. Снег метет, бросает, но видно —
корова. Он говорит: «Мальчик, переночевать
можно?» — Я забегаю к маме: вот такой человек
то-то. «Пускай заходит». — «Он с коровой».
- «Ну что ж"… - А у нас во дворе свободно,
никакой скотины не было. Я фонарь зажег,
«летучую мышь». Корова. Я соломы ей. Ввели
этого человека — старый, лет, наверное, семьдесят.
Худощавый, высокий. Размотал свой башлык, сел,
греется. Говорит: «Я корову почему вожу — у меня
весь корм кончился, достать не могу. Семья
большая, надо бы корову сохранить, а кормить
нечем. Так может быть, кто-нибудь на прокорм
возьмет. До весны. До травы. Я ничего бы не попросил — только бы кормили, только бы до живу
довели». Мама спрашивает: «А много она молока
дает?» — «Да сейчас дает всего ничего, стакана
два». Думаю, все-таки стакана два, можно уже чай
пить. И молоко все-таки — сестра маленькая еще…
Говорю: «Мам, давай возьмем! У нас солома, сено
есть…»
Ну, договорились. Он у нас ночевал. Я всю ночь не спал, бегал корову смотреть. Корова старая,
черно-седая с белым. И рога дли-и-инные, и на них
колец!.. Она лет двенадцати или пятнадцати уже
была.
Утром он попил чай, какие-то у него корки были —
поел и нам даже дал, и ушел. Я стал ухаживать за коровой: воду ей грел, что я с ней только не делал.
И она прибавила молока — стала давать литра три! А весной он за ней пришел. Я так плакал, когда ее уводили. Долго провожал ее; потом они разом
скрылись за горкой. А я домой только вечером
вернулся. Не мог домой идти. Как я туда войду —
кажется, она тут: «ш-ш-ш» так дышит,
отдувается. Как сейчас вижу: вот я вышел, вот он стоит и корова рядышком, и метель вьется…