Московский журнал | С. Левагина | 01.06.2004 |
Смеясь, он дерзко презирал
Земли чужой язык и нравы,
Не мог щадить он нашей славы,
Не мог понять в сей миг кровавый,
На что он руку поднимал!
Почему же «не мог»? А потому, что «презирал земли чужой язык и нравы». Что же это за нравы? И какое отношение к ним имеет «французская» дуэль — поединок с целью восстановления поруганной чести?
Во Франции ХVI века происходило в год до 20 тысяч дуэлей, в России же еще и в ХVII веке они оставались всего лишь экзотикой, развлекавшей обитателей Немецкой слободы. До татаро-монгольского нашествия русичи дрались на рыцарских поединках, однако в дальнейшем стало так, что своей жизнью они уже не распоряжались — жизнь подданных принадлежала феодалу, жизнь феодала — царю. Спорные вопросы решались путем прошений, а «бесчестьем» называлась денежная плата, полученная по суду от обидчика.
Итак, русские люди не имели права даже ради защиты чести подвергать себя риску — в головах своих они были не вольны. Петровский закон о дуэлях гласил: даже случайные свидетели, не донесшие о поединке, приговаривались к смертной казни, а самих дуэлянтов надлежало вздернуть на виселицу, причем погибшего у барьера — за ноги.
Однако уже при Елизавете Петровне вместе с перенимавшимися с Запада образцами поведения вошла в моду и дуэль. Екатерина II в своем «Манифесте о поединках» приравняла ее, правда, к уголовным преступлениям, но фактически либо миловала дуэлянтов, либо ограничивалась мягкими наказаниями. Во время заграничного похода 1813 года русское офицерство набралось «духа вольности» в максимальной степени. Известен случай, когда будущий император Николай Павлович взял было за шиворот офицера и тут же отпустил, услыхав: «Ваше высочество, в руках у меня шпага». И вот когда в Европе о настоящих поединках почти забыли, в России «благородная дуэль» начала переживать расцвет. Причем наши дворяне со свойственным русским максимализмом избрали наиболее жесткие способы защиты своей чести и достоинства. В Европе для обеления репутации достаточно было одного лишь выхода на поединок, по русским же понятиям, дуэль без пролития крови позора отнюдь не смывала. Уклонившемуся от дуэли грозила полная обструкция, как это случилось, скажем, с гвардейским офицером Канатчиковым, не пожелавшим вызвать из-за, как ему казалось, пустяка своего друга и сослуживца Воейкова. Когда же ему отказали в приеме и на гражданскую службу, Канатчиков в отчаянии все же послал вызов приятелю и убил его, после чего был не только прощен, но и возвращен в гвардию.
Ю. М. Лотман, объясняя в «Беседах о русской культуре», почему Онегин стрелял в Ленского, а не мимо, говорит, что «демонстративный выстрел в сторону являлся новым оскорблением и не мог способствовать примирению»; «в случае безрезультатного обмена выстрелами дуэль начиналась сначала, и жизнь противнику можно было сохранить только ценой собственной смерти или раны».
По дуэльным правилам, разрядить пистолет в воздух имел право лишь стрелявший вторым противник, а если это делал первый, он считался уклонившимся от дуэли. «Благородной» дистанцией между вставшими к барьеру считалось расстояние в 6−10 шагов, так что промахнуться было нелегко. И только пунктуальное следование ритуалу как-то отличало поединок от обычного убийства. Главная задача секундантов прежде всего заключалась в том, чтобы если не помирить соперников, то по крайней мере максимально смягчить условия дуэли, а в случае несоблюдения ритуала — счесть невозможным ее проведение.
Вышеизложенное многое объясняет и в злосчастной дуэли Лермонтова и Мартынова. Она оказалась как бы предопределенной психологически, поскольку в 1841 году душевное состояние Мартынова являлось уже совсем иным, чем в годы его приятельства с Лермонтовым. По воспоминаниям Я. И. Костенецкого, в 1839 году Н. С. Мартынов, молодой красивый гвардейский офицер, «был всегда очень любезен, весел, порядочно пел под фортепиано романсы и полон надежд на свою будущность; он все мечтал о чинах и орденах и думал не иначе, как дослужиться на Кавказе до генеральского чина». А встретив Мартынова в 1841 году, Костенецкий делает такие наблюдения: «Вместо генеральского чина он был уже в отставке майором, не имел никакого ордена и из веселого и светского изящного молодого человека сделался <
> дикарем: отрастил огромные бакенбарды, в простом черкесском костюме, с огромным кинжалом, в нахлобученной белой папахе, вечно мрачный и молчаливый».
Мартынов в отставку вышел вынужденно, обвиненный в шулерстве, и насмешки язвительного Лермонтова били по больному месту. Людям, которым желавшим проучить дерзкого поэта чужими руками, Мартынов подходил идеально. Позднее Лермонтов и сам понял это: «Приятели раздули-таки ссору».
Если принять во внимание особенности русской дуэли, не столь уж важно, знал или не знал Мартынов (сын его впоследствии уверял, что не знал) о словах Лермонтова, сказанных накануне одному из секундантов, что он «не будет стрелять и станет ждать выстрела Мартынова». Эти слова взяты из записей допроса секундантов. Н. П. Раевский, секундантом не бывший, передает их несколько иначе: «Мартынов пускай делает, как знает, а <
> сам он (Лермонтов — С. Л.) целить не станет. «Рука, — сказал, — на него не поднимается!»
Между тем оба выстрела, имевшие место на дуэли, спровоцировало вопиющее несоблюдение ритуала со стороны секунданта Столыпина. Уже после счета «три» он, вместо того чтобы развести не выстреливших противников, крикнул: «Стреляйте, и я разведу вас!». Далее все происходило как в страшном сне. Лермонтов со словами: «Я в этого дурака стрелять не буду!» разряжает пистолет в воздух. Мартынов, мгновенно среагировав на «дурака», стреляет в Лермонтова. Тот, падая, говорит Глебову:
«Умираю». Мартынов бросается к своей жертве, шепчет: «Миша, прости мне!», становится на колени, крестится, кланяется умирающему, целует его в губы и затем уезжает в одном бешмете, забыв черкеску. Врача нашли только через четыре часа, когда все уже было кончено.
Современные исследователи видят в прощании Мартынова с Лермонтовым только фальшь и актерскую игру, однако в действительности здесь раскрывается перед нами еще одна существенная черта русского характера — во всем идти до края. Поразительно сказано об этом в русской летописи ХIII века: «Со звероподобным усердием принялись они за дела Божии». Да, в cвоем духовном рвении православные дворяне переступали через представление о дуэли как о грехе смертоубийства, за которым непременно последует кара Господня. Однако представление о греховности дуэли было им присуще. Западные дворяне не заботились об этой стороне дела — следование традиции снимало моральную ответственность. Не то у наших. Так, по воспоминаниям М. Ф. Каменской, даже такой отчаянный бретер, как ее двоюродный дядя граф Федор Толстой-Американец, участвовавший более чем в тридцати дуэлях и убивший на них одиннадцать человек, именно как кару Божию воспринимал смерть своих детей, каждый раз при этом вычеркивая одно имя из синодика им убиенных. То же произошло и с Мартыновым. Вот какой эпизод, рассказанный в 1915 году бывшей его подругой, приводит в книге «Под солнцем юга: Кавказские войны в лицах» С. В. Чекалин: «Умерла у Мартыновых дочь, девочка. Все горевали. А Николай Соломонович больше всех. Плакал и Богу молился, — у нас, у Покрова в Левшине. В одну из печальных этих годовщин пришла я к ним. Тяжко было в доме. Тихо… Вдруг бежит к нам, молодым, старшая… - «Спасите, спасите! Папа сошел с ума!» Мы затрепетали. Как? Что? Оказалось вот что. Заглянула она к нему в кабинет и видит: Николай Соломонович в одной руке портрет покойной дочери держит, а другую сжал в кулак и грозится: «Ты… Все ты… За тебя уплатил дочерью… Знаю, знаю… Уж коли убит, — молчи… Враг был, им и остался!..» И упал в кресло. Карточку целует. Плачет. Тут я крикнула: «Да ведь это Николай Соломонович Лермонтову грозится! Ах!» — Обнялись мы и зарыдали». Так что совсем не позой представляется ежегодная панихида, заказывавшаяся Мартыновым в день смерти поэта по убиенному рабу Божиему Михаилу, и то, что он в одиночестве напивался в роковой день в своем кабинете, и то, что завещал не ставить на его могиле надгробия, желая, чтобы память о нем совершенно исчезла.
Как известно, Мартынов вовсе не был чужд поэзии и с успехом упражнялся в ней, не видя особой разницы между своими и лермонтовскими стихами. Они соперничали еще в Школе юнкеров, где оба участвовали в рукописном литературном журнале «Школьная заря». А на Кавказе Мартынов написал поэму «Герзель-аул», в которой содержится и шаржированный портрет Лермонтова:
Вот офицер прилег на бурке
С ученой книгою в руках,
А сам мечтает о мазурке,
О Пятигорске и балах.
Ему все грезится блондинка,
В нее он по уши влюблен…
Писал и мыслил этот автор весьма легко. В своей поэме он беззаботно похвалялся сожжением аулов, истреблением посевов, угоном скота. Не чужд ему и своеобразный садистский юмор:
Горит аул невдалеке…
То наша конница гуляет,
В чужих владеньях суд творит,
Детей погреться приглашает…
Да, Мартынов, может быть, так до конца жизни и не оценил гениальности Лермонтова, ставя себя как стихотворца на одну доску с ним. Но он знал, что Лермонтов — поэт. И тут в свои права вступила еще одна, очень древняя и очень сильная составляющая русского характера — трепетное отношение к Слову. Ощущение сакральности творящего Слова всегда живет в подсознании православного человека. Следовательно, Мартынов, даже не осознавая истинного значения Лермонтова для русской литературы, не мог не понимать, что «поднял руку» на Поэта, — и это тоже мучило его.