Русская линия
Московский журнал В. Смирнов01.08.1999 

«Мастер всеобщей жизни»
В 100-летний юбилей самобытного писателя, автор статьи размышляет о судьбе и о творчестве А.П. Платонова

«Мастер всеобщей жизни» — так Андрей Платонов назвал Маяковского. Но с еще большим основанием это определение можно отнести к самому Платонову. В свои ранние годы он писал об электрификации: «Вот первый пролетарский роман, наша большая книга в железном переплете». И его искусство (хотя тому, что он сделал, пока нет названия) подобно «большой книге» в «железном переплете» века, где сквозь железо прорастает трава существования.
Платонов начал печататься в конце 20-х годов, потом история с «Усомнившимся Макаром», реакция Сталина, разгром в критике… В 30-е годы Платонова почти не издают. В сущности, он оказался на какое-то время «изъят» из литературы. Замечен он был сразу — да, оригинальный, да, талантливый, — но воспринимался так небольшой группой лиц (правда, лиц замечательных): Воронским, Вс. Ивановым, Горьким, Л. Леоновым, Шолоховым… Его и в России-то не слишком знали, не говоря уже об эмиграции. Однако первый действительно существенный шаг в постижении подлинного Платонова был сделан именно эмиграцией.
Там к советской литературе относились с большой пристальностью. Все мало-мальски значительное сразу попадало в поле зрения: публикации Зощенко, Олеши, Бабеля, Вс. Иванова, Каверина, Леонова, молодого Заболоцкого, Есенина, Клычкова… С Платоновым оказалось иначе. Ибо он ходил тогда во втором-третьем ряду. И понадобилась прозорливость Георгия Адамовича, чтобы Платонова из такой дали разглядеть и, главное, верно оценить.
В 1939 году в двух майских номерах эмигрантской парижской газеты «Последние новости», где литературно-критический отдел вел Георгий Адамович, появилась его статья под названием «Шинель», с подзаголовком «Андрей Платонов». Адамович к 39-му году многого у Платонова просто не мог прочитать. Только первые книжки и то, что успело выйти в «Новом мире», «Красной нови», «Литературном критике» и других журналах. Однако он с первых же строк говорит о необыкновенности дарования Платонова. Он остерегается прямо утверждать: великий, гениальный, но что это совершенно особенный талант, — чувствует. Именно в связи с Платоновым он берет столь редкий в эмиграции тон:
«По справедливости, однако, надо признать, что независимо от ума и таланта того или иного писателя, в общем замысле этой (советской. — В.С.) литературы, особенно вначале, было какое-то смутное, зыбкое величие, — и было сознание того, что истинной темой нового социального и революционного вдохновения должно быть, прежде всего, преодоление одиночества, этого тяжкого и вместе с тем священного (по воспоминаниям об именах, с ним творчески связанных) наследия прошлого века…»
Говоря о состоявшемся накануне в Москве литературном совещании, Адамович делает знаменательное наблюдение: «Несколько раз было упомянуто имя Андрея Платонова, и каждый раз чувствовалось, что вместе с ним задевается тема, многих в России по-настоящему волнующая, острая, болезненная, но по самым условиям времени не вполне поддающаяся обсуждению».
И далее Адамович — первым в русской критике — касается этой темы, то есть самого нерва платоновской прозы:
«Платонов развернул единственную в своем роде панораму бедствий, страданий, горя, нищеты, тоски… Все знают знаменитые слова о том, что русская литература вышла из „Шинели“. Казалось, последние двадцать лет их можно произнести только в насмешку. Но вот с Платоновым они опять приобретают значение. Платонов один отстаивает человека от пренебрежительно-безразличных к нему стихийных или исторических сил… …тема сиротства владеет воображением Платонова так сильно, что расстаться с нею он не может! <> За двадцать лет существования советской России Платонов — единственный писатель, задумавшийся над судьбой и обликом человека страдающего, вместо того, чтобы воспевать человека торжествующего…»
При этом Адамович не забывает, что Платонов
«отнюдь не ведет борьбы с революцией, с большевизмом… Нет, Платонов, как и некоторые другие писатели, не довольствующиеся простым прислужничеством, стремится к углублению, к очищению того дела, которое могло бы оказаться делом революции, и не случайно он говорит в одном из своих рассказов „Происхождение мастера“:
— Большевизм должен иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться.
Признаемся, с таким большевиком можно было бы сговориться… Спор возник бы лишь о том, вместит ли что-нибудь пустое, опустошенное сердце, — но самое желание вместить доказывает, что сердце живо».
Вспомним, что написано это в 1939 году. Между тем — сколь многое здесь схвачено! Главное же — Адамович заметил совершенно особый характер платоновской революционности, его большевизма — огромную скорбную жалость к миру и порыв к преодолению одиночества человека в мире, исступленное требование человечности, скорбную очарованность сиротством — не сиротами, детьми без родителей, а сиротством как свойством вообще человеческой души. «Вселенной единственный житель», — подобные строки вовсе не случайны в его стихах. Не случайны псевдонимы раннего Платонова — Нищий, Человеков… Платонов — не Булгаков, к примеру, который находился к большевизму в «оппозиции», — Платонов даже в сатирических устремлениях не издевался, а в поэтических — был абсолютно серьезен и искренен; это — не «жертва советской действительности», а человек, сознательно впрягшийся в тяжкий воз революции и страстно желающий, чтобы «дело революции» удалось. Делом же и оправданием революции Платонов считал именно утоление жалости, преодоление одиночества и сиротства всей земли. «Прощай, сиротство, нищие поля…» (из стихов А. Платонова). А иначе — больно и страшно вымолвить! — ничего у революции не получится!
Между тем Платонова воспринимали — и продолжают воспринимать — в либералистском духе: дескать, был в 20 — 30-е годы очень хороший писатель Андрей Платонов, но сталинщина его задавила, потому что он ее обличал в своих диковинных и страшных «антиутопиях» (этакий трагический противоборец «тоталитаризма»). Как о «раздавленном гении» писала о нем эмигрантская печать Германии еще в 1969 году. В отношении собственно литературном говорилось и говорится исключительно об оригинальности языка, персонажей, художественного пространства, об особом изломе — стилевом, смысловом, мировидческом. Оргинальный язык? Да. Но оригинального писателя без оригинального языка не бывает. Яркого писателя — без яркого языка… Вопрос ведь не в самой по себе оригинальности, а в том, какова ее природа и исток, — вот на что не обращают внимания. Кстати, в 30-е годы Платонов отвечал критикам, что у него нет никакого отдельного стиля, стиля как самоцели и самостоятельной сущности. «Писать надо не талантом, а прямым чувством жизни"… Платонов исходил из своего мироощущения. Стиль — уже следствие. То, что Есенин называл словесной походкой. «Мир ловил меня, но не поймал» (Григорий Сковорода). Мир ловит человека, и наоборот, человек ловит мир. «Поймать» свою картину мира Платонов был способен только сетью соответствующего синтаксиса, неводом особой речи. Это и есть поражающий всех его язык.
Перечитывая Платонова, приходишь в смятение. Первоначальное, как правило, чрезвычайно сильное впечатление от текстов, образ его самого — сносятся неким половодьем. Даже обстоятельство, что ему — 100 лет, ни к чему, оказывается, нельзя отнести. Сказать, что он гений? Это очевидно. Творец невиданного «прекрасного и яростного» мира? Это само собой разумеется… Главное, я думаю, в другом. Вот когда пройдут времена и сроки и русские люди спросят, чем жили их предки в XX веке при так называемом социализме, всю правду об этом скажет лишь Андрей Платонов! Потому что были в его время и другие гениальные люди — и здесь, и в эмиграции; и они гениально говорили и писали — с одной стороны, о чудовищной неправде, царящей в советской России (тот же Бунин), с другой стороны — о бесспорно бывшей здесь правде (Маяковский, Николай Островский). Однако схватить и изобразить все в неслыханном, небывалом единстве оказалось под силу только ему! И без осознания этого Платонова нельзя верно чувствовать и понимать. Без этого будет только литературоведение, всякого рода «анализы» и бесконечное перетягивание Платонова из одной идеологической крайности в другую, что мы и наблюдаем вот уже несколько десятилетий.
Наконец без этого непостижима глубина его прозрений.
Взять Платонова — литературного критика. «Пушкин — наш товарищ». Евгений — «для Пушкина великий этический образ, может быть, не менее Петра… Они равносильны. Они произошли от одного источника жизни, но они братья…» Или: «Пушкин бы нас, рядовой народ, не оставил». В связи с Лермонтовым: «Мы знаем, что «демоны» человеческого рода суть пустые существа, хотя и обладающие «могучим взором». О романе Николая Островского «Как закалялась сталь»: «Простой и наиболее человечный роман нашего времени». О Маяковском: «Он был мастером большой, всеобщей жизни и потратил свое сердце на ее устройство…» «Путь — сквозь страдание, а не в обход его…» О поэзии вообще: «Высокий поэт — это тот, кто находит поэтическую форму для действительности в тот момент, когда действительность преобразуется». А его определение самой критики: «Критика, в сущности, есть дальнейшая разработка богатства темы, найденной первым, «основным» автором. Она есть довыработка недр…» Чудовищность и красота русской жизни XX века вошли в его «опустевшее сердце», чтобы каким-то чудом обрести взаиморавновесие и сойтись в точке высшего единства. Тут мало оказалось всех прочих русских гениальностей, — тут России понадобилась гениальность Андрея Платонова. То, что и поныне разделяет русских людей, — ГУЛАГ и «лампочка Ильича», бездна жестокости и бездна же сострадания, — Платонову дано было как художнику увидеть в свете нераздельности и целостности. Оттого-то фраза Платонова, его синтаксис, его стиль так страшно и таинственно прогнулись и вывернулись — ибо только представляя собой невероятнейшую конструкцию, способны были выдержать и понести открывающиеся в них сверхсмыслы и сверхобразы.
«Жмых ходил на гражданскую войну, где видел Ленина и другие чудеса». Это — не острота, не придуривание (Платонов не какой-нибудь Жванецкий). Для Платонова и Ленин, и все прочее — действительно чудеса! Не вожди и подданные, не ужасы и радости, не белое и черное, не положительное и отрицательное, не правильное и неправильное — а в первую очередь чудесное являлось ему!
И «чудесами» полнятся его страницы. «Пролетарием и русским надо родиться»! Почему такое головокружительно-парадоксальное, для многих даже на грани кощунства сближение? Но разве здесь не бесспорная угадка русскости как качества, и в самом деле содержащего некую «пролетарскость»? Что же, спросят, русский — это всемирный пролетарий по определению? В какой-то мере и так! Иначе почему ни один «организованный пролетариат», кроме русского, не схватил молот, чтобы с земного шара цепи сбить? А русские — с ввалившимися пупками и сползшими штанами — под улюлюканье всей мировой сытой гвардии взялись за это странное дело… Действительно, чтобы увидеть здесь не одну только глупость, надо родиться, во-первых, русским, во-вторых, пролетарием. Надо родиться «природным дураком», по выражению одного из платоновских героев, — Иваном-дураком, сесть на ковер-самолет, свесив ноги, и пуститься в погоню за чудесами. Иначе подвиги, которые совершил русский народ, совершить было невозможно. (Я не беру сейчас тех, кто считает, что их и не стоило совершать.)
«Ночь была непроглядна, как могильная глубина, но люди шли возбужденно, с тревожным восторгом в сердце, похожие на древних потаенных охотников.
Глубокие времена дышали над этими горами — свидетели мужества природы, посредством которого она только и существовала. Эти вооруженные путники также были полны мужества и последней смелости, какие имела природа, вздымая горы и роя водоемы.
Только потому красноармейцам, вооруженным иногда одними кулаками, и удавалось ловить в степях броневые автомобили врага и разоружать, окорачивая, воинские эшелоны белогвардейцев.
Молодые, они строили себе новую страну для долгой будущей жизни, в неистовстве истребляя все, что не ладилось с их мечтой о счастье бедных людей… они жили общей жизнью с природой и историей, — и история бежала в те годы, как паровоз, таща за собой на подъем всемирный груз нищеты, отчаяния и смиренной косности» («Сокровенный человек»).
Долгая будущая жизнь… Счастье бедных людей… Заблуждающегося ли, пребывающего ли в истине, — но разве можно представить себе русского человека без этой вот в самом деле «пролетарскости»!
Платонов сложен? Недоступен «простому народу», который его читать никогда не будет? То есть не народен? А вот интересно, к примеру, испанские трудящиеся читают повально своего Сервантеса? А немцы что — днями напролет не расстаются с Гете? Может быть, англичане с утра до вечера не копейку зашибают, а поглощены Шекспиром? Здесь ведь надо брать народ не в количественном, а в качественном измерении. В количественном — и у нас Пушкина «народ» не читает. В отношении же качественном Платонов — безусловно народен. Он труден? Но все настоящее в жизни, в частности, в искусстве требует труда — ума, души, совести. И русские всегда будут читать Платонова, говорившего: «Наш народ — это читатель по преимуществу», «Народ читает книги бережно и медленно». Потому что платоновская сложность — это не «авангардные» изыски, не наведение тени на плетень, а особая, порожденная временем мутация высшей правды. Когда все в мире перевернулось, стало с ног на голову, вздыбилось и смешалось, — пойди-ка гармонически это изобрази! Надо помнить, чему Платонов был свидетель, чего он был участник. Блок писал в 1900-е годы, что душа в XX веке мытарствует по России. Он тогда не знал, каким она — и сама Россия — мытарствам еще подвергнется… Радетели «золотого века» считают, что стоит лишь «обустроить» нынешнюю жизнь, и они продолжат хороводиться с березками, их дамы будут играть на клавикордах, пока сами они в саду в шезлонге почитывают Баратынского. Однако век нынешний жестоко, непререкаемо и уже навсегда поставил вопрос: а кто в это время будет подметать, готовить, подносить, уголек рубить, гробить свое здоровье и свою жизнь ради этой «гармонии»? Ибо «знание о социальном неравенстве есть знание высокое и гневное» (А.Блок). И Платонов знал, что такое угнетение, бесправие, эксплуатация. Царской поры в том числе — хватит твердить только про парады на Марсовом поле. Мы сейчас видим исключительно героическую красоту Бородина — пение шрапнелей, пышные облака пушечных выстрелов, — но взглянуть бы на те горы изуродованного человеческого мяса — что останется от батальной поэтичности? В искусстве облагораживающем, гармонизирующем всегда присутствует линза иллюзионизма — его мир приятен, в нем «можно жить» (Платонова упрекают, что в его мире нельзя жить). Но Россия из одних усадеб не состояла. Булгаков в «Белой гвардии» — да, умудрился даже в зимнем жутком Киеве 18-го года сквозь вьюгу, стрельбу и кровь разглядеть дом, гостиную, теплоту душ, рыцарство, честь — последнюю «усадебность». А пролетариат — для него это Шариковы… Платонов же обладал иным зрением, иным ведением — «высоким и гневным». Он шел такими дорогами, где «гармоническим» шагом не пройдешь, где во тьме и мороке каждый сантиметр приходится ощупывать воистину зрячим посохом. И не мог он — великий лирик — «гармонически воспевать» всю представшую ему муку, скорбь, неправду, тоску, сиротство, быть ясным и простым («читабельным»!). Сама та жизнь была «не читабельна», ее до сих пор прочесть толком не могут — да и долго еще не смогут (а без Платонова — так и никогда).
И потом, Платонов — один из последних защитников подлинности Жизни. Не ее удобств или неудобств, не ее справедливости или несправедливости, не ее счастья или несчастья, — подлинности, которая выше всех антиномий.
…Труд и нужда с малолетства. Революция, гражданская война. Платонов, как человек своего класса, на стороне красных. Мальчишка еще! В нем просыпается дух творчества — натура-то избранная, гениальная… Работа, публикации в воронежских газетах — рассказы, очерки: какие-то фантастически-философские упования… Годы военного коммунизма, Москва, все прелести 20 — 30-х годов. Гонения, запреты… При этом ощущение, что живет он как все, живет вместе с народом, перед страданием которого совесть требует «спрятать свой вопль"… Какой еще народности нужно? Платонов сформулировал это совершенно исчерпывающе: «Без меня народ не полный» — высшее понимание и выражение народности и по смыслу, и по художественной интонации, и по найденной здесь мере художественности вообще!
В мире Платонова трудно жить? Трудно. А в мире, скажем, Достоевского легко? Да, Платоновым изображена жизнь, где все разваливается, рассыхается, изнемогает: последние времена перед гибелью, предпраховое состояние мира и человека. Но, во-первых, в известном смысле все так и было, ибо из чего тогда произошла революция? Не из борьбы же за власть разных политических партий… Нет, сама земля изнемогла и желала очищения, возрождения. Ведь у Платонова в революции в огромной степени участвует Природа. Красные, по Платонову, победили именно потому, что с ними была Природа, взывающая к освобождению от груза «нищеты, отчаяния и смиренной косности». Что значила его мелиораторская деятельность? «Темная долина Тамлыка была впервые освещена от сотворения мира"… Он ведь понимал боль и страдание, сиротство земли, гибельность сложившегося на ней хозяйствования — кстати, и доколхозного, — и хотел ее спасти. А это значило — одухотворить, чтобы не земля служила плотине, а плотина земле. То же и с техникой. Ему открылась душа механизмов. Для нас механизм — это прежде всего «рацио». Платонов же стремился, как и землю, одушевить технику. Вообще его путь — путь одушевления косного, неживого — единственный в своем роде. «Главное — сеять души в людях…» Были в его время певцы индустриализации, существовала своеобразная поэзия заводов, фабрик — у Маяковского, у пролетарских поэтов. Но все эти шкивы, шестерни, маховики — одно, а сердечная теплота механизма Платонова — другое. В паровозе было «технически хорошо» — вот где «чудеса"-то!
Но только ли муку, тоску и безмерное сострадание находим мы у Платонова? За исключением разве что «Котлована» во всех его сочинениях царит и грохочет невероятное веселье! Не остроумие, не пресловутая «смеховая культура» — веселье:
«Председателю Губисполкома т. Чуняеву и всему президиуму. — Товарищи и граждане, не тратьте ваши звуки — среди такой всемирной бедной скуки. Стоит как башня наша власть науки, а прочий вавилон из ящериц, засухи разрушен будет умною рукой. Не мы создали божий мир несчастный, но мы его устроим до конца. И будет жизнь могучей и прекрасной и хватит всем куриного яйца!.. Громадно наше сердце боевое, не плачьте вы, в желудках бедняки, минует это нечто гробовое, мы будем есть пирожного куски…
Но не горюет сердце роковое, моя слеза горит в мозгу и думает про дело мировое.
Вставай, бушуй среди стихии, уж разверзается она, большевики кричат лихие и сокрушают ад до дна». (Рассказ «Родина электричества». Из стихов делопроизводителя сельского совета деревни Верчовка Степана Жаренова.)
Это веселье, наряду с «чудесами», характеризует мировидение Платонова как мифологически-сказочное. Не то чтобы Платонов впрямую использовал сказочные образы, мотивы, — он сказочно-мифологичен в ощущении жизни вообще. Отсюда жалобы: жить в его мире нельзя, ибо «так не бывает». Этому «не веришь». А сказке веришь? А молочные реки и кисельные берега бывают? Кто, читая сказку, не верит ей? Разве читали бы, если б не верили? Безусловно, есть и молочные реки, и кисельные берега. Все это — основы бытия, залегающие именно в сказочно-мифологическом: вот чего Платонов достигал! Его изображение войны…. Люди там — какие-то исполины, вырастающие до облаков, до размеров Земли! Платонов, как никто в русской литературе, чувствовал героическое и умел его показать потому, что исток любого героизма в конечном итоге — сказочный, мифологический. Героичны каждый по-своему большинство платоновских персонажей — от матросов, бросающихся под танки, до машиниста Мальцева, который тоже — личность героическая, патетическая, и делопроизводителя Степана Жаренова, среди праха и распада декламирующего чудесные, воистину сказочные стихи. Читая Платонова, понимаешь до конца, почему мы побеждали в Отечественных войнах. «Меня убьет только прямое попадание по башке…» Конечно, нужна была и сильная армия, и морально-политическое единение народа, и сильная власть… но главное — мы не победили бы, если б не было в нас духа высокой жертвенности и самоотверженности, если б не было у нас героев. От солдата до маршала. И не только тех, кто занесен в национальные святцы, — а тысяч и тысяч, что называется, героев безвестных. В тылу и на фронте. Нам сегодня хотят доказать: тупоголово-открытые враги — что никакого героизма и жертвенности не было, а была тьма, ГУЛАГ и реки невинной крови; враги потоньше — что да, были героические, жертвенные личности, был массовый героизм, но все жертвы — напрасны. Помимо того, что это — глумление, это еще и неправда. Жертвенность не бывает напрасной. Об этом говорит все искусство Андрея Платонова — и именно этого не хотят в нем замечать. «Напрасной» жертва может быть только в медицинско-судебном смысле: кирпич на голову упал, ночью в переулке зарезали, поезд задавил…
С жертвенностью и порождаемым ею героизмом сопрягает Платонов любовь, «напряженную нежность». Героизм и жертвенность у него составляют силу, которая «настолько сильна, что может обессилить себя и перестать быть силой», обернуть красоту «безобразием и чудовищем, если захочет», породить свободу, для которой «сладка и желанна бывает неволя» и истину, «которая одевается ложью и все-таки бывает истинной, настолько она всемогуща». Или такие фразы Платонова, обладавшего редчайшим даром — остро чувствовать не только то, чего в мире избыток, но и то, чего в мире трагическая нехватка: «Образа семьянина, художественно равноценного Дон-Жуану, не существует в мировой литературе. Однако же образ семьянина более присущ и известен человеку, чем образ Дон-Жуана…» «Семья является школой понимания родины…» Вот ведь Платонов где «ходил»! Великий певец любви Бунин перед подобным останавливался. Герои Бунина после двух-трех встреч уже не знают, что делать друг с другом дальше, потому что дальше — дети, пеленки, кошелки — трагическая, все обессмысливающая нехватка очарования «солнечного удара». И остается только: «Через год она умерла от родов на Женевском озере"… В самом деле, как жить в мире с нехваткой чего-то, как его изображать? В XX веке это оказалось под силу опять же лишь Андрею Платонову.
Если и соглашаются с тем, что Платонов врагом советской власти не был, то сразу же бросают ему упрек в безбожии (коль скоро он «русский пролетарский революционер»). Ну, во-первых, «социализм еще не значит атеизм» (Конст. Леонтьев). Пути русской религиозности, в том числе в советскую эпоху, неисповедимы. И ошибаются те, кто раз и навсегда всех поголовно большевиков изъял из благодати. Здесь происходили странные, таинственно-многозначительные вещи. Один из столпов русской православной церкви митрополит Вениамин (Федченков) уже в старости написал очерк о Блоке. И что же он пишет? Что Христос впереди двенадцати в поэме «Двенадцать» — вовсе не кощунство, что это правильно, что это еще поймут… Это утверждает гонимый русский святитель, который знал, во что обошлось России блоковское шествие Христа впереди красных разбойников!.. Сейчас обнаружили и документально подтвердили, что Платонов с женой крестили своего сына. Не тайно, не через посредство каких-то бабушек, тетушек, — сами!.. Последний Оптинский старец Нектарий в середине 20-х годов в разговорах о литературе весьма сочувственно интересовался… Хлебниковым! Нектарий! Еще можно понять, когда он говорил о Блоке: «Александр в раю». Но Хлебников… Естественно, не «Смехачами» и прочим подобным заинтересовал Хлебников старца. Я думаю — высокой юродивостью, жалостью и состраданием к миру и к человеку — теми же, что и у Платонова. Родственность Хлебникова и Платонова во многих отношениях очевидна. И не будет натяжкой распространить сочувствие старца к Хлебникову на Платонова. Да и его слова о Блоке — тоже…
Говорить об «авангардности» Платонова можно лишь в известной мере. Раз он великий художник определенного исторического времени — он не мог быть только традиционалистом. И в его прозе, безусловно, присутствуют черты авангардистского мировидения и письма. Не забудем, что он — современник формализма, имевший достаточно сложные, но близкие отношения с Виктором Шкловским. Существовали и поклонники формализма, и противники, воевавшие друг с другом. Однако и тут решающее слово принадлежит Платонову: формализм — это бухгалтерия литературы. Он настолько правдив или лжив, насколько может быть лжива или правдива бухгалтерия, которая необходима в любом деле, но которая не есть само дело. Вот, собственно, и весь сказ. И виноват ли Платонов, что у него даже «бухгалтерия» ошеломляет? Есть запись 30-х годов, где «интеллекту» он противопоставляет «обаяние души». Силой этого «обаяния» сквозь «авангард» прорастали ветви единого древа русского духа. Кроме Хлебникова, Платонову близок, скажем, Заболоцкий. Или Павел Филонов…. Как они с Платоновым созвучны: то же возрастание от молекулярного уровня изобразительных средств (каждая «фраза» — самостоятельная вселенная) до широчайших обобщений-обозначений, та же невероятная «выгнутость стиля» под тяжестью удерживаемых сверхсмыслов… Между прочим, Филонов, подобно Платонову, был аскет и подвижник революции… У Маяковского в «Я сам» находим: что-то он прочитал «техническое», и потом его уже не интересовала «природа — неусовершенствованная вещь», — это ведь Платонов! Или фраза Маяковского в передаче Пастернака: «Борис, мы с вами любим молнию одной любовью, только вы — в тучах, а я — в электрическом утюге». И это — Платонов! Сие вовсе не значит, что Платонов не любил молнию в тучах. Просто есть люди, которые, узнав, что энергия одной молнии способна в течение года питать отечественное народное хозяйство, пускаются во все тяжкие, чтобы изобрести сеть для ее ловли.
Блок, Маяковский, Хлебников, Филонов, Платонов… Их общий пафос — антибуржуазность. Без нее вообще невозможно представить русское искусство, никогда не воспевавшее деньги, «прибыток». Они-то ведь каждый на свой лад и революционерами были постольку, поскольку были антибуржуа. Знаменателен в этом отношении рассказ Платонова, где герои ремонтируют электростанцию. Чего-то им не хватило. Тогда они пошли искать по деревне из награбленного крестьянами у помещиков. Сейчас говорят, что разоряла усадьбы в основном голытьба, люмпены… А герои Платонова видят помещичье добро именно в домах зажиточных мужиков, которые вот уж воистину грабили — основательно, расчетливо… Здесь поражает тончайшая социальная чуткость: тащил тот, у кого и так изо рта назад лезло, — утверждение, идущее вразрез с одной из излюбленнейших нынешних мифологем о поголовной безблагодатности «революционного сброда», воплощенного в образе булгаковского Шарикова.
«Антитоталитарист» Платонов… Да позвольте, господа, ему что же, делать больше было нечего? Это как сказать о Пушкине, что он всю жизнь сражался с III отделением и обличал Бенкендорфа. Обличал, кстати, и Платонов («Город Градов»). Но вело его страдание при виде срывов и провалов в деле, которое он считал правым. (Маяковский тоже под конец жизни замыслил поэму «Плохо» — потому что хотел прямо сказать, кто есть сволочь.)
Принято считать, что западной публике Платонов чужд всячески («чистый этнографизм», как написали в одном из тамошних лексиконов русской литературы), да и попросту непереводим. Однако факты бытования платоновского творчества в западной культуре, их яркость и необычность это опровергают. Начать с полулегендарного признания Хемингуэя: «Я учился у русского писателя Андрея Платонова».
Платонов непереводим? Здесь все зависит от качества переводов. Хорошие переводы стали появляться поздно, только в последние 10 — 15 лет — в Италии, во Франции, в Германии. И как только они появлялись — к Платонову в этих странах сразу же вспыхивал интерес, причем у людей весьма искушенных. Достаточно сказать, что в 60-е годы, когда Платонова впервые перевели в Италии, рецензию написал не кто иной, как Пазолини, до того, естественно, и фамилии Платонова не слыхавший. И как он его приветствовал — в сущности, совершенно далекий от русских материй человек! (Хотя если вспомнить некоторые фильмы Пазолини, этот пафос становится отчасти объясним.)
Свидетелем вспышки интереса к Платонову в Германии пришлось быть мне самому — в 1990 году. Германия уже воссоединилась. В Лейпциге я беседовал с известными филологами и писателями — достаточно пожилыми, с хорошими лицами интеллектуалов «потерянного поколения» 20-х годов. Что интересно (и к Платонову имеет отношение), — все они при социалистическом строе диссидентствовали, а после объединения Германии стали вдруг поддерживать Партию демократического социализма, не приняв стихии хлынувшей в ГДР буржуазности. Как раз к этому времени вышли переводы Платонова на немецкий язык. И наша беседа превратилась в многочасовой разговор исключительно о Платонове. Немцы буквально пытали меня, расспрашивая о нем. Потом двое из них, приехав в Москву, первое, о чем попросили, — показать им могилу Платонова…
Платонов — художник XXI века. Не потому, что сегодня мы понять его не можем. В какой-то степени можем и понимаем. Но понимаем также и то, что его творчество будет разворачиваться во времени. И в XXI веке оно даст ответ, что же было со страной в веке XX, в чем смысл неразрывности наших триумфов и трагедий, почему (тут нет сомнения) мы в конечном счете победили и остались народом, остались русскими, — ответ, который мы пока можем лишь предчувствовать и предвосхищать.
Андрей Платонов — великий лирик, великий поэт. А поэзия — это не «поезд туда. Нет, это ветер оттуда».


Rambler's Top100 Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru