Московский журнал | П. Сувчинский | 01.05.1999 |
Имя Петра Петровича Сувчинского — философа, музыковеда, литературного критика — до сих пор почти не известно в России. Даже после того, как во второй половине 1980-х годов появились публикации, открывшие нам мир русской эмиграции. И если творчество Н.А.Бердяева, Н.О.Лосского, братьев Волконских и многих других отечественных «изгнанников» теперь прочно вошло в обиход читателей и специалистов, то в отношении Сувчинского продолжает царить почти полное молчание. Мы все еще не имеем хотя бы избранного собрания его трудов, сколько-нибудь обстоятельной монографии о нем. Между тем П.П.Сувчинский, по достоинству оцененный эмиграцией еще при жизни, был личностью действительно выдающейся — и творчески, и чисто человечески.
Петр Петрович Сувчинский родился в Санкт-Петербурге в 1892 году. Его семья принадлежала богатому польско-украинскому роду. Окончив Петербургский университет, он вскоре оказался в центре художественно-просветительской жизни столицы, сразу проявив себя талантливым критиком и редактором (основал в 1915 году вместе с сыном знаменитого композитора А.Н.Римским-Корсаковым журнал «Музыкальный современник», в первые послеоктябрьские годы сотрудничал в сборнике «Мелос»). Тогда же он сблизился с Г. Нейгаузом, Б. Асафьевым, А.Бенуа. Замечательный отечественный историк-музыковед и знаток театральной хроники И.В.Нестьев отмечал, что в «Записных книжках» Блока за 1914−1919 годы есть несколько сочувственных упоминаний о его петербургских встречах с юным Сувчинским"1. Петербургский дом Сувчинского посещал еще совсем юный С.С.Прокофьев.
Октябрьский «излом» был воспринят П.П.Сувчинским не столь мучительно-неприязненно, как многими его современниками. В первые послереволюционные годы он увлекся организацией нового Театра классической оперы и «участвовал в начавшейся перестройке деятельности столичных консерваторий…"2. Но в 1918 году обстоятельства все же вынудили его уехать на Украину, а затем в Европу. В 1920 году он оказался в Болгарии, где тогда жили и работали Н.П.Кондаков и Н.С.Трубецкой, преподавал П.М.Бицилли. Сувчинский со свойственной ему энергией включился в беспокойный ритм эмигрантской жизни: Болгария, затем Германия и, наконец, Париж (с 1925 года).
П.П.Сувчинский вместе с князем Н.С.Трубецким, географом и историком П.Н.Савицким, богословом Г. В.Флоровским стал одним из организаторов евразийства — течения философской мысли русской эмиграции 1920-х — конца 1930-х годов, в основе которого лежал тезис об особой роли России, о самобытности и неповторимости ее культуры — в противовес западной. «Восток» и «Запад» — вот главная идеологическая и философская антитеза евразийцев. П.П.Сувчинский был исключительно активным корреспондентом (сохранились его письма в личном фонде П.Н.Савицкого в ГАРФ) и автором. Его статьи того времени полемичны и остры: «Сила слабых», «Эпоха веры», «К преодолению революции», «Инобытие русской религиозности», «Страсти и опасности» и многие другие. Но если евразийское «ядро» выступало в основном с программными работами (как, например, П.Н.Савицкий или князь Н.С.Трубецкой) и редко позволяло себе высказываться на чисто художественные темы, пусть даже идущие в русле евразийства, то Сувчинский много писал и об искусстве: «Знамение былого (о Лескове)», «Типы творчества (памяти А. Блока)», «По поводу Апокалипсиса нашего времени В. Розанова», — и здесь, как нам кажется, его натура нашла более глубокое и тонкое выражение, чем в собственно евразийских публикациях. В конце 1920-х годов наметился разрыв П.П.Сувчинского с группой «непримиримых» евразийцев. Его критиковали за отход от евразийской идеи, за уклон к «всеединству» Н. Федорова и апологию советского строя. Действительно, находясь в эмиграции, П.П.Сувчинский не чуждался Советской России: переписывался с М. Горьким, встречался с советскими писателями и драматургами. Его близко знала и любила М.Цветаева. В одном из писем 1926 года она так обращается к Сувчинскому: «О Вас. Вы старше меня, богаче меня, счастливее. Вообще, у Вас почти что нет ровни. Умственно — может быть, душевно — может быть, вместе: голова к груди — нет. С знающими Вам скучно, с чующими — глупо. Вам со мной глупо"3.
В работах Сувчинского 1920-х годов постоянно звучит тема духовного искательства. Как верно подметил В.Я.Пащенко, написавший один из первых биографических очерков о нем, «только в подъеме самосознания, православного мироощущения главной соборной личности — русского народа — можно видеть выход России из плена"4. Замечательна мысль, высказанная Сувчинским в одном из первых евразийских сборников: «И мечом, и политикой Россию не освободить. Она победит свой плен и, может быть, плен всего мира внутренним ростом и вдохновением своих культурных сил"5.
Исследователи творчества П.П.Сувчинского справедливо отмечали, что «в послевоенной художественной жизни Парижа никто, пожалуй, столько не сделал для ее обновления, как именно он — Pierre Souvtchinsky, ставший влиятельным лицом в музыкальных и театральных кругах столицы Франции"6. И действительно, отойдя от евразийства, Сувчинский полностью погружается в искусство, способное выразить гораздо больше, чем идеология и политика. Он пишет многочисленные философско-эстетические статьи, увлеченно музицирует. Его друзья в эти годы — И.Ф.Стравинский и С.С.Прокофьев. Особенно он был близок с Прокофьевым. «Когда великий композитор был уже тяжело болен, Сувчинский специально приезжал из Парижа в Голливуд, чтобы привести в порядок его громадный рукописный архив"7. «Вергилий по кругам современной музыки» — так назвал свою статью о Сувчинском А.М.Кузнецов8. Он же, рассказывая о дружбе Сувчинского с И.Ф.Стравинским, передает слова последнего о том, что Сувчинский — единственный русский, который олицетворяет для него Россию9.
П.П.Сувчинский написал капитальный труд, частично изданный на французском языке, — «Век русской музыки», участвовал в музыкальном оформлении театральных спектаклей. Вся его творческая и жизненная энергия была направлена на просветительство. Он верил в конечное торжество России после пережитых ею в ХХ веке потрясений и до самого конца не прерывал контактов с Родиной: кроме А.М.Горького, переписывался с искусствоведом М.В.Алпатовым, племянницей знаменитого композитора К. Стравинской, музыковедом И.В.Нестьевым и многими другими, радушно принимал в своей парижской квартире «ходоков» из Москвы. Скончался Петр Петрович Сувчинский в Париже в январе 1985 года.
Предлагаемая статья «Знамение былого (о Лескове)» публикуется в России впервые по изданию: На путях. Утверждение евразийцев. Кн.2. (Берлин, 1922).
Есть пророческие откровения, которые раскрываются в опыте, в искусе, в искупительных или вещих страстях личности; но есть возвестия, которые изрекаются избранными без личного подвига, без действенного превозможения: просто было дано свыше увидеть, понять и открыть новые тайны мира. У таких провидцев нет воли для свершений, но есть острое зрение и тайный слух, которыми они провидят и прослушивают толщу. — Таковым является Лесков.
Глубины бытия и сущность вещей ревнивы: нужно быть простым и очень любить, для того чтобы святые недра черной земли и драгоценные тайны сердца раскрылись и дались. От исполнения духом гордыни, обличения и тревожного безверия гаснут глаза, глохнет слух и сокровенные видения и музыка сердца становятся недоступными. Сдвигается скрывающая оболочка — и кора земли и сердца становится черствой, жесткой, непроницаемой для чужих взглядов и чужого слуха.
Много смотрящих на жизнь, наблюдающих, но мало вникающих. Немногие увидели и поняли в жизни то, что раскрыл, может быть, самый мудрый русский писатель — Лесков. Лесков — не бытописатель вроде Островского, Щедрина, Писемского, Печерского. Его чувство быта не схватывание внешних форм жизни, а подлинное касание самого бытия, самого сердца жизни, бытовой воли, того неисчерпаемого волевого процесса жизни, который деется, бьется и творится во всех и во всем, непрестанно и невидимо.
Быт у Лескова — всегда в проявлении воли, в событии, в подвиге. Прожив свои дни простым смертным, без крупного личного подвига жизни, без пышной биографии, — Лесков, как очарованный, сподобился всю жизнь стоять перед чудом человеческого подвига и подвижничества и до конца жизни понял и схватил эту героическую стихию. Недаром Лесков так любил древний Пролог и «прилоги», эти яркие, лаконические, реально-мистические повести «о легендарных характерах», об искусах и победах человеческой воли, так близко сочетающие в прихотливо-чудесных случаях жизни — Божеское и человеческое.
Творческий мир Лескова — это нечто среднее между Прологом и былиной. Жизнь каждого, даже самого незаметного, была для Лескова сосредоточенное и значительное житие, причем это не было вдохновенным подходом к действительности изнутри, а редчайшим даром ухватывания, усматривания истинного подвига и славы — в тайниках и порослях жизни.
И как показательно: когда Лесков прикидывается и, увлеченный духом времени, пишет романы, т. е. начинает инсценировать, выдумывать искусственно-тенденциозные построения, не прозревает жизнь, а создает ее сам, — он становится скучным, резонерствующим, болезненно-натянутым. Конечно, отдельные эпизоды, характеристики, положения — отдельные, так сказать, правды — в его романах замечательны, но тем не менее «Некуда», «На ножах», «Обойденные» — как искусственные построения читаются с досадой и трудом. Точно великий человек, не удержавшийся от соблазна, прельстился на пустой знак славы мира сего; ведь быть большим писателем во времена Лескова — означало быть романистом! Кроме того, романы Лескова — это своего рода многословная и неуклюжая литературная полемика с современной ему идеологией. Противопоставить свое вдохновенное героическое мировоззрение, свою пиитику жизни рассудительно-ограниченной и вылинявшей риторике 80-х годов — Лесков, по-видимому, считал недостаточным. И это понятно, потому что лесковскому Прологу — как проповеди о реально-чудесном — не внимал в ту «глухую пору» никто.
Все пребывали с заткнутыми ушами, с бельмами вместо глаз, оторванные от земли, но не вознесенные в небо, подобно пыли…
Одним из мудрейших законов религии является — поклонение мощам. Поклоняться Богу заповедано не только в небе, но и на земле, в нетленном теле человеческом. Мощи — это тело, останки жизни людей ушедших, отказавшихся от жизни и от тела. От чего они, избранные, ушли — тому остальные, обыкновенные, поклоняются. Как бы замкнутый круг. В образе смертном, человеческом — знамение бессмертия и славы. Сожженная огнем духа плоть — являет исцеление плоти немощной и хилой. Благодать дается сквозь все, даже сквозь почившую плоть…
Истинная мистика, духовная крепость, не в бесплотных тенях, призраках, а в реальном веществе, в воплощении жизни. Это забывается в эпохи упадка, в эпохи безликой лжеодухотворенности, бесформенного спиритуализма и всегда ярко и мощно утверждается в стихии народного религиозного творчества и в эпохи веры. Таинственное, небесное и особенное сочетается с самым простым и обыкновенным. Жизнь расцвечивается в самой себе яркими образами, удивительными событиями, преданиями и былинами. Чудо — в быту, в образах действительности. Сказка — это произведение искусства, ее нужно сказывать, исполнять. Былина — это уже мировоззрение, героическое приятие мира, чудесное утверждение сверхличности.
Человеку свойственно искать чудесное. Каждый по своим силам создает вокруг себя свой мир, свой небольшой круг преданий, «небывалых случаев», героических поступков… Этот подвижный, вечно переливающийся житейский романтизм является верным мерителем жизненного пульса. В периоды возбуждений, резких смен, значительных событий — биение его учащается; когда затишье — его напряженье спадает. Вместе с потерею чувства здорового реализма жизни эта непрестанная бессознательная творческая импровизация — иссякает и утрачивается. В таком состоянии притупления к жизни преимущественно всегда находятся верхние, культурные отслоения, но особенно сильно и болезненно, вследствие сложных процессов и причин, оказалась окостеневшей и обездушенной — русская интеллигенция последнего века и времени. Жалкими и даже греховными звучат еще недавние жалобы об измельчании рода человеческого, о пошлости среды… Живое, преемственное вдохновение жизни было преступно изжито; остались пустота и скука…
Однако есть какое-то глубокое дно, тихий уровень, где хранятся золотые заветы простого, живого и крепкого понимания людей и жизни. Этот уровень расположен под разметанным и распылившимся слоем интеллигенции. Это не народ, но поросль, которая питается от самой черной и тучной земли народной. Это промежуточный слой между верхами и низами. Но не все, что взрощено этой полосой, — подлинно народно, ибо народом принимается и несется, как дивные сказания и былины, как свое. Вот именно этот пласт творческого жизнеприятия и жизнедейства — обнажил Лесков.
В людях этой породы течет не оскудевшая горячечная сукровица интеллигенции — а медленная, густая, красно-лиловая кровь нетронутых, целинных поколений. Кто они — сонм различных «легендарных характеров», исторических и неисторических, неизвестных подвижников, чудесных героев: поп Туберозов, Ахилла, Несмертельный Голован, Однодум, Пигмей, Антон-астроном, Павлин, Левша, анахорет Памва, дед Марой, бесстрашный Лука, печерский Кесарь, всепомогающий доктор Николавра, старец Малафей и отрок Гиезий, поп Юхвим, митрополит Филарет, отец Алексей и без конца другие, которых Лесков иногда называет, как бы оправдывая, с теплой иронией, «антиками». На самом же деле это герои, и молва и предание о них — истинный, героический народный эпос. Герои Лескова не самодуры Болконские, не чудаки Астровы, а фанатики, изуверы даже, потому что каждое сказание о них — это сказание об их удивительных делах и поступках, это всегда волевое, действенное проявление их личности.
У Лескова почти нет романических повествований. И это понятно: всякий роман, пересказ о романическом происшествии — всегда заключает в себе нечто эгоистическое, замыкающее весь интерес в определенном кругу частных переживаний. Большинство или по крайней мере лучшие рассказы Лескова всегда гласят об устремлении воли отдельных героев либо на служение другим, либо на утверждение и незыблемое исповедание своей истины и веры, и особенная сила этих рассказов заключается еще в том, что это повести о действительно бывших людях. Известно, что так именно было, что все это не выдумано.
Кто сомневается в воле к милосердию и деянию русской стихии, — пусть вникнет в героический эпос Лескова.
В творчестве Лескова нет свысока придирчивого и болезненно предвзятого изображения действительности Щедрина, нет описательной риторики и бутафорского героизма Тургенева — в нем открывается глубокая русская воля к подвигу, к простому тайному служению, воля к созиданию яркой и действенной формы жизни — все то, что было забыто и зарушено пылью и сором чужих надстроек по верхнему слою глубокой русской земли.
И воля эта — ясная и крепкая; она не в мечте, а в яви; для нее цель всегда близка и отчетлива. В том мире, который раскрывается Лесковым, небо всегда пребывает на земле; земля — всегда в значительности, в раскрытии Божьей веси. И какой верой овеяны слова Лескова, что «у нас не переводились, да и не переведутся праведные. Их только не замечают, а если стать присматриваться — они есть»; что «видеть одно дурное — это болезнь зрения»; что нужно «не погублять доброту ума», что если просто записывать все известное о «кое-каких хороших людях», то много найдется такого, что «свято Господу». «Если без трех праведных, по народному верованию, несть граду стояния, то как же устоять целой земле?..»
Творчество Лескова — народно и религиозно. Его народность — в напряженной действенности, событийности его повествований; кроме того, Лесков народен по своему изложению, по чисто народному подходу и пониманию слова.
По большей части Лесков любит вести разговор от первого лица, что дает возможность сообщать тому или другому событию — индивидуальную окраску изложения. Для него слово — не застывшее понятие, условно установленное, а живая звуко-смысловая форма выражения, эластично подчиняющаяся своему содержанию, объекту определения. Словотворчество Лескова — неисчерпаемо и не поддается уточнению, ибо изменчивость его стиля целиком зависит в каждом данном случае от всей литературно-выразительной концепции. Несомненно, весь его «жаргон» — неподлинный, то есть все модификации и приспособления слов Лескова — плод гениального стилистического вдохновения; но они подлинны и народны по методу, по верности основного ощущения и подхода, их породивших. В народно-лесковской стилистике слова лепятся и мягки как воск, послушно принимая отпечатки давящей формы. Чтобы так творить, чтобы получить полную свободу в выборе слов и подчинении их внутреннему существу смысла, чтобы так гениально деформировать слова для получения новых, более выпуклых форм выражений, — нужно находиться в самой стихии народного светозрения, в стихии народной, гениально-бессознательной импровизации слова. И никакие подделки под народный акцент писателей-народников или же ученые и мертвые стилистические построения современных архаизирующих эстетов даже близко не могут быть поставлены в смысле убедительности и правды с гениальным словарем Лескова. Только теперь, в тяжеловесных оборотах и пестроподвижных словообразованиях Ремизова — Маяковского — литературный стиль вновь обретает свои народные и живые законы сложения.
Творчество Лескова религиозно, ибо оно до конца преисполнено реально-чудесным, ибо мораль его не в назидательно-рассудочной абстракции, не в тенденциозной проповеди, — а в действии, в опыте и в подвиге жизни, за которыми нет места рассуждению и сомнению. Это бесконечно разная, но неизменно строгая и стройная форма жизни.
Строй жизнеявления Лескова напоминает существо древней иконы: внутреннее горение схвачено, вобрано в чеканные грани формы… Пустот не может быть, ибо косность материала и пространство до конца преодолены; все заполнено ритмическим биением одухотворенного вещества; очертания плоти еле сдерживают внутреннее напряжение духа; Дух — разрежает, делает теплящейся оболочку плоти. Разобщить Дух и Плоть — невозможно. Они — одно!
Теперь, когда наконец заговорили о «фактуре» прозаического изложения, когда поняли, что в каждом изложении — имеется свой ритмический строй, что проза, подобно поэзии, имеет свои законы звуко-ритмического сложения, — Лескова, как стилиста и излагателя, конечно, признают и оценят. Но не об этой поздней историко-литературной дани идет речь. Лесков до сих пор не понят как гений, как пророческое знамение «глухой поры». Его чувство жизни — неосознанно, как та конкретная форма русской духовной стихии, которая всегда жила, тайно и незримо, под внешним слоем рассудочной суетливости и интеллигентской абстрактности.
Прийти к Лескову — это значит раскрыть жизнь в ее героическом пафосе, увидать в каждом ее событии и образе — живое, реальное откровение; это значит утвердить жизнь как событийное, лично-волевое начало; наконец — это значит начать верить в жизнь и перестать толковать о ней.
Опереться на Лескова нельзя без того, чтобы частично не оттолкнуться от Толстого. Именно Толстому и никому другому должен быть противопоставлен Лесков, ибо творческие основы и того и другого — в одном и том же — в жизни.
Если своим гротеском, доходящим порою до жуткой фантастики, даром проглядеть в жизни иной раз ее нечеловеческие, деформированные образы, а также своим психологически-насыщенным стилем Лесков одной стороной своего творчества приближается к призрачному миру Достоевского, то в существе своих творческих процессов, в своем духовном тайнике — он, безусловно, от Достоевского в корне разнится. Достоевский — вне жизни; он целиком в призрачной реальности своего мира, в своей пророческой действительности, тогда как Лесков обусловлен самой конкретной, действительной сутью жизни и в этом отношении у него с Толстым — одинаковый творческий устой. Но для Толстого жизнь являлась единым необъятным руслом, по которому слепо и бурно устремлялись жизненные процессы-воды, смывая в своем движении — все лично-человеческое, обесцвечивая в одном мутном течении все приточные струи, тогда как для Лескова жизнь вскрывалась как множество мелких, но кристальных родников в темной гуще леса. Толстой захлебнулся своим стихийным потоком и потопил с собою множество хотевших напиться его живой воды.
Лесков — своими тонкими родниками — еще многих бережно напоит, кто забредет к нему и нападет на его светлые ручьи…
Творческий организм Толстого как сложное и огромное целое — будет всегда поражать широтой и мощью своего жизненного охвата, но вряд ли ближайшая эпоха будет чувствовать Толстого как своего гения. Толстой навсегда вошел в человечество, но, по всей вероятности, надолго вышел из апостолов и водителей определенных поколений и эпохи. Уже теперь, для наших дней, Толстой — угасший гений, но тот соблазн, которым была схвачена его творческая стихия, — всегда будет жив, ибо он исконный, от грехопадения заданный человечеству для преодоления и победы. И может быть, эпоха новой России — и будет реакцией против Толстого, против страшного соблазна принимать жизнь в механической причинности, в слепой последовательности ее процессов, а не в творческом подвиге личности; против того, чтобы принимать жизнь в разлагающем аспекте отвлеченного разума и рассудочного натурализма, а не в слитной форме религиозного реализма, религиозного вдохновения, пути постигания которого «лежат вне и над плоскостью стихийных сил».
Религиозное сознание Толстого, утвердившееся как толкование, как разъединяющие личные настроения и рассуждения о морали и любви, — стоит, как исконное противоположение, перед верой героев Лескова. И не случайно Лесков подошел к «житиям» и апокрифам. Не важно, что у него все-таки не хватило творческих сил и техники, чтобы переработать этот вдохновенный материал, но он все-таки первый, кто дерзнул хотя бы коснуться его и показать всю неисчерпаемость этих драгоценных недр народно-религиозного творчества.
Так же противостоят по форме и длинные романы Толстого, которые выражают его процессуальное мировоззрение, — коротким рассказам Лескова, в которых жизнь раскрывается неизменно в фактах волевых совершений, в утверждениях героической личности.
Придет время, даже настает оно, когда Лесков встанет новым сиянием в русской духовной культуре. Если интеллигентская среда имела все-таки достаточно сил, чтобы в темную пору конца прошлого века создать такое творческое явление, как Лесков, то неужели теперь, когда колесо эпохи тяжелым взмахом свалило прошлое и вознесло новое, когда прояснились взоры людей и мутные дали, — вдохновенное чувство жизни, которое он так понял в русском духовном сознании, не предстанет во всей своей силе и реальной простоте? Неужели те глубинные пласты России, которые должны будут обнажиться после того, как ветер революции сдует и разметает всю ее наносную пыль, — не окажутся урожайными и не взростят ту конкретно-духовную культуру, которая станет верой для всех?
В праведность России верил Лесков, должны верить и те, кто понял его.
Лесков из былого, поверх провала современности, знаменует в будущее о том, что единственное может на крыльях своих удержаться над бездной, — о подвиге; и помнить Лескова — значит не соблазниться в наши дни о правде и подвиге России.
София-Берлин, 1921−1922 гг.
1Нестьев И.В. Четыре дружбы. Петр Сувчинский и русские музыканты // Советская музыка. 1987. № 3. С. 83. 1987.
2Там же. С. 83.
3Письма М.И.Цветаевой. Из архива П.П.Сувчинского (публикация и комментарии Ю. Клюкина, В. Козового, Л. Мнухина) // Новый мир, 1993. № 1. С. 207.
4Пащенко В.Я. Сувчинский Петр Петрович // Философы России XIX-XX столетий: Биографии, идеи, труды. — М., 1995. С. 578.
5 См.: На путях. Утверждение евразийцев. Кн.2. Берлин, 1922. С. 127.
6 В поиске вселенской идеи. Николай Бердяев — Петру Сувчинскому (предисловие и публикация А. Кузнецова) // Накануне, 1995. № 4. С. 12.
7Нестьев И.В. Указ. соч. С. 91.
8Кузнецов А.М. «Вергилий по кругам современной музыки» // Музыкальная академия, 1992. № 3. С.171−173.
9Кузнецов А.М. Сувчинский Петр Петрович // Русское зарубежье. Золотая книга русской эмиграции. Первая треть ХХ века. Энциклопедический биографический словарь. М., 1997. С. 615.
Вступительная статья, подготовка текста и примечания О.В.Никитина