Православие.Ru | Дмитрий Сонин | 12.04.2017 |
Вспоминаю, как мы впервые были на Святой Земле. Приехали всей семьёй, то есть тогда ещё только с двумя маленькими детьми. В Иерусалиме нас пожалели и пустили пожить в Елеонском монастыре, колокольня которого возвышается на горе над старым городом. Вообще-то, я думаю, что пустили не столько из жалости, сколько благодаря Настёне нашей, с первого взгляда покорившей сердце матушки игумении. Была Настька тогда толстощёкая и круглоглазая, ходила ещё плохо, но с достоинством, на глупости не отвлекалась, но энергия в ней бурлила изрядная. Особенно явно это проявлялось во время еды, когда она, не в силах сдержать своего радостного возбуждения, двигалась, как непрерывно сжимающаяся и разжимающаяся пружина и, слегка подпрыгивая, болтала ногами под стулом. Обычно сдержанные сёстры расцветали в улыбках, глядя на неё, и, с лёгкой руки настоятельницы, иначе как «игуменьей» не называли. Настоятельницей монастыря была тогда игумения Варвара, приехавшая в монастырь, как и многие сёстры, из Австралии. Их родители ушли с русскими частями после гражданской войны сначала в Китай, а потом в Австралию.
Нас поселили в маленьком домике у ворот, и мы зажили тихой монастырской жизнью. По ночам, правда, по жестяной крыше домика скакали палестинские подростки, а днём у ворот горели автомобили наивных паломников из Америки, но все к этому, похоже, давно привыкли и не обращали особого внимания. Дети, уставшие от дневных паломничеств, обычно спокойно спали по ночам. Наша, взятая на прокат, машина стояла во дворе, за воротами. Правда, и нам однажды два маленьких мальчика высадили булыжником боковое стекло. Мы как раз проезжали через соседствующую с монастырём базарную площадь. Но, к счастью, камень зацепился за ободок двери и внутрь машины не попал. Только раздался звук, как от взрыва бомбы, да машина оказалась полной стёкол. Запомнились ещё улыбающиеся торговцы вокруг — мол, что поделаешь, дети шалят.
Конечно, мне хотелось причаститься в монастыре, но с детьми это было сделать непросто. Спасибо жене: однажды вечером она осталась в домике присматривать за детьми, а я отправился в монастырскую церковь один. Чувство у меня было непривычное, но приятное. Молитвенник я никакой и задачу свою в церкви видел всегда в стойком выстаивании церковных служб. Пусть не душой, или головой там, так хоть ногами поучаствовать. Почувствовать, как гудят ноги, как отекают и перестают гнуться пальцы на руках. Это был мой, пусть небольшой, пусть глупый, но вклад. Моё «делание».
И вот я стоял в храме Елеонского монастыря один, никто не сидел на руках, никто не тянул за штанины. Я чувствовал себя спринтером, которому отстегнули тренировочный парашютик за спиной. Я не стоял, а будто парил.
В церкви было пусто и темно. Горели свечи, отражаясь в позолоте икон. Негромко, но слаженно пели монахини. Было легко и приятно, и лишь одно не давало мне покоя — исповедь. После службы нужно было идти на исповедь, и я опять терзался вопросом — что сказать? То есть я, конечно, знал. Есть книжки. Можно бы хоть из вечерних молитв — словом и делом .. лихоимством. Но как-то не хотелось.
Помню, как сказал однажды на исповеди, что «греху брата моего посмеялся», и ведь искренне сказал! А батюшка — так невозмутимо: ты «Отче наш"-то наизусть выучил? Нет, про грехи брата лучше не надо. Там, правда, и другие грехи есть. И батюшка мне один ещё целую страницу с перечислением грехов давал. Отличный список, и грехи все правильные, и все мои, ну, кроме разве что курения.
Я не курил, но завидовал курильщикам очень. Как хорошо! Так и так — курю, мол, и не могу справиться! — Ну, что ж ты так? Давай, борись. — Хорошо, буду стараться. — Красота! А тут ломай себе голову.
А чего бы я сам себе хотел пожелать? Что бы я хотел получить? Или от чего избавиться? Ну, три желания, что ли. Ведь Бог же всё может. Может, пусть бы Он избавил меня от страха? От этого липкого. Вот с той же Настькой. Теперь-то она ещё маленькая, смиряется пока, но сколько мне ещё осталось? Десять лет? Может, пятнадцать? Пока она мне скажет — нет! Что тогда будет? Пойти на исповедь и сказать, что боюсь самого себя? Вот было бы смеху.
Вечерня кончилась. Монахиня со свечкой вышла читать шестопсалмие. Ещё несколько монахинь садятся на лавку у стены. Больше никого не видно, только я один маячу посреди церкви — ни за что не сяду. Пусть ноги погудят!
Из алтаря выходит отец Мефодий, он служит сегодня один. Идёт, как на лыжах, не отрывая ног от пола, как в огромных музейных тапочках. Мы с женой как-то заходили к нему в келью после службы. Одна монахиня как раз обрабатывала ему лекарствами ноги, разматывала бинты. Ноги, как брёвна, все в ранах. Дело обычное — монах, да ещё и священник. Мы спросили у него, давно ли он в монастыре? Он говорит — да, раньше был в другом, здесь недалеко. Говорит ровным голосом, короткими предложениями, между предложениями прерывисто дышит. Был он в другом иерусалимском монастыре, но туда пришли «другие монахи» и всех выгнали. И вдруг голос взлетает вверх и звенит — «товарыщи!» пришли. Как странно, мы стареем, изменяемся, но меньше всего меняется голос. Бывает, встретишь кого из юности, смотришь и не узнаёшь, а заговорит — а, вот это, оказывается, кто. Так и эти его «товарыщи», они, точно, всё те же. И точно, не поддаются никакой корректировке. Он произносит это слово каким-то странным говором, вроде как на деревенский манер. Говорил ли он сам так раньше, или это монахи, изгнавшие его тогда, так говорили? Только теперь произношение уже не изменить. Слово это теперь будто покрыто слоем титана. Каждый звук, каждая буква. Острым хвостиком от этого «щ» можно бы царапать алмазы.
Любому ясно, что такой человек, как отец Мефодий, ничего под давлением не скажет и не отдаст. Чего они от него хотели, ключи какие-то, что ли? Избили, сломали ему всё, что смогли, и выбросили за ворота.
Теперь, стоя в храме на Елеонской горе, вижу, как отец Мефодий медленно идёт от алтаря к лавочке, где, как нахохлившиеся галки на проводе, сидят монахини, и усаживается с ними рядом. Он сидит прямо, руки на коленях, смотрит прямо перед собой. У него седые, немного растрёпанные волосы и большие светлые глаза. Не «белёсые», не «водянистые», но будто «детские», что ли. Они сидят вместе. Это так явно чувствуется, что они сидят именно вместе, монахини и их «пастырь добрый».
Мне становится завидно. Пусть я и не с ними, но хоть посидеть-то вместе можно? Я сажусь на лавку. Вспоминаю, как мы вместе ездили на службу в храм у дуба Мамврийского. Там, кажется, был престольный праздник. Храм — не просто большой, а прямо-таки гигантский. Забор вокруг участка сломался, или, скорее, был сломан. На участке паслись чьи-то козы, невдалеке виднелись палестинские хижины. После службы был праздничный обед для всех присутствовавших. Женщины хлопотали у стола, приготавливая что-то для нашего небольшого общества. Одна из женщин подарила отцу Мефодию новую фланелевую рубашку. Было непривычно видеть его без подрясника. Он ходил в новой рубашке и казался совершенно счастливым. Он гладил рукой мягкую ткань на груди и всё приговаривал: «Рубаха! Новая!».
Ну, вот и закончилась служба. Я медленно, как плохой ученик к доске, подхожу к отцу Мефодию, медленно целую крест, Евангелие. Так я набираю воздух. Отец Мефодий опережает меня:
— Ну, что? Опять спорил?
Я остолбенел. «Как? Опять! — пронеслось в голове. — Да я не только с ним не спорил, я и не разговаривал-то с ним, считай, ни разу! И откуда это он взял? Я ведь обычно и не спорю вовсе, а просто разговор поддерживаю! Ведь глупо же повторять всем одно и то же. Я, может, даже и согласен, но просто для объёмности освещения, чтобы смысл какой-то был, противоречу. Ведь нужно посмотреть и с другой стороны! И потом, это ведь как на автостраде, если кто-то перед тобой влезть хочет. Ведь есть же порядок! Мне не жалко, но просто не надо хамить! Ну, пусть попросит — включит поворотник, я и пущу, конечно. Правда. Потом посмотришь, а там девчонка молоденькая за рулём. Или старик. Вцепился в руль, смотрит только прямо перед собой и едет. Слава Богу! Опять пронесло мимо! А ведь чудом пустил. Да, что же это я молчу?».
— Да, конечно спорил!
— Ээх! — голос отца Мефодия звучит неподдельной болью. — Ну, не спорь, не спорь!
Я чувствую, как на мою голову под епитрахилью ложится сухая старческая рука, и слышу разрешительную молитву. Что же это я такой плаксивый-то стал?..
|