Русская линия
Нескучный сад Александра Штевен09.09.2004 

Счастливее многих
Отрывки из дневника русской женщины

Жизнь, о которой пойдет речь ниже, когда-то была запечатлена почти полностью на страницах дневника. Год за годом Александра Штевен — сначала девочка из дворянской семьи, потом девушка, земская учительница, жаждавшая послужить народу, потом — мать семерых детей и жена воронежского губернатора, потом — потерявшая половину семьи, похоронившая мужа, двух сыновей, пережившая революцию, гибель России, но не сломленная — записывала все свои мысли, переживания, надежды.
Невольно задумываешься: как много для одного человека и как смогла все вынести хрупкая женщина из интеллигентной дворянской семьи.

Александра Алексеевна Штевен родилась в 1865 году в Нижегородской губернии. Ее отец, Алексей Христианович, швед по национальности, родился в Петербурге, окончил Царскосельский лицей, служил в канцелярии, разрабатывавшей реформы 1861 года. Дед, Христиан Христианович Штевен, ученый, основатель Никитского ботанического сада.
В младенчестве Александра потеряла мать, отец женился во второй раз, через год его молодая жена умерла в родах, и он опять остался один с тремя маленькими детьми. Третья женитьба отца была удачна, девочки называли свою мачеху только «мама», она вырастила и воспитала их как своих родных дочерей.

Первую часть жизни, до 1880 года, барышни Штевен жили за границей — в Австрии, Швейцарии и Германии — вместе с матерью (отец умер, когда Александре не было десяти лет). С 1880-го по 1885-й год — в России. После двухлетнего пребывания в Швейцарии в 1885—1887 годах семья окончательно поселилась в своем нижегородском имении Яблонка.
Александре было тогда 22 года. Вспоминая себя в то время, она пишет, что душа ее была полна тоской, томилась в бездействии и страдала от собственного несовершенства, обидчивости, гордости. Это тяжелое состояние прошло, когда девушка нашла то дело, которому смогла посвятить всю свою душу.

Началось все с занятий с тремя крестьянскими детьми, которых Александра стала учить читать и писать, а итогом деятельности было открытие более 50 школ грамотности в Нижегородской губернии — в них обучалось около тысячи детей. Кроме основ грамотности дети занимались русской историей, читали жизнеописания великих русских людей, изучали Евангелие. Александра Алексеевна хотела не просто научить крестьянских детей читать и писать, но и, насколько это возможно, вырвать их из привычной обстановки, ведь в деревенской жизни было не так уж много идиллии, гораздо больше было пьянства, разврата, лжи. Она много общалась с детьми, ходила с ними в пешие паломничества-походы за десятки верст в Муром, Саров.
Александра Алексеевна переписывалась с Толстым, Короленко, Победоносцевым, Рачинским. Опубликовала несколько небольших книжек, наибольший успех имела «Записки сельской учительницы» (Спб, 1895).

За свой труд А.А. Штевен получила от Священного Синода награду — памятную Библию. Но в дальнейшем возник конфликт с Нижегородским епархиальным училищным советом. Часто в церковно-приходских школах уровень образования оставлял желать лучшего, школы же, организованные барышней Штевен, привлекали множество детей, и не всегда сельское духовенство относилось с пониманием к ее школам, выражая недовольство тем, что Александра Алексеевна занимается не своим делом. В епархиальный совет стали поступать жалобы, и деятельность Штевен по организации школ грамотности вскоре была ей запрещена.
В 1896 году Александра Алексеевна вышла замуж за Михаила Дмитриевича Ершова. В их семье было семеро детей, и дальнейшую жизнь она посвятила мужу и детям.
В 1915 году ее муж был назначен на пост воронежского губернатора — из-за оппозиционных настроений местного земства и дворянства пост этот считался очень ответственным и сложным. Александра Алексеевна много помогала мужу, и ему удалось завоевать доверие воронежцев — настолько, что после Февральской революции семье дали возможность уехать в тульское имение и предоставили положенный губернатору отдельный вагон. В декабре 1918 года семья переехала в Полтаву.

В 1919 году Михаил Дмитриевич умер на руках у своей жены от сыпного тифа. В этом же году погиб девятилетний сын Павлик. С Белой армией ушли сыновья Дмитрий и Алексей — 17 и 19 лет. Алексей погиб на фронте в 1919 году под Каховкой. Митя не выдержал потрясений, душевно заболел, сначала жил вместе с матерью, потом в больнице, скончался в 1926 году.
Сын Василий в возрасте 14 лет вместе с кадетстким корпусом был вывезен в Югославию при отступлении Белой армии. Много лет мать практически ничего не знала о его судьбе, и лишь в двадцатых годах им удалось списаться.
В 1920 году Александра Алексеевна, поехавшая разыскивать сыновей через линию фронта, была арестована по подозрению в шпионаже и восемь месяцев провела в харьковской тюрьме.
Последние годы жизни Александра Алексеевна Штевен жила в Москве с младшим сыном Петром, зарабатывала на жизнь частными уроками. В 1933 году она погибла в результате несчастного случая, попав под машину при переходе через улицу.

Наше воспитание

Воспитание, полученное нами, можно было назвать «строгим воспитанием» в смысле неукоснительности установленных правил и требований. Но с нами не были строги; нас любили, лелеяли, берегли, веселили и тщательно, но очень мягко наставляли, обучали, так, что нам и в голову не приходило не слушаться. Мы хотели быть «хорошими», т. е. такими, какими и родители желали нас видеть.

Учились мы и дома с учителями, и в разных учебных заведениях, учились и больше и меньше, смотря по обстоятельствам, и по способностям, и по прилежанию каждой, учились без понуждения и почти без определенных к нам требований. Познания наши были невелики и совершенно различны, но в общем соответствовали тому, что полагалось. Не могу не видеть всего значения, какое имеют свобода и досуг тоже и в деле воспитания. Мы не были завалены уроками, мы свободны были от домашних работ и, подрастая, могли делать, что хотели: могли шить для бедных, которым хотелось помочь, вышивать и рисовать, чтобы делать подарки тем, кого любили, а главное, могли читать книжки и с детских лет уже размышлять. Ведь и сидение за пяльцами наших бабушек, если давало простор их размышлениям, полезнее было для умственного их развития, чем могло быть непрестанное загромождение ума и внимания ворохом навязанных идей и ненужных сведений.

…Первоначальные общие идеи дали мне рассказы отца, жития святых в раннем детстве и после того самостоятельное чтение. Вообще же никаких «идей», насколько я помню, нам не внушали, кроме только одной идеи — «достойного поведения». Это являлось главным и самым нужным. Но в чем же состояло это «достойное поведение?» Что значило для нас «быть хорошими?» О первом требовании — порядочности, честности и правдивости — у нас редко даже и упоминали: это ведь разумелось само собой. После оказалось, что иногда бывает лучше молчать, чем говорить. Но говорить неправду было и противно, и совершенно не нужно. Не нужно было и лицемерить, т. е. скрывать свои настоящие мысли и чувства; гораздо лучше было не иметь таких мыслей и чувств, которые совестно было бы обнаружить.

Когда я, поступив в школу, узнала, что учащиеся иногда обманывают учителей и даже родителей, я, помнится, очень удивлена и возмущена была таким, на мой взгляд, странным поведением. И с детства прочно, без слов, укоренившееся отвращение ко лжи, хотя бы и «условной», сохранилось у нас на всю жизнь.

Другое основное жизненное правило внушалось нам, наоборот, весьма часто и настойчиво и требовало постоянного с нашей стороны внимания. Это было правило доброго, дружеского отношения к окружающим. Мы никогда не слышали ни бранных слов, ни резких замечаний, ни даже оскорбительных суждений о ком бы то ни было. Все были с нами добры и ласковы, и сами мы должны были быть внимательны и участливы ко всем — к родителям, друг ко другу, к гостям и в особенности к людям, нам служившим. Мы ничего не вправе были от них требовать; мы могли только просить и за каждую услугу благодарить. А если кто-нибудь из домашних получал от нашей матери выговор или должен был оставить место, это делалось всегда не при нас и для нас незаметно. Ни мелочные пересуды, ни злословие и сплетни не допускались при нас, детях. Еще менее допускалось что-либо мало приличное или двусмысленное в разговорах, в шутках. Не поощрялись и пространные разговоры о пустяках, и между прочим — что на всю жизнь мне запомнилось — не полагалось за столом говорить о подаваемых кушаньях или вообще о еде.

А чтобы все эти правила поведения нами и при нас действительно соблюдались, родители наши очень строги были в выборе друзей и знакомых, и это было, конечно, одним из важных преимуществ полученного нами воспитания. Этим устранялось тоже и обычное светское притворство: совсем не нужно было любезно принимать гостей, а в сущности тяготиться ими и после говорить о них дурно. Но все это возможно было, конечно, только потому, что родители вели совершенно частную жизнь с нами, детьми, в деревне и за границей, вдали от жизни общественной и всех ее неизбежных противоречий и стеснительных требований. Долго такая жизнь, разумеется, продолжаться не могла и тогда уже потеряла бы свой благой смысл.

«Как они смели!»

Из всего, что произошло в те годы, самое потрясающее, неизгладимое впечатление произвело на меня событие 1 марта 1881 года. Было воскресенье, и мы, три девочки, шли по Литейной с дядей Борисом, братом матери. Послышался взрыв, и мы подумали, что это пушка, т. е. обычный тогда в Петербурге пушечный выстрел в 12 часов дня. Мы зашли к знакомым дамам, а к ним пришла другая еще дама и с волнением сообщила, что что-то случилось. Мы пошли домой и на Литейной увидели стоящих группами взволнованных людей и промчавшийся казачий отряд. Дома у нас уже известно было, что снова было покушение на Государя, но никто не знал подробностей. Мы в этот день должны были обедать у тети Яковлевой, у которой, как всегда по воскресеньям, собирались ее дети и родные. Все с напряжением ждали поехавшего за справками ее младшего сына, пажа. И вскоре он привез нам ужасное, потрясающее известие… Государь в этот день около 12 часов дня ехал домой в Зимний дворец из манежа на Екатерининском канале, где был смотр какой-то кавалерийской части. Он ехал, как обычно, в карете — и не захотел, чтобы с ним ехал Наследник, так как всегда ожидал покушения на свою жизнь. Карету окружали конвойные верхами, а сзади ехал в открытых санях градоначальник Дворжицкий.
Человек, стоявший у панели, бросил под карету узелок с бомбой, но опоздал на секунду, и бомба разорвалась не под каретой, а позади нее, разбив задок кареты и убив как самого бросавшего, так и двоих ехавших по обе стороны кареты казаков. Кучер Государя сказал ему, что довезет его во дворец, несмотря на поломку кареты, но Государь захотел выйти, подошел к первому из убитых казаков и перекрестил его, затем направился к другому… И в этот миг произошел второй взрыв, и все окутано было дымом. Когда дым рассеялся, увидели Государя, лежавшего в луже крови. Бежавший к нему и раненный тем же взрывом градоначальник приближался к нему ползком. У Государя были оторваны ноги. Сбежались люди, подняли и посадили в сани градоначальника; хотели свезти его для перевязки в ближайшую аптеку, но Государь потребовал, чтобы везли его во дворец. Люди с плачем бежали за санями и проклинали убийц.

Вся огромная площадь перед Зимним дворцом в один миг была запружена народом, в волнении ожидавшим дальнейшего. Через некоторое время на балкон дворца вышел генерал Суворов (внук великого Суворова) и объявил, что Государь Александр Николаевич скончался. Вот что мы тогда узнали от бывшего на площади Коли Яковлева.

Я убежала из гостиной в спальню тети Веры, чтобы скрыть свои отчаянные рыдания. Я так горевала, что мама на другой день не пустила меня в школу, а взяла с собой в лютеранскую Анненскую Церковь, где, как и в православных церквах, назначено было особое богослужение. Когда пастор при напряженном общем внимании заговорил о том, что произошло, вся церковь огласилась рыданиями — и мама увела меня домой по окончании службы. На другой день мы проезжали с нею вдоль Екатерининского канала на извозчике, и против нас, там, где произошла катастрофа, вся набережная была запружена черною массою людей. И по желанию их непрерывно служились панихиды. Тоже и на льду канала толпились люди и отыскивали в снегу обломки и обрывки, оставшиеся после взрывов.
Мы подъехали к Невскому и пришлось остановиться. По Невскому ехал медленно, среди несметной, кричавшей «ура» толпы, без конвоя, в открытой коляске новый Император Александр III. Нам видно было, как напирала и волновалась вокруг него толпа, и слышны были несмолкаемые, неистовые, как гул бушующего моря, крики. Эти крики восторженного привета новому Государю возбуждали во мне только еще большую, мучительную скорбь об убитом Царе-Освободителе. После смерти отца ничто не было для меня таким страшным и тяжелым ударом. Как огненный вихрь, вертелась в голове 15-летней девочки одна и та же мысль: как могли они, как смели они убить его, нашего любимого Государя, благодетеля России, освободителя крепостных, уничтожившего столько унаследованных от прошлого зол и неправд?!

И долго я после того отворачивалась с дрожью омерзения, встречая на улице людей, которые по своему виду казались мне революционерами. Это были обыкновенно стриженные женщины и мужчины с длинными волосами, с накинутыми на плечи (вероятно, в знак протеста против «условностей») пледами. В них большей частью заметно было что-то напряженное, неспокойное, загнанное… Они, может быть, чувствовали тогдашнюю всеобщую к ним ненависть. Они, может быть, не так виновны были, как мне казалось. Но и теперь, через 52 года, скажу, что горячий патриотизм моих 15 лет, и опасение за Россию, и негодующее недоверие к людям, хотевшим насильственно добиться каких-то перемен, основаны были на чувстве хотя и смутном, но верном. Тогда чувство это горело огнем во многих миллионах сердец, и особенно среди простых людей. Долгое время люди эти были уверены, что Государя убили дворяне в отместку за освобождение крестьян. Их никак нельзя было убедить, что убили его вовсе не дворяне, а ненавидевшие дворян люди из народа, ради блага народа… С этой дикой мыслью не хотел мириться тогда еще нетронутый и незатемненный теориями народный здравый смысл. Даже и много лет спустя лучшие мои друзья-крестьяне не хотели мне верить, когда я утверждала, что это было именно так, а не иначе.

На перепутье

Мы три зимы прожили в Петербурге, и последнюю зиму (1882−1883 года) я уже не училась. Кончив гимназию, я не стремилась поступить на высшие женские курсы, как многие мои сверстницы и подруги. Мать моя этому не сочувствовала, и самой мне не хотелось быть среди девушек-курсисток, о которых мне говорили, что все они сочувствуют революции. «…»

Вероятно, то, что окружало меня в те годы моей юности, не очень было содержательно, не очень значительно. Когда же я пыталась коснуться какого-либо важного вопроса, это как-то тревожило мою мать, а тетушки и знакомые дамы обращались к ней с доброжелательными предостережениями по поводу моей «экзальтации», высказывая опасение, как бы я с «такими идеями» и «таким характером» не стала революционеркой. Я очень на это негодовала и в ответ на слова матери — плакала. Многие добрые дамы очень серьезно и деловито заботились тогда о том, чтобы все молодые девушки, и я в том числе, как можно больше веселились. Это должно было предохранить их от иных, более вредоносных увлечений. А я и сама рада была бы повеселиться, но ведь это не всегда удавалось.

И вот я стала жаловаться матери, что мне скучно, и спрашивала ее, что мне делать, а она отвечала, что «дело» всегда есть, и указывала мне на те или другие занятия. Но это было не то, совсем не то, что мне было нужно. Занимали меня уроки, которые я давала в моей недавно устроенной собственной хорошенькой розовой комнате троим детям — кучера, домашней портнихи и прачки, которые все трое — две девочки и мальчик, как и я, были Саши. Они охотно и успешно занимались со мной и проводили у меня часа по два каждое утро. Но что мне было делать в остальное время?

Хотелось любить людей — прекрасных людей; хотелось знать таких людей и дружить с ними. Хотелось и самой быть прекрасной, и чтобы меня любили. Этого хотелось больше всего, и в этом была «драма». Меня не находили столь прекрасной и не так любили, как мне этого хотелось. Мать, сестры, и добрые знакомые находили во мне недостатки, а я их в себе не видела, хотя и осуждала себя за беспомощность и бездействие. Обидно было неодобрение окружающих, и прежде всего — любимой матери. А моя обидчивость, мое чрезмерное самолюбие, гордость, неопределенные стремления, неопределенные требования от жизни и людей были именно теми недостатками, от которых мне надлежало исправиться и за которые я была наказана неодобрением и несочувствием.

Сестры мои росли и расцветали безмятежно, как розы на клумбах перед яблонским домом. Для меня же тогда наступило крайне тягостное, тревожное состояние духа, полное недоумений, протеста, недовольства и тоски, полного мучительного разлада с матерью и всеми близкими. И продолжалось это, пока я, наконец, не нашла для себя вполне определенную жизненную задачу, не нашла то дело, которому, худо ли, хорошо ли, могла с радостью отдавать свои силы, стремления и мысли.

От редакции: Дело, которое нашла себе барышня Штевен, — открытие школ грамотности, работа с крестьянскими детьми. Между периодом жизни, описанным выше, и следующим отрывком прошли годы — замужество, рождение семерых детей, революция, гражданская война, смерть мужа, гибель сыновей. Последние записи сделаны в Москве, в 1930—1932 годах, незадолго перед смертью.

Павочка

Живу, как и должна, почти всецело жизнью тех дорогих моих, которые остались в живых. Живу неизменно и не могу не жить тоже и памятью о дорогих умерших. Есть во мне странное чувство, что любовь к ним и память о них нужны им, как и живым. Или же, может быть, эта неизменная любовь мне нужна, только мне, как человеку, нужно все, что хоть немного поднимает его выше владеющей им житейской суеты? Я не хотела бы, чтобы исчезло без следа то прошлое, которое для меня нерушимо и всегда одинаково живо и дорого.

Приведу и то, что могу сама припомнить про последнее время, когда росли вместе Петя и Павлик. Мои дневники и другие записи за время с января 1917 по октябрь 1918 г. пропали. Но под напором потрясающих событий того времени я вряд ли тогда много писала о детях; помню, однако, что оба мальчика очень были тогда интересны и милы. После я часто думала, что детям надо доставлять всякую, какую только можно радость. А тогда я боялась «баловать» их, часто мне совестно было тратить деньги на веселье детей, когда в мире вообще так много нужды и горя. Я «из принципа» не устроила детям елки, когда началась европейская война. И дети это понимали. «У нас елки не будет, — говорил тогда 4-летний Павлик, — потому что теперь война и солдатикам очень трудно».

Скоро вокруг нашего имения стали возрастать беспорядки, и тогда я увезла детей из Лебяжья в Богородицк… Позднее, в конце осени 1917 года, мы поселились всею семьею в Туле, на Николаевской улице, в доме Борисовой, в оставленной нам со всею обстановкой квартире наших знакомых и соседей по имению. Петя с Павой не меньше чем старшие дети захвачены и взволнованы были событиями того времени. Помню, как они обо всем с жаром рассуждали с няней, которая, как всегда, говорила с ними серьезно и от души, как говорила бы с равными себе по годам и по разуму.

После грандиозного (в 500 000 человек) крестного хода в Москве в начале 1918 г., на который Ленин смотрел, говорят, с Кремлевских стен, бледнея, как бледнел Наполеон, когда смотрел с этих стен на пожар Москвы, — в Туле на праздник Сретения 2.02 тоже был назначен крестный ход из всех церквей к собору в Тульском Кремле, а затем к другой церкви за заставой. Этот крестный ход сначала был властями разрешен, а затем внезапно, ночью, получен был приказ, его воспрещавший. Но отменить его как будто уже нельзя было, и никто тогда не думал, что нарушение запрещения может повести серьезные последствия. Как и все другие, тогда мы прошли из своей приходской церкви в Кремль на соборную площадь, где многочисленная толпа окружала помост, с которого протоиерей Кутепов читал громогласно вслух послание патриарха Тихона. Муж мой и старшие дети стояли там, вблизи помоста, я же с двоими младшими, во избежание давки, осталась на краю площади, где народа было меньше, и тут-то мы услышали первый пулеметный выстрел со стен Кремля, поверх голов толпы… Помнится, в первую минуту мне показалось, что это весьма неуместный, как я подумала, взрыв рукоплесканий в ответ на патриаршее воззвание. Но настроение было такое, что и на треск пулемета, когда стало известно, что это пулемет, никто не обратил внимания. Крестный ход двинулся через кремлевские ворота на Киевскую, а за ним двинулась вся толпа. Но тут раздался второй залп, часть толпы хлынула обратно и оттеснила меня с детьми от ворот. Вторым залпом ранен был епископ Корнилий и многие из хоругвеносцев, а из толпы убито было 30 человек. И все же крестный ход пошел дальше по Киевской, пока епископ Корнилий не согласился зайти для перевязки в аптеку и не велел всем с крестами, иконами и хоругвями разойтись по приходским своим церквам…

…И вот в Киеве постиг нас первый страшный удар. Муж мой, как видно, еще дорогой заразился сыпным тифом и скончался в Киеве 11/24/ января 1919 года. Все сообщения были тогда прерваны. Только 3 недели спустя, 4/17/ февраля, я смогла вернуться в Полтаву к детям…

А 3/16/ мая того же страшного 1919 года поразил нас второй ужасный удар. И внезапно, неожиданно пресеклась жизнь моего дорогого, дорогого маленького Павлика. Даже и теперь, через 12 лет, мне трудно бывает при мысли об этом сказать: да будет воля Твоя, Господи!

Весною 1919 г., немного оправившись и собравшись с силами, я устроила для Пети и Павлика уроки с одной пожилой учительницей. Они охотно и хорошо занимались с нею. И когда мы раз, гуляя среди полтавских зеленых садов, увидели ее издали, они с радостью побежали к ней — здороваться. Сама я, хотя мне это еще и очень было трудно, тоже стала понемногу заниматься с детьми. Я читала с Петей и Павочкой по-немецки, и еще мы читали Евангелие по-славянски и по-русски, и они рассказывали мне содержание прочитанного. Я всегда находила, что дети должны как можно раньше и как можно лучше знать Евангелие, хотя бы многое и было им еще непонятно. И помню, как Пава раз, вспоминая слова Евангелия, сказал громогласно: «Как молния сверкает с востока и видна бывает до запада», а Петя добавил: «Так будет и пришествие Сына Человеческого!» Мальчики, будучи 9 лет, хорошо читали и уже знали кое-что из Закона Божия, из русской истории и из поэтов. Они очень любили стихи, и особенно Лермонтова. Оба очень способны были к арифметике, и вообще учить их было легко. Но писали они еще плохо, и особенно Павлик. Он сам старался это поправить и, помню, в самый день несчастья что-то после урока старательно стал переписывать.

У меня до сих пор хранится последняя его тетрадка с изложением некоторых Евангельских событий… И всегда как-то особенно хорошо, и интересно, и весело было то, что их было двое, всегда двое. И что они очень были дружны и все же очень различны: Петя — хорошенький, темноволосый — и черноглазый, бойкий и рассудительный и Павлик — немного повыше его и посильнее, но менее стройный и ловкий, светловолосый и сероглазый, с немного покатыми плечиками и своею особой, степенной походкой, особой манерой говорить. Он был настоящий мальчик и был вообще смелее и предприимчивее Пети и вместе с тем как-то особенно был нежен и мягок по характеру. Он любил употреблять какие-то свои особые, благодушные словечки.

Вдвоем с няней мальчики привыкли очень ласково относиться один к другому: «Павлик, Павочка, Павенька» и «Петечка, Петруся» — так они звали один другого.

Я часто ходила с детьми в Полтавский Крестовоздвиженский мужской монастырь, живописно расположенный на поросшем вековым дубовым лесом холме, за рекою Ворсклой. Еще вначале я раз зашла в монастырский собор и осталась там, а мальчикам предложила погулять в ограде, и когда вышла к ним, нашла их среди целого кружка монахов, с которыми они успели уже разговориться и подружиться. С тех пор дружба эта продолжалась и развивалась. Многие монахи познакомившись с ними, старались помочь. Они справлялись, есть ли у нас хлеб, и, если оказывалось, что хлеба у нас нет или мало, они приносили нам своего. А еще они дарили детям картинки и книжки, и один из них подарил им по молитвослову, с соответствующей надписью. И каждый вечер Петя и Пава, стоя на коленях в длинных ночных рубашках, каждый на своей кровати, читали вслух, по очереди, молитвы по этим своим книжечкам. Петя читал молитвы внятно и хорошо, но все же так, как и все их читали, — Павлик читал их с совсем особым, проникновенным и задушевным выражением, так, как никто другой их не читал. И я часто потом вспоминала об этом.

Помню, я раз во время службы в высоком монастырском храме, стоя на коленях, плакала, а Павлик заметил это и подошел и обнял меня.

Помню еще, как за всенощной чинно стояли передо мной все четверо младших детей: Вася, Оля, Петя и Пава, — и как мне тогда отрадно было их видеть. Но было это так уже в последний раз…

Дети часто и няню приводили с собой в монастырь, и Павлик говорил ей, как ему там нравится. Раз няня спросила его: «Разве ты, мой милый, здесь остаться хочешь?» — «Да, очень хочу», — ответил Павлик. Он там и остался, в могилке возле стены, под сенью высокого собора.

Было какое-то особенное, горячее искание в милом, светлом детском уме нашего Павлика. А я все ожидала для детей будущего и не очень внимательна была к настоящему, и теперь не могу даже с достаточной точностью припомнить тогдашние их слова и мысли.

Помню только, как почти уже накануне страшного дня, когда пресеклась его жизнь, я сидела за чайным столом вдвоем с Павликом, и он, думая о чем-то, пристально, серьезно смотрел перед собой. И я тогда не могла не заметить, как много было уже души и мысли в его круглом детском личике и в этих его больших, наивных, добрых и ясных серых глазах. Удивительно мила была его широкая, простодушная, «долгая» улыбка, вызывавшая такие забавные ямочки на пухлых даже и при болезни, даже и при бледности щечках. Я, как и раньше, иногда рассказывала детям про планеты и миры иные на светилах небесных, и Павлик всегда особенно интересовался этим, и что-то думал об этом, и раз сказал мне: как бы я хотел увидеть те миры!

Он хотел их увидеть и, может быть, увидел.
Он уже знал, что Христос сказал: «В доме Отца Моего обителей много».

…Наша Александра Алексеевна болела плевритом, и я не могла уйти от нее, и 3 мая сказала детям: «Идите, идите скорее к Старицким, вы шумите, а тетя Саша больна…» И они ушли, и я не видела, как они уходили, и не перекрестила их, как крестила всегда, прощаясь с ними перед уходом или перед сном.

И ушли они двое, а вернулся Петечка один. И легко могло случиться, что и он бы не вернулся… Они оба, и дети хозяев, и два мальчика постарше уже раньше того выкопали в дальнем углу сада что-то вроде окопа, и старшие мальчики накрыли его досками и навалили на них земли. И доски с землей обрушились на четверых забравшихся в «окоп» детей. Петя и сын хозяев как-то выкарабкались, а Павочку и старшего, 14-летнего кадета, чем-то придавило, и их вынули из ямы уже без признаков жизни.

Мне после рассказали, что Павочка наш только раз закричал и заплакал, когда обрушились доски, — а затем все стихло. И личико у него, у мертвого, было спокойное, даже с улыбкой. 3 мая 1919 г. мы потеряли нашего Павлика, а в воскресенье 5 мая его отпели в монастырском соборе и похоронили в ограде монастыря.

«Не плачьте, благодарите Бога!», «Он у Бога, он с блаженными!» — говорили мне тогда знакомые монахи и простые женщины в церкви. Но как могла я не горевать? Дети тоже сильно горевали и горько плакали о Павочке. Помогала одна лишь только вера в то, что Павочка жив и у Бога, что он с папочкой, и ему хорошо, очень хорошо. «Я хотел бы тоже умереть», — говорил тогда Вася, задумчиво и без всякой горечи. И когда я раз на ночь перекрестила Петю, Вася сказал: «А Павочку, верно, Сам Иисус Христос перекрестил».

Когда мы приходили к Павочке на могилку, Вася и другие дети говорили: «Он, верно, рад, что мамочка его пришла к нему… Ему хорошо, но как страшно скучно без Павочки!» — говорили дети в те дни. Вася сказал мне: «Какие мы были счастливые, когда был Павочка, и был папочка, и все мы жили в Лебяжьем. Мы и не знали, какие мы тогда были счастливые!..»

Матери такого своего горя забыть не могут, но время шло, и дети понемногу стали свое горе забывать. Одна няня помнила Павлика и горевала о нем до самого своего конца. И еще Петя, хотя уже и не плакал, но часто и с особой нежностью вспоминал «Павеньку миленького».

После смерти нашего Павлика прошло 13 лет. И эта давняя смерть, как и вся жизнь моего милого маленького мальчика, касается почти уже только меня одной. Можно было бы и не писать об этом, и рану свою не бередить. Но почему-то мне захотелось написать сюда то немногое, что я могу сказать о последних годах и днях этой краткой светлой детской жизни. Ведь Павлик наш очень был хорош. Удивительно был хорош и мил, и, когда я живо себе представляю, как он был хорош и мил, я в силах бываю сказать: «Слава Богу за все!»



Проходят годы — 20, 30, 40, 60 лет и больше. Пролетела жизнь и кончается. Или, вернее, не жизнь кончается, а мы из нее уходим…

Да, пришло время уйти. Но только уйти, а не исчезнуть. Износилось, истомилось тело; оно малосильно, оно стесняет, оно тяготит. Но дух, который живет в нем, продолжает жить и становится не слабее, а сильнее…

И хочется сказать любимым остающимся: оставайтесь, живите и не бойтесь ничего; главное, не бойтесь того, что убивает тело, а души не может убить. Бойтесь одного: когда заживо мертвеет и умирает душа.

Бывает, что все в мире нам дико и непонятно, и после мы начинаем убеждаться, что страдания ведут нас к познанию истины. Мы постигаем, что зло мира существует для того, чтобы мы горячее любили добро и сильнее стремились к нему.

N 8, 2004 г


Rambler's Top100 Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru