Православие.Ru | Артемий Ермаков | 04.03.2004 |
Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальный,
Как звук ночной в лесу глухом.
Оно на памятном листке
Оставит мертвый след, подобный
Узору надписи надгробной
На непонятном языке.
А.С. Пушкин
С РУССКОГО НА РУССКИЙ
Этим летом, собираясь с первокурсниками одного из дальневосточных вузов на археологические раскопки, я нарочно прихватил с собой томик Герцена. «Былое и думы», конечно, не самая увлекательная книга для молодежного чтения, но ведь через год-полтора они, все равно, ее не минуют. Будут, как обычно, какие-то куцые выдержки, наспех перелистанные обрывки. И вся великолепная (хотя местами и довольно тенденциозная) картина повседневной жизни России XIX века пройдет тогда мимо перегруженного студенческого сознания.
А тут выпадает замечательная возможность в стороне от ежеминутного информационного шума вечером у костра не только спокойно прочесть несколько первых глав классического исторического источника, но и неформально обсудить их, подробно разъяснив и прокомментировав все те неясные места, которые обычно пропускают при чтении «литературы к зачету». На комментариях-то я и споткнулся. Да так серьезно, что размышления о моей неудаче привели меня к постановке проблем весьма далеких от русской истории позапрошлого столетия.
Хочу предупредить читателей, что я с самого начала далеко не был уверен в успехе своего эксперимента. Более того, я заранее спокойно относился и к тому, что мое «внеклассное чтение», вообще, никто не захочет слушать, и к тому, что возникшее увлечение будет быстро перебито каким-нибудь новым, типа игры в карты или бесконечных анекдотов. Если уж мой младший брат в свои 16 не дает лишний раз загнать себя в литературные дебри, то что особенного можно ожидать от мальчиков и девочек двумя годами старше?
«Молодежь не любит классику. Вообще, не хочет читать». Эти утверждения настолько избиты, что их даже стыдно повторять. За последнюю четверть века реальные корни потери детского (да и взрослого) интереса к серьезному печатному тексту так и не были найдены. «Не хотят», и все тут.
Давайте сразу отбросим модные толки о «неактуальности» классической литературы или о «подсознательном недоверии» к слову, возникшему как реакция на агрессию современной рекламно-пропагандистской машины. Классика, может быть, один из немногих «культурных островов», помогающих эффективно противостоять подобной агрессии, и молодежь интуитивно это чувствует. Что же до «актуальности"… Любое написанное человеком слово устаревает максимум через 10 лет. Все это не мешает «Анне Карениной» до сих пор быть на порядок актуальнее, да и просто интереснее очередных примитивных и пошлых программ по «этике и психологии семейной жизни».
В моем случае, события развивались следующим образом. Слушать и обсуждать Герцена студенты согласились практически сразу. Начав с большим энтузиазмом, мы в первый же вечер едва дошли до середины первой главы. Чтение захлебнулось под шквалом вопросов. Причем не столько исторических или этимологических (кто, к примеру, сегодня знает, что значит «векша» или «mesalliance»?), сколько смысловых, контекстуальных. Приходилось объяснять каждый непривычный современному уху авторский пассаж, буквально каждое слово. Не «что оно значит?», а «что автор хотел им сказать?», «зачем он употребил именно этот оборот?».
Формальные объяснения почти не помогали. Более того, всплывавшие в них новые подробности, новые грани жизни человека XIX столетия вызывали новые волны всеобщего недоумения. Недоумения, относившегося, опять же, не к сути событий, а к форме их описания. Собственные толкования прочитанного, иногда произвольно возникавшие у первокурсников в процессе обсуждения, выглядели чудовищно неадекватно. Сочувственные описания ужасающей бедности воспринимались, как упреки нерадивым хозяевам, изящное острословие героев относили на счет их невоспитанности, дружеская мужская нежность возбуждала подозрения в гомосексуализме, риторические вопросы возмущали скудоумием. Возникало такое ощущение, что мы читаем иноязычный текст, написанный русскими не буквами даже, а словами, житейское понимание которых совершенно не соотносится со смыслом подразумеваемых автором реальных событий, действий, переживаний. Одним словом, автор и читатели говорили (а главное, думали!) на двух разных русских языках. Совсем как Чичиков и герои «Слова о полку Игореве».
КУЛЬТУРНАЯ АМНЕЗИЯ
Приведенный исключительно в качестве иллюстрации отрывок из третьей главы книги не самый лучший, но отнюдь и не самый худший во всем тексте «Былого и дум». Более того, в нем нет почти ничего специфически «герценовского». Я читал его разным ученым людям, и многие слышали здесь Толстого, а кое-кто даже Бунина. Но никто не мог объяснить, почему 10 человек на закате страдальчески морщили над ним лбы, искренне желая заглянуть в описанную автором действительность. Желая! Но не имея для этого какой-то внутренней возможности.
В чем же тут дело? На первый взгляд, в расшифровке и переводе нуждаются только «бюльтени», «кунсткамера» и «бурмистр». Если быть совсем уж дотошным, то можно прибавить к этому списку «иронический вид», «лаконический ответ» и слабопредставимую «шишку на голове». Все остальное, казалось бы, не должно вызывать никаких вопросов даже у малокультурного человека.
Однако, дело в том, что культура определяется не столько знанием значений слов, сколько умением эти слова понимать, то есть разворачивать в сознании именно те образы, которые эти слова породили. Иметь с автором текста хоть какие-то общие представления, кроме языковых.
Таких общих представлений (общих воспоминаний детства, если хотите) у российских школьников и студентов XXI века и у русских писателей XIX—XX вв.еков остается все меньше. Объяснить, кто такой «бурмистр», не так уж сложно, но «кормить лошадей»?! Хорошо, если кто-то видел по телевизору. Но никакой домашний кинотеатр не сумеет помочь человеку представить взаправдашние «запущенный барский дом», «большую дорогу», «плоские безотрадные поля». Это нужно увидеть самому. Хоть однажды. Хоть краем глаза. Тогда писатель сможет опереться на наше мимолетное, почти бессознательное переживание и развернуть его в глубину. Но как быть, когда разворачивать нечего?
Предложение о деревянной лестнице не содержит ни одного иностранного слова. Но для человека, ни разу в жизни не бывавшего в деревянном доме, его реальность представима сугубо абстрактно. Хорошо еще, если бессознательное сохранило в себе скрип дверных петель. А если нет? Это ведь целое, утраченное душой переживание, восполнить которое чтением также немыслимо, как объяснить слепому зеленый цвет.
Мне могут возразить, что литература с давних пор писала о дальних краях и незапамятных временах, о мирах, вещах и людях, которых вообще не существовало. Что ж, «фэнтэзи» и сейчас пользуется большим спросом на молодежном рынке. Но русская критика позапрошлого века недаром изобрела термины «натуральная школа» и «критический реализм». Когда сознание не опирается на память, оно с удовольствием грезит. И грезить о «властелине колец», разумеется, приятней, чем о Евгении Онегине. Ведь, если лицо Онегина мы еще имеем право вообразить, то его одежду или, скажем, его усадьбу, мы уже будем обязаны представить. Точно также, как «повара» и «плиту» из герценовского отрывка. И если наше представление не будет иметь хотя бы ничтожной опоры в окружающей нас действительности, то выйдет уже не греза, а кошмар. Или абсурд.
Между прочим, абсурдные (или абсурдистские?) виды искусства тоже пользуются у нынешней молодежи большим успехом. Зрелые поколения видят в этом очередной вызов здравому смыслу. Богатым легко презирать нищету. Сами-то взрослые еще вдоволь «наелись» материальным пространством классической культуры. Советский образ жизни тысячами маленьких нитей связан с дореволюционным. А постсоветский? Дети перестройки и повседневную жизнь «шестидесятников"-то воспринимают с трудом. Герценовский бурмистр с его косноязычным: «И то пожалуй, что и так» представляется им большим кретином, чем мистер Бин. А Герцен пишет о нем с любовью. И это отнюдь не слезливое народническое преклонение перед «мужичком». Это любовь Пушкина к своей няне и восхищение Бисмарка русским ямщиком, беспрестанно повторявшим среди снежной бури единственное слово: «Ничего».
Много лет спустя прусский посол полагал, переведи он тогда ямщицкую присказку буквально, наверняка, принял бы ее за констатацию безвыходного положения и замерз бы в пургу со страху. Но будущего германского канцлера спасло невежество. Не зная языка, он вынужден был пристальнее наблюдать за поведением своего возницы, который всем своим видом внушал непоколебимую уверенность в благополучном исходе поездки. Буквальный перевод идиомы, на всю жизнь ставшей его любимой поговоркой, Бисмарк узнал уже позже. А узнав, в очередной раз поразился сложной гармонии характера, воспитанного русской жизнью. Жизнью, понять которую никак не могло большинство иностранцев. А теперь и наших детей.
Слушайте… Ведь вам ваша вывеска на ночь, когда вы запираете лавку, не нужна? Дайте мне ее почитать на сон грядущий — не могу заснуть без чтения. А текст там очень любопытный — и мыло и свечи и сметана — обо всем таком описано. Прочту верну.
Аркадий Аверченко
ГЕОГРАФИЯ ВАРВАРСТВА
Значит ли это, что большая часть русской литературной (да и другой) классики уже сегодня остается непонятой, а, следовательно, невостребованной большинством школьников России?
На самом деле, все не так плохо. Во всяком случае, не везде. Разобранная здесь в качестве примера ситуация необычна хотя бы по месту действия. Хуже Дальнего Востока в сегодняшней России освоен только Крайний Север. Почти все расположенные там крупные города (за исключением, пожалуй, Якутска, Охотска и Петропавловска-Камчатского) имеют весьма короткую историю. Культурная же составляющая этой истории еще на порядок беднее. В ней нет ни архитектурных памятников, ни исторических ландшафтов, ни запечатленных классиками XIX века жанровых сцен, типа герценовской. Гончаров и Чехов доехали до Сахалина, Чернышевский и Короленко весьма фрагментарно описали Якутию, Солженицын и Шаламов сидели на Колыме. «Разгром» Фадеева, «Жень-шень» Пришвина … И все.
Естественная удаленность от традиционных культурных центров России осложняется еще и тем, что значительная часть населения этих регионов не успела укорениться в какой-то определенной историко-бытовой среде. В отличие от коренных народов, до сих пор имеющих возможность «припасть к истокам», русскоязычные жители побережья Карского или Японского моря не могут похвастать ни собственным фольклором, ни твердой религиозной ориентацией, ни выросшей на их основе местной художественно-этнографической традицией. Даже семейная история у многих из них часто обрывается на втором-третьем поколении. В отличие от уральцев, сибиряков или хотя бы алтайцев. Кстати, эти местные сообщества тоже живут довольно далеко от мест обитания героев русской классической литературы, однако более продолжительное, а главное, глубокое освоение вновь заселяемой территории, позволило им не только сохранить традиционную (главным образом, крестьянскую) культуру, но и подарить русской литературе таких самобытных мастеров слова, как Бажов, Распутин, Астафьев, Вампилов, Шукшин.
Но главным резервом русской классики сегодня остается пространство старой усадебной России, приблизительно совпадающее с Центральным и Северо-Западным федеральным округами. И дело не только в том, что здесь местами до сих пор сохранилась описанная в старых книгах среда. В областных и особенно в малых городах этой зоны классика все еще подпитывает местный патриотизм. Елец гордится Лесковым, а Вологда — Рубцовым совсем не потому, что им больше нечем гордиться. Они умеют ценить свою культурную уникальность. Не только литературную. В подмосковном Сергиевом Посаде размещается множество современных предприятий и даже НИИ. Но все они могли бы возникнуть и в любом другом месте. Неповторима лишь Троице-Сергиева лавра. И человек, выросший около ее стен, так же естественно помещает на вершину своей культурной иерархии святого Сергия Радонежского, как туляк оружейника Мосина, а орловец — Тургенева и Бунина. Чтение их произведений в этом случае реально помогает местным жителям лучше понять и принять окружающее пространство.
Значит ли это, что иркутский школьник при прочих равных условиях будет воспринимать Герцена лучше, чем сахалинский, а псковский лучше, чем иркутский? Вряд ли. Ведь условия здесь никогда не будут равными. В конце концов, конкретным местом жительства одного может оказаться лишенный какой-либо культурной привязки безликий панельный микрорайон, а родители другого решат регулярно с трехлетнего возраста читать своему чаду Пушкина и Толстого. Но, в целом, возможностей для входа в классическую культуру, безусловно, больше у детей, живущих в ее историко-географическом пространстве.
А как же тогда москвичи? Бескультурье и безграмотность жителей первопрестольной давно стали притчей во языцех. Каждый год любознательные гости столицы, полжизни мечтавшие насладиться ее несметными духовными богатствами, сталкиваются не просто с хамством, а с дремучим невежеством обладателей заветной прописки. Особенно это касается школьников. Истощенные москвоведением и культурологией, обвалянные в бесплатных эксурсионных программах, как в панировочных сухарях, они, тем не менее, толком не знают ни улиц родного города, ни его исторических памятников (о музеях, театрах и библиотеках нечего и говорить).
И ладно бы просто «не знают», не хотят знать. Даже читающая «элита» предпочитает Пушкину Хармса, а Толстому Пелевина или Толкиена. Причем дело здесь не в конфликте «старого» и «нового». Модной, интересной, «своей» для юных москвичей является именно чужая литература. Над стильным чудаком, в 14 лет читающим исландские саги или Михаила Булгакова, одноклассники могут хотя бы поиздеваться. Бескорыстный любитель Лермонтова (кстати, родившегося в Москве), скорее всего, не дождется от них никакой реакции. Он также банален, как Кремль и Красная площадь.
На мой взгляд, эта столичная литературная дикость (ведь только варвар может сознательно предпочитать чужую культуру своей) объясняется теми же причинами, что и дальневосточная «глухота». Дело даже не в том, что девять десятых населения 850-летнего города (не исключая и автора этих строк) сегодня «внутренние эмигранты», для большинства из которых Москва — редкий в России очаг бытового комфорта, выгодное место работы, а то и хорошая ступень для дальнейшей карьеры где-нибудь в Гамбурге или Нью-Йорке. Повседневная жизнь среднего москвича проходит сегодня в культурном вакууме, мимо сохранившейся рядом традиционной социокультурной среды. Русская литература воспринимается им также функционально, как уцелевшие особняки Замоскворечья, сохранившие свой нарядный фасад и полностью перестроенные внутри. Отреставрированный Кремль и восстановленный храм Христа Спасителя производят впечатление не памятников, но хорошо выполненных моделей. Муляжей действительности. Чтобы приобщиться к их реальному культурному значению, человек должен каждый раз сдирать толстый поверхностный слой стереотипной рекламной глазури. Путешественник может задаться такой целью специально. Но вечно спешащему по делам местному жителю просто-напросто некогда. Точно так же, как его ребенку некогда по-настоящему читать «Войну и мир», чтобы потом по-настоящему написать сочинение. Тем более, когда рынок услужливо подсовывает под руку такие удобные муляжи, как «Вся русская литература в одном томе» и «500 золотых сочинений».
Приходится признать, что чтение русской классики (в отличие от изучения информатики или английского) воспринимается даже самыми «продвинутыми» детьми нашего времени, как архаическая государственная повинность. Тем более что их повседневная жизнь уже частично протекает в пространстве «своей», агрессивной и соблазнительной современной культуры (неважно, элитарной или массовой). В этом смысле их положение даже драматичнее дальневосточного. Ведь хабаровским или камчатским школьникам, по крайней мере, пока не грозит культурная пресыщенность. Во многих школьных библиотеках Чукотки сегодня нет не только книг, но и электричества. Печально только, что вырастающие там Ломоносовы с большей жаждой поглощают не культуру, а спирт.
Впрочем, винить в этом нужно, как минимум, их родителей. Они вовремя не озаботились тем, чтобы их культурные ценности, в новой ситуации стали доступными для их ребенка. Но взрослые при желании всегда могут переломить ситуацию. Давайте подумаем, как это можно сделать?
ГРАММАТИКА ЛЮБВИ
Читать классику (да и любые хорошие старые книги) сегодняшним детям, а вернее, читать ее вместе с ними, следует, скорее всего, не затем и не так, как читали мы сами. И уж тем более, не так, как читали современники авторов. Ведь со временем меняется не только восприятие литературы, но и ее задачи.
В XIX-начале ХХ веков главной целью русского писателя было найти в обыденном, привычном для читателя бытовом окружении нечто во всех отношениях необыкновенное. Малозаметное, но при ближайшем рассмотрении необычайно ценное, поражающее своей уникальностью. Причем уникальностью не внешней, не эпатажной, не абстрактно-формальной (которая и без того колет глаза в творениях разного рода модернистов и постмодернистов), а рядовой, можно даже сказать, общечеловеческой.
Стоит, к примеру, на улице дом, в одной из комнат которого целыми днями лежит на диване человек, а мимо этого дома идет студент со свертком под мышкой. Есть ли у случайного стороннего наблюдателя повод вглядеться в эту картину попристальней? Но вот Гончаров меланхолично произносит: «Обломов», а Достоевский скороговоркой добавляет: «Раскольников», и перед нами уже не «просто люди», а лица, колоссальные по своей сложности и неоднозначности миры. Даже гоголевский Ноздрев или чеховский Беликов становятся не просто интересны, а близки, важны для читателя. Даже и герценовский дом со всем своим скрипом — он ведь тоже живой, одушевленный персонаж.
Одним словом, классическая литература XIX века не столько сообщала человеку новые сведения и занимала его ум, сколько связывала его с миром через смех или слезы, умиление или возмущение. Она пыталась заставить его вновь полюбить внешне пустую и бессодержательную действительность. [1]
Долгое время считалось, что задача школьной литературы на этом исчерпывается. Что, приковав вслед за Гоголем внимание ребенка к ничтожному Башмачкину, страдающему посреди холодного и величественного Санкт-Петербурга, учитель уже выполнил свою основную роль. Заставил его полюбить «маленького человека». Но в том-то вся и загвоздка, что никакой человек, никакой объект, даже выдуманный, не может быть «маленьким» или «великим», «уродливым» или «прекрасным», «богатым» или «бедным», вообще. Любое его с большим или меньшим мастерством описанное качество проявляется лишь на фоне, сравнительно с окружением.
Фон этот в литературных произведениях, как правило, написан бледнее. Окружающие главных героев картины и лица обычно имеют контурный, декоративный характер. [2] Во-первых, потому что они призваны оттенять впечатление от центральных персонажей. Во-вторых, фрагментарность, контурность фона заметно облегчает работу, по крайней мере, нескольких первых поколений читателей.
Ведь часто кажется невозможным подобрать прямую ситуативную аналогию, найти в своем окружении «прототип» резко и подробно выписанного художником героя. А вот пунктирно намеченный фон: деревня, город, дом, улица, интерьер, одежда, сервировка стола, типичные случаи и словечки, все это легко узнаваемо. И тогда, увидев, почувствовав привычное, можно легче отыскать или, в конце концов, вообразить в нем особенное.
В наше время вся эта хитрая (впрочем, вполне бессознательная) писательская механика почти не работает. Ребенок не только не может узнать в Андрее Болконском себя или близкого себе человека, он не может толком вообразить ничего из того, что привычно окружает князя Андрея в романе и естественно сопутствует его прототипам в жизни.
Почему? Не потому, конечно, что жизнь стала иной. Но вот выглядит эта «та же самая жизнь» в современной России существенно иначе. И если отец, учитель или кто-то еще не захочет потратить своего времени на установление видимой связи между литературной реальностью Толстого и современной ему жизненной действительностью, он неминуемо столкнется с тем, что юные читатели пошлют Толстого подальше задолго до того, как выйдут на его нравственную проблематику. Кто-то должен приложить усилие и в языковой сфере, наглядно помочь переводу образов и смыслов множества слов. Одним словом, то, что прежде происходило в детской душе бессознательно, теперь требует сознательного труда взрослых.
На первый взгляд, работа по оживлению художественного фона выглядит не слишком благодарно. Ее цель тоже не очень ясна. Положить столько сил лишь на то, чтобы очередное поколение могло в очередной раз насладиться чтением общеизвестных текстов? Но в том-то и дело, что, во-первых, в случае успеха, эти тексты будут прочитаны совершенно по-новому. А во-вторых, русская художественная (в самом широком смысле этого слова) классика сможет вновь вернуть смысл и значение существованию старой русской интеллигенции. Кто еще, кроме интеллигенции, в состоянии взять на себя задачу хранения и расшифровки русского культурного наследия? Да и само наследие… Ведь оно сохранится, лишь если будет и дальше принадлежать не одной элите, а всему народу. С таким условием оно создавалось и только при таком отношении выживет.
Только вот захочет ли нынешняя вымирающая интеллигенция отвлечься от пересудов на темы политики и экономики и взяться за эту тяжелую, черную культурную работу?
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах.
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова,
И мы сохраним тебя русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем
Навеки!
Анна Ахматова
ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ
Впрочем, в начале ХХ столетия русский интеллигент стоял почти перед тем же выбором. Активная политическая деятельность (парламентская или революционная) «во имя народа» или малозаметная кропотливая культурно-просветительская работа с народом. Интеллигенция в массе своей выбрала политику. Русская классическая культура осталась практически безхозной.
На наше счастье, породившая классику социокультурная среда оказалась довольно прочной. Несмотря на революцию, а может, и благодаря ей, значительная часть пространства бытовой повседневности предшествующей эпохи продолжала жить и питать собой людское сознание. Это кажется удивительным, но созданный государством дефицит потребительских товаров буквально подарил вторую жизнь множеству традиционных вещей. В городах полуподпольно возродились забытые ремесла и кустарные промыслы. Учителя начали варить мыло (и до сих пор варят варенье!). Чиновники пекли хлеб. Все, что крестьянин, а тем более, горожанин еще вчера спокойно выбрасывал, теперь вынужденно запаивалось и заштопывалось.
Можно предположить, что русская литература разделила судьбу старых велосипедов и швейных машинок. Из элитарной забавы современников Серебряного века, она стала гарантией культурного выживания, как человека, так и всего общества. Единственным легальным его источником. Религиозная духовность к тому времени оказалась под запретом. Развитие народной культуры (особенно русской) ограничили фольклорными ансамблями. Та же «марксистская» идеологическая жвачка, которой все это первоначально собирались заменить, быстро приелась даже самим идеологам. Нельзя сказать, что классика стала главной опорой сопротивления коммунистическому режиму. Чем дальше, тем больше на нее опирался и сам этот режим. Именно поэтому Маяковский еще до войны уступил место Пушкину, а школьные эксперименты и вольности времен НЭПа окончились жестким (вплоть до школьной формы) возрождением гимназического стандарта.
Большая часть общества воспринимала эту эволюцию с радостью. Чтение, а потом и систематическое изучение русской классики быстро стали в СССР важным общенародным делом. Речь не шла о какой-то «национальной идее». На фоне чрезвычайщины, на фоне идеологического и житейского беспредела русская литература, прежде всего, утверждала незыблемые культурные и бытовые нормы. Причем вторые значили едва ли не больше первых. Даже обличительные рассказы Максима Горького, не говоря уж о Тургеневе или Толстом, исподволь подкармливали сознание советского человека зрелищем нормально налаженного быта. Настолько крепкого, что автор может позволить себе роскошь рассуждать о каких-то революциях и реформах.
Параллельно, разумеется, существовала никогда не умиравшая мода на чтение книг «из заграничной жизни». Но это была именно мода, увлечение чем-то экзотическим, престижным, мало подходящим для повседневного культурного питания. К тому же, многие еще помнили и «германскую войну», и англо-французскую интервенцию, и чехов в Самаре, и японцев в Забайкалье. Так что единение советского народа вокруг классической культуры в годы Великой Отечественной оказалось почти абсолютным. Как не похожи «Мужество» Ахматовой и другие военные стихи на бунинское или даже волошинское переживание Гражданской войны. Интеллигент в 1942-м уже не «глас вопиющего» в культурной пустыне, а голос сотен тысяч дорожащих своим наследством людей. Людей, знаменем которых стали не только Ленин и Сталин, но и Пушкин с Гоголем.
Один из немецких офицеров в том же году записал в своем дневнике: «Разница между немецким и русским народом заключается в том, что мы держим наших классиков в роскошных переплетах в книжных шкафах и их не читаем, в то время как русские печатают своих классиков на газетной бумаге и издают бесформенными изданиями, но зато несут их в народ и читают». Согласитесь, сегодня эта разница несколько стерлась.
Осознанная большинством народа культурная преемственность не только помогла ему тогда победить врага. Она стала настоящей победой тех русских интеллигентов, которые, не ввязываясь в политические игры, в меру своих сил помогали новой власти на ниве народного просвещения и науки.
Вообще, роль интеллигенции в подобных процессах сложно переоценить. Та ее часть, что не сумела смириться с утратой политической роли в прежнем обществе (монополию здесь захватила партийная бюрократия), умудрилась-таки, пройдя сквозь государственный репрессивный аппарат, подготовить себе смену в лице знаменитых «диссидентов». Те, в свою очередь, вновь оторвали своих мирных ученых собратьев от дела, бросив их в очередной бой с государственной машиной. Бессмысленный бой, в котором проиграла, прежде всего, русская школа.
Тем временем, к 60-м годам ХХ века старая культура была уже обречена. Одиночки не могли удержать ее базовое пространство. Интеллигенция умела лишь художественно оформлять существующую действительность или бережно реставрировать уходящую. Истинно творческие слои народа медленно сходили со сцены. Дворянское имение без дворян — в лучшем случае музей. Крестьянская усадьба без крестьян — чаще всего дача. Даже сохранившиеся в них детали прежней реальности неминуемо меняют свое значение, а часто даже имя. Амбар и флигель превращаются в «пристройки», тулуп и архалук — в «старые тряпки» (или не менее безликий «костюм прошлого века»). В канделябры вставляют электролампочки, а в корыте катаются с горки дети. Рядом нарождается и пытается оформить себя в рамках каких-то своих традиций и ритуалов новый «советский быт». Старые книги покрываются пылью. Людская память тускнеет и меркнет…
Перестройка и реформы 1990-х лишь довершили этот процесс. Но завершение оказалось столь резким и болезненным, а действие хлынувшей во все щели «советского быта» современной массовой культуры столь агрессивным, что покачнулись даже взрослые. Если уж многие старики, прожившие в России всю жизнь, сейчас едва узнают свои города, то же должно было случиться с детьми?
Сегодня они буквально не имеют почвы под ногами. Социокультурное окружение, на которое они все же кое-как опираются, настолько не связано с русской историей и культурой, что они фактически смотрят на свое собственное прошлое чужими глазами. Речь не идет о недостатке «патриотического воспитания». Многие молодые русские дворяне XVIII века были горячими патриотами, но «Повесть временных лет» казалась им дикой абракадаброй. Современный российский школьник находится приблизительно в таком же положении по отношению к Пушкину. Он его не видит, слабо чувствует, плохо и превратно понимает,. но должен «любить».
ДОМАШНЯЯ РАБОТА
«Частный и личный характер русской литературы, составляющий всю красоту ее, есть, вместе с тем, удивительно мелочный характер ее». Этому брюзгливому замечанию Василия Розанова нет еще и ста лет, а мы уже можем расшифровать его по-новому. В свое время Розанова возмущало, что русская литература в своем увлечении бытом: «туфлями Обломова», «трубкой Тараса Бульбы», оставляет без внимания русское государственное строительство, все то серьезное и глубокое, чем создавалась история России. В конце жизни он полагал даже, что литература таким образом «съела Россию».
Как бы там ни было, сегодня классика способна раскрыть перед нашими детьми именно то «мелочное», повседневное культурное богатство нашего недавнего прошлого, которого они больше нигде не сыщут. Именно с усвоения и освоения этого фонового, «декоративного» культурного пространства и следует ныне начинать изучение русской литературы, лишь на втором этапе вводя в дело ее «героев». И если прежде художники возвращали читателю лишь вкус к жизни, то сегодня с их помощью хороший учитель может вернуть подростку огромные пространства и эпохи этой самой жизни. Не только расширить его кругозор, но и отточить, углубить взгляд.
Рекомендовать, разумеется, легче, чем осуществить. Никто ведь так никогда литературу в России не изучал. Разве что древнегреческую. Или древнерусскую. Но ни та, ни другая не были так важны для сохранения культурной преемственности. Ясно одно, формального, литературоведческого подхода следует избегать. Заучивать определения стилей и стихотворных размеров, запоминать и воспроизводить отличия аллегории от гиперболы и сатиры от юмора, значит, не возвращаться к утраченной повседневности, а погружаться в некую параллельную языковую действительность. Простая беседа с пожилой крестьянкой или даже молчаливая прогулка по валам древнего города будет здесь куда более содержательной и эффективной.
Фоном, идущим непосредственно «от языка», могут стать разучиваемые вместе с ребенком народные или исторические песни, выученные наизусть стихи. В последнем случае, нужно выбирать максимально прозрачные произведения, скрытый символический смысл которых не перевешивает понятного ребенку сюжета. Некрасов в данном случае целительней Блока. А «Сказка о царе Салтане» «напрягает» меньше «Евгения Онегина».
Но прежде чем требовать от ребенка усвоения, а тем более понимания того или иного произведения, взрослый (учитель или родитель) должен понять и пережить его сам. Причем начинать здесь нужно не с фотографий «Медного всадника» в шестом классе, а в три года с курочки Рябы, которую стоит хотя бы нарисовать. «Сказка о рыбаке и рыбке» тогда же может быть разыграна в лицах. Дело здесь не в тех или иных методических приемах. Для того, чтобы человек выучил язык, ему нужно с кем-то разговаривать. Погружение в язык русской литературы предполагает не только знание тех или иных реалий, но и их совместное переживание.
Те же, кто надеется исключительно на аудиопособия или видеофильмы, могут здорово прогадать. Самое хорошее, адекватно отражающее ту или иную историческую эпоху кино никогда не ответит на вопрос: «А зачем это знать?». Поставить этот вопрос перед собой взрослый должен гораздо раньше, чем услышит его от ребенка. Тогда очередной телесюжет о Чечне станет не просто поводом для чтения рассказа про Жилина и Костылина, но и темой для разговора после такого чтения. Многие родители сегодня жалуются, что им не о чем говорить со своими 14−15-летними детьми. Но много ли времени для общения у них было 10−12 назад? Да и нынешний учитель… Часто ли он говорит с детьми о том, что важно для него лично?
Напоследок, мне хотелось бы еще раз спросить всех тех, кто считает себя небезразличным к судьбе русской культуры. Помним ли мы, что эта культура не наша собственность, а только наше наследство? Чтим ли мы память тех, кто помог нам его освоить? Достаточно ли мы сделали для того, чтобы передать его дальше? Думали ли мы об этом? Хотели ли мы этого?
Ведь все проблемы детей, в конечном итоге — проблемы взрослых.
[1]Этой религиозной сверхзадачей любая европейская классика, начиная, наверно, с Гомера, и отличается от всегда сопровождавшей ее беллетристики. Беллетристика, написанная иногда не менее увлекательно и мастерски, всего лишь развлекает человека, а классика — не скажу: спасает, но — изо всех сил стремится спасти его. Прежде всего, от уныния, равнодушия и скептического взгляда на мир и людей вокруг.
[2]"Медный всадник» Пушкина или «Корабельная чаща» Пришвина описаны ярче действующих вблизи них людей, но это лишь подтверждает правило. Просто художники выбрали здесь не совсем обычных главных героев.