Русская линия
Русская линияАрхимандрит Константин (Зайцев)22.06.2013 

Как принята была крестьянская воля в 1861 году
Глава из книги «Чудо Русской истории»

Я село въезжаю, —

Мужики попались.

- Бог на помощь, братцы!

Воли-то дождались?!

- За привет спасибо,

- И в затылке чешут.

Не всегда, знать воля

Радует и тешит.

«Век». 1860 г

«Утром 19 февраля Государь со всей Царской Фамилией был у обедни в маленькой церкви Зимнего Дворца и по окончании богослужения прошёл оттуда в комнаты Императрицы, где все они пили чай и завтракали. От Императрицы Государь отправился один к себе в кабинет и приказал камердинеру распорядиться, чтобы церковь опять отперли и чтобы в ней никого не было, даже ни священников, ни причетников. Вскоре потом он прошёл в церковь и оставался в ней один около двадцати минут. Сторож, незаметно для него спрятанный за коридорными дверями, ожидал его выхода. Из церкви Государь шёл необыкновенно скорым, торопливым шагом и с видом решимости, никогда прежде в нём не замеченной. По возвращении в кабинет, он тотчас сел за бумаги и начал их подписывать одну за другой, а всех подписей требовалось, говорят, тридцать пять. По подписании их, ни мало не медля, отправил бумаги с фельдъегерем к Буткову».

Так описывает современник утро 19 февраля 1861 г., когда завершено было дело освобождения крестьян от крепостной зависимости — дело по важности не имевшее равного в русской истории и бывшее в значительной мере личным делом Государя. Он чувствовал удовлетворение и радость… Он прошёл к своей любимице, семилетней Великой Княжне Марии Александровне. «Я хотел расцеловать свою дочь в этот лучший день моей жизни», — говорил он впоследствии.

Не мог он не вспомнить в этот великий день и о своём отце, который, по преданию взял с него на смертном одре слово освободить крестьян. На прогулке в коляске он на несколько минут становился перед памятником «Незабвенному», накануне (в годовщину кончины) украшенному цветами: мысленно он соединился с тем, кто лучше, чем кто бы то ни было другой, способен был понять владевшие им чувства.

Никто в столице не знал о совершившемся: дело подготовки освобождения крестьян держалось в строжайшей тайне. Печатание положений и Манифеста шло с лихорадочностью. В помощь казённым типографиям были привлечены частные. Набор развозили по ночам в придворной карете с охраною. Служащие и рабочие связаны были обязательством ничего не разглашать. При всяком выходе из типографии они подвергались обыску. Листы печатались в типографии Второго Отделения и в Сенатской типографии. С 12 февраля началась фальцовка и брошюровка в залах Первого Кадетского корпуса (в тех самых, где, как известно, происходили заседания Редакционных комиссий). Там же Положения и Манифест укладывались в кожаные чемоданы в полтора аршина длиною и в лубочные ящики в два аршина длиною. Все залы корпуса были завалены печатною бумагою — обучение кадет гимнастике и фронту было прекращено.

В народе циркулировали слухи, назначавшие то на один, то на другой день объявление «воли». Говорили и о 19 февраля [1], но 17 февраля появилось официальное оповещение о том, что 19 числа никакого правительственного распоряжения по крестьянскому делу не будет. Зато 18-го — в другом официальном издании появилось сообщение, что «в предстоящие дни молитвы и поста совершится давно ожидаемое народом событие». Это не препятствовало тому, что всякие разговоры о предстоящей «воле» оставались строжайше запрещены. Чуть ли не накануне опубликования Манифеста два дворника за такие речи были схвачены и в самый день «объявления воли» якобы подвергнуты телесному наказанию.

День опубликования Манифеста был приурочен к дате, имеющей значение символическое — к последнему воскресенью перед постом, к так Называемому «прощёному воскресенью». Оно приходилось на 5 марта.

Ночью манифест развозили по церквам с предписанием священникам молчать и никому не показывать до обедни. В девять часов утра распространилась весть, что расклеено объявление на углах от имени генерал-губернатора, сообщавшее о великом событии и о том, что раздают Манифест…

С особой торжественностью должен был быть объявлен Манифест в Исаакиевском соборе, где должно было быть совершено митрополичье служение, и куда был приглашён дипломатический корпус. Только иностранные дипломаты, генерал-губернатор и духовенство были приготовлены к тому, чтобы услышать знаменитый отныне Манифест: для молящихся чтение его было неожиданным…

Как провёл этот знаменитый день Государь? Утром Великая Княжна Мария Александровна выбрала сама между своими образами образ Благовещения и принесла в подарок отцу. По свидетельству близкой к Царской Семье графини А. Д. Блудовой, девочка в этот день особенно была ласкова с отцом, обнимала и целовала его беспрестанно. Государь поехал с нею в крепость на могилу отца помолиться там, а потом катался с нею в открытом экипаже. Около Летнего Сада народ окружил и приветствовал его.

Не мог Государь не поделиться своими чувствами с представителями армии. Он поехал на развод в Михайловский манеж. По окончании развода с церемонией внезапно раздался громкий, как бы слегка надтреснутый голос Государя: «Господа офицеры, ко мне!» Все бросились к Государю и окружили его кольцом: никто в Манеже ещё не знал о совершившемся событии. Государь сказал примерно следующее:

«Сегодня я приказал объявить Манифест о помещичьих крестьянах. Первый шаг к перемене их быта сделан дворянами, вашими отцами и братьями; между вами также есть помещики; следовательно, вы все мне сочувствуете, и я надеюсь, что вы по-прежнему будете служить верою и правдою и охранять Престол, а я всегда привык мою верную гвардию…» Всего нельзя было расслышать, так как Государь говорил волнуясь, невнятно, скороговоркою, глотая многие слова и притом со слезами на глазах. Речь Государя произвела потрясающее впечатление: даже враждебный правительству современный повествователь не мог здесь влить хотя бы каплю своего скептического яда. Что касается одного из офицеров, который сам пережил эту сцену, то он в своих воспоминаниях пишет: «Никогда не забуду я стихийного энтузиазма, охватившего офицерство после этих слов. Раздалось могучее „ура“, потрясшее своды Манежа. Кепи и каски замелькали в воздухе, офицерство перемешалось в чинах и рангах, бросилось к Царю. Его подняли на руки и вынесли на площадь в сани».

Для всех ли был Манифест такой радостью? Государь прекрасно понимал, что нет. Недаром мудрый митрополит Московский Филарет, которому было предоставлено окончательно отредактировать составленный Ю. Ф. Самариным текст Манифеста, опустил слова: «В сей радостный для Нас и всех верноподданных Наших день», — и так мотивировал этот многозначительный пропуск: «Не упомянул я о радости, чтобы от лица Царя не было произнесено слово, которому не сочувствовали бы многие из верноподданных».

Государь прекрасно отдавал себе отчёт в том, что его авторитет и популярность в значительной степени поколеблена среди дворян. Но как примет крестьянство своё раскрепощение от лежавшего на нём веками ига?

Государь был прозорливее своих советников. Он более трезво, чем они, оценил обстановку, в которой протекала Реформа. Он понимал, что она не может пройти спокойно, безмятежно. В своё время обсуждалась мысль о том, чтобы к моменту введения в жизнь Положения, Россия была разделена на генерал-губернаторства и чтобы, таким образом, на местах заблаговременно оказались люди, обладающие полнотою власти и способные справиться со всеми возможными затруднениями. Этот проект встретил решительное сопротивление со стороны министра внутренних дел Ланского, действовавшего под прямым влиянием Н. А. Милютина[2], духовного отца Реформы. Ланской представил записку, в которой доказывал ненужность проектированной меры: народ спокойно, с верою в Царя ждёт Реформ, и новая власть только затруднит правильное её проведение. Безмятежная уверенность Ланского вызвала гневливые реплики Государя, едва не побудившие к отставке почтенного старца. В частности, против фразы доклада о том, что «народ не только не сопротивляется, но вполне сочувствует распоряжениям правительства», Царь написал: «Всё это так пока народ находится в ожидании, но кто может поручиться, что, когда новое положение будет приведено в исполнение, и народ увидит, что ожидание его, то есть свобода, по его разумению, не сбылись, не наступит ли для него минута разочарования? Тогда уже поздно будет посылать отсюда особых лиц для усмирения. Надо, чтобы они были бы уже на местах… Если Бог поможет, и всё останется спокойно, тогда можно будет отозвать всех генерал-губернаторов, ибо всё войдёт опять в законную колею».

Государю не удалось провести повсеместно устроение генерал-губернаторств, но он не отказался от этой мысли направить на места специально им уполномоченных лиц, облечённых полнотою власти. За несколько дней до обнародования в столицах Манифеста были отправлены во все концы России флигель-адъютанты и свитские генералы, которые от лица Государя должны были сообщить народу радостную весть об освобождении крестьян. На этих близких к Государю людей должна была лечь, в первую очередь, вся тяжесть ответственности — совместно с начальниками губерний и с предводителями дворянства — по принятию мер, могущих быть вызванными той встречей, которая будет оказана на местах Манифесту и Положениям.

Государь знал, что народ ждёт от него решения его судьбы и верит в него. В Ярославле недавно народ так устремился к Царю, что смят был парад! «Я не могу не удивляться и не радоваться тому доверию и спокойствию, которые выказал наш добрый народ в этом деле…», — сказал Государь в Государственном Совете 28 января 1861 года. Но ждёт ли он того, что будет ему объявлено? Воля! Не поймёт ли народ её, как повод к неповиновению и к буйству?

В бумагах Редакционных комиссий имеется любопытный документ, давно уже преданный гласности известным историком, точнее сказать, летописцем этих Комиссий, Н. П. Семёновым: этот документ с необыкновенной силой изображает настроение крестьянства, ожидавшего Реформы. Нельзя даже сейчас без волнения читать эту записку, подписанную неким Корибут-Дашкевичем и помеченную Саратовским тюремным замком 5 апреля 1859 г. Это голос не только из каземата, но почти что из могилы, ибо автор пишет тоном человека, покончившего счёты с жизнью. Послание это дышит глубоким, проникновенным сочувствием задуманной Реформе — из глубины заточения раздаётся обращённый к правительству дружественный предостерегающий голос…

Корибут-Дашкевич ходил переодетый среди помещичьих крестьян, выясняя их мысли и взгляды. По его наблюдениям, крестьяне, после первых же рескриптов заговорили о свободе полной, безусловной. «Они ждали, что их уволят со всей землёй, и что они будут жить, как казённые, и отбывать равные с ними повинности». Начались волнения. Они затихли, когда открылись губернские комитеты. Из правительственных актов крестьяне запомнили только одну фразу — о «двенадцатилетнем сроке выкупа». Поняли они эту фразу так, что-либо они выкупят усадьбу, а землю получат даром, либо сама казна выкупит усадьбы, а землёй крестьяне будут пользоваться на правах и условиях крестьян казённых. «Изредка пролетает молва, что давно были бы уже крестьяне отпущены, да господа-то всё упрашивают Сенат и Государя, чтобы отсрочить и дать время помещикам позапастись доходами, как уже после получать не будут».

Крестьянская мысль о свободе — давняя мысль, уходящая в века. Автор записки красочно описывает, как эта мысль росла, крепла и поддерживала дух народа. Старики ходили к святым местам и приносили слова утешения: молитесь и не ропщите, говорили они народу. «Верование в освобождение от крепостного права» всё время жило в народе. Оно «тихо зрело и когда-когда — чуть вырывалось за черту сердечных тайников». Рескрипты возбудили это «верование». Но оно носит характер смутный и воплощается в формы нелепые. Слова: «крестьяне должны оставаться более или менее крепкими земле» — крестьяне объясняли так: захотят — останутся на местах, нет — уйдут на вольные степи…

Корибут-Дашкевич убеждает правительство принять меры к тому, чтобы вразумить народ. Необходимо напечатать листовки. Эти листовки необходимо раздавать во всех селениях казённых крестьян и во всех имениях помещичьих: недоверчивые крестьяне должны отовсюду слышать одно и то же. Тогда крестьяне встретят Реформу подготовленными. Иначе может быть плохо. Искру легко погасить — но в данном случае не искра, а «целая головня, тлеющая под костром до первого порывистого ветра».

Мысль о том, что необходимо крестьян подготовить к Реформе, не могла, само собою разумеется, остаться вне поля зрения правительства. Но как это было сделать? Дворянство было призвано к участию в подготовке Реформы, его представители были свидетелями того, как в процессе разработки радикально изменились сами основы намеченной Реформы. Как при таких условиях можно было заранее выработать и планомерно осуществлять систематическую программу мер по подготовлению крестьян? К тому же постепенно и дворянское общественное мнение оказалось оттеснённым. Главный Комитет задумался над тем, надо ли осведомлять общество о ходе работы, и что же получилось? Комитет высказался даже против опубликования журналов Редакционных комиссий! Деятельность по выработке основ Реформы замкнулась силой вещей в тесном кружке посвящённых. А, вспомним, какая борьба шла за эти основы, и насколько рознились мнения борющихся сторон! Надо ли при таких условиях особенно удивляться тому, что ещё в январе 1861 г. Главный комитет высказался против осведомления общества через печать, мотивируя это своё мнение, в частности, тем, что «крестьяне вообще терпеливо ожидают решения их участи».

Получался заколдованный круг. Крестьяне, действительно, ждали терпеливо. Но чего? Сможет ли народ удовлетвориться тем компромиссом, который представляла собою Реформа, казавшаяся дворянам, воспитанным на представлении о всецелой принадлежности им земли, «сполиацией» их прав, и в то же время ни в какой мере не удовлетворявшая столь же радикальному представлению крестьян о всецелой принадлежности той же земли крестьянам? Иностранцы и раньше пессимистически оценивали шансы безболезненного разрешения крестьянского вопроса, учитывая это коренное разногласие между народом и правительством в вопросе земли. Они и сейчас не изменили своего мнения. Бисмарк ждал крестьянских бунтов. Советник германского посольства Шлецер, человек умный, образованный, наблюдательный и достаточно хорошо знавший русскую историю, был того же мнения. В письмах к жене, представляющих необыкновенно интересный описательный материал, касающийся данной эпохи, он многозначительно вспоминал суждение Олеария о рабских наклонностях русского народа и приводил сентенциозно мнение Аристотеля об узаконенности для иных народов рабства. Наполеон III высказался ещё резче. Он считал всю Реформу «бредом деспотизма"…

Вместе с тем и отсрочка была уже невозможной. С одной стороны, русское образованное общество, в передовой его среде, выросло из крепостных отношений и не способно было продолжать нести бремя крепостного господства над крестьянами. С другой стороны, крестьянство начинало проявлять признаки недовольства всё с большим нетерпением. Ещё в 1840 году Тамбовский губернатор Корнилов писал по поводу местных беспорядков гр. Строганову: «Отношения помещичьих крестьян к своим помещикам, видимо, постепенно становятся жёстки и неприязненны… Мысль о свободе между помещичьими крестьянами не есть случайная, происшедшая от каких-либо посторонних обстоятельств или внушения неблагоприятных людей, а общая, постоянная, которая проистекает из самого круга законом поставленных прав и обязанностей помещиков, и отношений его к крестьянам и развилась постепенно действием времени; она выражается при всяком случае. При холере крестьяне обвиняли своих помещиков, что они отравляют ручьи и источники, во время бывших в прошлом году пожаров, что они умышленно и нарочно зажигают свои собственные деревни, которые должны поступить в казну и которые они не хотят отдавать Государю; наконец, при настоящих обстоятельствах, когда умы всех напряжены ожиданием голода, они стали требовать хлеба и надеялись, что, если помещики им не дадут требуемого количества, то их возьмут в казну, и они будут вольными». Это чувство враждебности достигало иногда такой силы, что один боевой генерал, герой Отечественной войны, Сеславин, мог утверждать о крестьянах: «Это злейшие неприятели, нежели те, которых я карал на Русской земле в знаменитую эпоху».

Конечно, недовольство не было повсеместным. Не мало было помещичьих усадеб, по отношению к которым сохранились патриархальные чувства у крестьян и владельцы которых проникнуты были самым доброжелательным чувством к своим «подданным»: справедливость заставляет подчеркнуть, что именно так называемые крепостники были сплошь и рядом заботливыми и благостными владельцами своих крестьян, болевшими за них душой и прекрасно их знавшими. Но могло ли это помешать тому, чтобы волна стихийного народного возмущения, связанного с примитивным представлением крестьян о готовящейся для них свободе, захлестнула и эти оазисы? Известный нам Шлецер так выражает в воображаемом диалоге двух крестьян практику повальной пугачёвщины, распространяемой на любимых крестьянами помещиков:

- Так, значит, мы будем свободны?

- Да.

- Скажи, что же нам делать?

- Не знаю.

- Ведь мы должны тогда убить нашего барина?

- Да, я тоже так думаю.

- Но у меня, в сущности, хороший барин.

- У меня тоже.

- Ну, так слушай, я вот что тебе предложу: ты убьёшь моего, а я твоего.

- Так и сделаем…

Тот же Шлецер, отмечая, что крестьяне, конечно, не удовлетворятся Реформой, сообщает, что помещики запасаются оружием, и спрашивает себя: будут ли стрелять войска? Для него это большой вопрос. В первый раз — да. А потом?

На стихийную волну недовольства крестьян против помещиков достаточно ясно намекал сам Государь в знаменитой речи московскому дворянству, когда он говорил о том, что лучше, чтобы освобождение произошло сверху, чем снизу. В тексте речи, собственноручно проверенном Государем, имеется такая показательная фраза: «Чувство враждебное между крестьянами и помещиками, к сожалению, существует, и от этого уже было несколько случаев неповиновения помещикам».

С какой силой вспыхнет это чувство при объявлении крестьянам Реформы? Этот вопрос не мог не висеть всей своей тяжестью на душе Царя-Освободителя.

Как встретили столицы 5 марта? М. П. Погодин, которого нельзя заподозрить в предвзятости и который сам восчувствовал освобождение крестьян, как величайший праздник (он христосовался при встрече с друзьями), так формулирует свои впечатления: «Народ вдруг не понял, не выразумел, не взял в толк, что он получает Манифестом. Не выразумели ещё порядочно и мы, грамотные. Недоумение — вот слово, которое характеризует настоящее положение в воскресение. Народ, руководствуемый верным своим чутьём, принимает на веру, что ему сделано добро, молится Богу, благодарит Государя».

«Манифест объявлен, как бы украдкой и не произвёл никакого впечатления. Но, может быть, так и подобает явиться великому делу! — отмечает в своём дневнике сенатор Лебедев. — Гуляя по обыкновению, я не видел никакой перемены в физиономии города. Кажется, было менее пьяных».

Примерно то же было и в Петербурге. «Я не мог усидеть дома, — пишет в своём знаменитом дневнике Никитенко, вышедший, как и Погодин, из крестьян и воспринявший освобождение ещё с большим энтузиазмом, чем этот последний. — Мне захотелось выйти побродить по улицам и, так сказать, слиться с обновлённым народом… Везде встречались лица довольные, но спокойные. В разных местах читали Манифест… Один, читая объявление и дочитав до места, где говорится, что два года дворовые должны ещё оставаться в повиновении у господ, с негодованием воскликнул: „Чёрт побери эту бумагу! Два года! Как бы не так! Стану я повиноваться!“ — Другие молчали».

Попадаются и более восторженные описания. Так, в автобиографии известного художника Н. М. Максимова, вышедшего из государственных крестьян, мы читаем:

«Рано поутру мы вышли на улицу и увидели конного герольда, одетого в железные латы, с копьём, на голове железный шлем, он не помню, что говорил, раздавая указ Государя об освобождении крестьян. Мы взяли по оному экземпляру и бегом побежали домой читать, потом, когда позвонили в церкви, стар и млад пошли в церковь. Тот, кто был в этот день в церкви, до смерти не забудет произведённого на него впечатления. Слёзы радости ручьём лились у молящихся. На молебне вся церковь на коленях молилась за Государя, шум от слёзных молитвенных слов всё усиливался, а по окончании многолетия чужие люди бросились обниматься. Я не крепостной, но душой был с ними. Улицы были пусты, местами толпились люди; пьяных не видно было нигде, извозчиков мало выехало».

Имеются, напротив, показания, ещё более подчёркивающие минорные мотивы, которые звучат в записках Никитенко, Лебедева и Погодина. Так, Э. П. Перцов пишет: «Удивило и поразило меня то, что я встречал на каждом шагу простолюдинов, несущих в руках или заткнутый за пазуху Манифест либо Положение о дворовых людях, не замечая ни в ком ни малейшего проявления радости, восторга, досады — чего бы то ни было, не видел ни одного лица, выражавшего какое-либо чувство. Они шли, как будто неся пучок зелёного луку или другой вседневной своей провизии». Перцов делал попытки разговаривать с извозчиками, но получал ответы уклончивые. «Я неграмотный, не читал, а слышал, давеча говорили, что дворовым будет воля через два года, а крестьянам ещё не скоро…». «Был я за обедней, читали какую-то афишу, да я не расслышал; сказывают воли-то надо ждать, а теперь только так…». «Как же, принялся было читать, да что-то в толк ничего не взял, так и не дочёл, ведь всё это для господ писано, не для нас…». «Не знаю, правду ли говорят, будто воли-то совсем нет; отложили ещё, кто говорит на два года, а кто говорит на десять лет». Вот всё, что в день 5 марта я мог добыть из замкнутых уст народа".

Ощущение заведомо скептически настроенного оппозиционного барина (корреспондент Герцена!), склонного сгущать тёмные цвета, недалеко в данном случае отстоит от той оценки, которая дана пятому марта таким замечательным бытописателем, как Писемский. На Писемского, как и на Перцова, столица производит впечатление равнодушия. «Наступило великое 19 февраля 1861 года, — повествует умный и наблюдательный романист (характерно, что дата 5 марта быстро стёрлась у русских людей из памяти, и день объявления воли слился с датой подписания Манифеста). В Петербурге ожидали движения в народ. Французский и бельгийский посланники с утра велели заложить себе экипажи и поехали по стогнам града Петра, чтобы видеть agitation du peuple и только у Михайловского дворца увидели толпу помноголюднее. „Enfin le lion s'est reveille“, — воскликнули они и, выйдя из экипажа, подошли. В толпе молодой парень, строго разговаривая, торговал у солдата старые штаны, а другие смотрели на него…»

Относительно провинции мы имеем такую же амплитуду колебаний. Существуют описания восторженные. Например, у писателя Мачтета мы читаем:

«Божией милостью Мы, Александр II…», — донеслось из церкви; толпа, как один человек, грохнулась на землю, растянувшись, рыдая в пыли:

«Воля! Воля! Воля!..»

Вышел с крестом отец Паисий. Он дрожал и не мог идти сам — его вёл заплаканный дьячок Панфил. Сзади шёл становой, держа в руках Манифест и плача, как ребёнок. Отец Паисий кропил лежащий ниц народ. Народ поднялся, но вдруг снова грохнулся на колена".

А вот описание, опубликованное всего через несколько месяцев после 19 февраля, и записанное, по словам автора, непосредственно под впечатлением пережитого. Оно было напечатано в Аксаковской газете «День» в конце 62-го года. Приведём его в извлечениях.

В 8 ч. утра 8-го марта 1861 г. уездный город Н. получил вести о воле. Город сразу населился. Из пригородных деревень потянулся народ. «На площадь! На площадь! — Волю привезли». К чиновнику, который привёз волю, устремились с вопросами «Правда ли?» — «Эх, словно три пуда с плеч, — говорит один старик. — Здесь, кажись, и небеса разверзятся. Да, сударь, праздник, великий праздник; вся земля вздохнёт».

Служба кончилась, народ выходит. Помещица, приехавшая говеть из деревни, выходит с толпой на площадь. — «Не пожар ли?» — «Нет, воля». — «Ах, народу-то! Как же я пройду?» — «Проводите…»

Бьют барабаны: это выходит городничий с чиновниками. Начинается чтение Манифеста…

…В земском суде происходит следующая сцена. Приезжий помещик разоблачается с помощью слуги, снимая шубу и тёплую обувь. «Что такое у нас твориться?» — «Волю привезли». — Что?.." - Помещику повторяют, он не сразу понимает. — «Человек, шубу». Одевается и стремглав с крыльца в сани… «Пошёл», — кричит он, забыв о своём слуге. Кучер по привычке везёт к магазину, где обычно совершаются закупки. Помещик механически выходит из саней. Затем, ничего не купив, вскакивает обратно. — «Пошёл в деревню…»

…Вскоре приходит транспорт Положений. Их надо развезти по деревням. Чиновник с заседателями отправляются в дорогу. Первая деревня всего верстах в десяти от города. Смеркается. Подводчик рассказывает подробно и жалостливо о барщине — жалуется на помещика.

- «Держи! — Сам держи! Да куда же я буду держать, я с барыней! — Держи, воля едет!»

Встречный мужик при словах «воля» в минуту свёртывает в сторону в снег, прыгает с козел и подбегает к саням чиновника: — «Батюшка, покажи волю, какая она!» Не увидав ничего, он грустно возвращается к саням и садится на козлы…

Мужики выносят корзину с экземплярами Положения. «Вот она, наша матушка; не в подъём, о Господи! Ишь какая, один и не дотащишь». Вызывают местных дворян и крестьян, чтобы читать Манифест и раздавать Положения. Является и встречная барыня. Хотят ей вручить Положение, она уклоняется: «На что оно мне».

- «Ну что, мужики, дождались? — говорит она, задыхаясь. — Царская воля, от Бога…»

Кучер её тоже тянется к заседателю, приготовляется слушать.

- «И ты туда же. Петрушка?! Нет, уж мне дурно. Что это выдумали, чего от роду не было!»

Заседатель под руку выводит барыню на воздух. — «Да возьмите Положения». — «Нет, отец родной, не могу, да мне и жить недолго осталось… Петрушка возьмёт…»

…А вот другое село, принадлежащее помещику средней руки. В избе народ, сельское начальство. — «Баба, размести проворнее, куда её поставить». — «Да, поставь сюда, на пол!» — «Подай лавку, — кричит старик, — как можно на пол, Христос с вами!» Грамотников в деревне не оказалось (таких деревень было две на 125). Пришлось идти за дьяконом. — «Ну, берите любую» — предлагает чиновник крестьянам. Мужики мнутся. — «Ну, пусть бабы берут, коли мужики не хотят». Это вызывает протест мужиков. — «Нет, уж, ваше благородие, вы сами. Как выберете, так мы и останемся довольны». Чиновник объясняет, что Положения все одинаковы. Наконец, под понукания и одобрения окружающих экземпляр Положений берёт крестьянский мальчик, лет пяти.

Чиновник разъясняет. Крестьяне подробно расспрашивают. Главный их интерес: какие сборы кончаются; надо ли давать курей, холсты. — «В первое воскресенье молебен, — заявляет старик. — За Царя помолимся». Провожать выходят всем селом — чтобы не дать «ей» намокнуть: распутица!

…Следующая деревня того барина, который, по выражению крестьян, «напужался добре» и бежал из города при известии о воле. От одной Божией старушки-помещицы, которая никак не может взять в ум, что это такое за Положение, чиновник с заседателем узнают, что это известный самодур и обидчик. — «Он вас и на порог не пустит», — говорит она, провожая их.

У богатого помещика прекрасная обстановка, лакеи, горничные. Приезжих заставляют долго ждать. Наконец, выходит барышня. — «Папа в Петербурге, мамы тоже нету». Спрашивают приказчика — его тоже не оказывается. Тогда чиновник распоряжается, чтобы привели двух-трёх стариков из села. Но тут обнаруживается и приказчик, которому и вручается Положение. В дороге подводчик рассказывает, как в людской честили помещика и его семью и как жаловались на грубость и жестокость его детей.

Но не везде жалобы на помещиков. В одной деревне идиллия. Тут уж мужики не берут Положений! — «Мы, как у Христа за пазухой, не нужно нам Положений». Берут только по окрику помещика: «Да знаете ли вы, что и меня и вас под суд упекут!..»

- «Словно мы в другую землю заехали, — говорит дорогой подводчик. — Точно из Расеи вон, вот так народ, от вольной отказываются!»

В этом описании, из которого мы извлекли лишь несколько наиболее характерных эпизодов, крестьяне везде довольны. Так ли это было в действительности?

«Никакого проявления народного восторга от вышедшей воли я не видал и не наблюдал ни в Петербурге, ни в Москве, ни в деревнях среди крестьянского люда Тульской и Казанской губерний, куда я вскоре отправился. Было, если можно так выразиться, какое-то притуплённое выражение чего-то выжидательного: что-то мол будет?» Такое впечатление вынес тот самый офицер-гвардеец, который с восторгом описывал посещение Государя и встречу его в Михайловском манеже. «Из церкви они выходили тихо, понуро. Никто не поставил лишней свечки к иконам, не остался в церкви от души помолиться», — пишет очевидец приёма крестьянами Манифеста в Калужской губернии.

«На всех лицах была видна радость и недоверие, — рассказывает сельский священник, сопровождавший развозку Манифеста по селениям. — Низкими поклонами встречали нас, и видно было, что не знали — радоваться ли нашему приезду или плакать… Все стояли без шапок, в каком-то забвении… Один старик не вытерпел; кланяясь нам и со слезами на глазах, закричал: «Что вы нам, отцы родные, везёте, кормильцы наши?» — Исправник закричал: «Волю, братцы, волю!..» — Старик расплакался, за ним начали креститься все, а ребятишки запрыгали: «Волю, волю!»

Когда в одном месте в лощине повозка завязла — мужики вынесли на себе: «На себе донесём волю, — закричали все, смеясь, — лишь волю нам дайте».

В церкви началось чтение Манифеста. Оно вызвало разочарование. Начался ропот. После того, как даны были пояснения — крестьяне повеселели снова".

Аналогично свидетельство другого человека, развозившего Положения и Манифест: «Чтение Манифеста крестьяне слушали безмолвно и с какой-то каменной неподвижностью, стараясь не проронить ни слова, ни одного звука и не нарушить тишины ни движением, ни шорохом… Они всё старались поймать тот момент, когда, наконец, вылетит из уст чтеца, и они поймут радостно то заветное слово о воле, которое они так долго и так томительно ждали».

Нечто подобное мы читаем в воспоминаниях Н. А. Качалова, видевшего, как население приняло чтение Манифеста в Белозерске Новгородской губернии, в местном соборе: «Я следил, какое впечатление произведёт в народе Манифест, — пишет этот предводитель дворянства, — и ясно было видно, что никто ничего не понял, свободы никакой не оказалось, все стояли, понурив головы, и направились к выходу из собора». Качалов произнёс речь. Слушатели повеселели. Благодарственный молебен был воспринят уже со слезами. Далеко не всегда дело, однако, протекало так благополучно. «В одном селе пригласили священника прочитать Положение. Слушают и всё ожидают, что священник будет читать о воле. Но так как этого слова он не произносит, то и закричала громада: «Да что это ты про волю-то ничего не читаешь? Чай пропускаешь? Наконец, дошло дело до того, что они начали попа бить и убили его». Так писал М. П. Погодину один помещик из Курской губернии. Вообще для массы населения типично было то, что она почти по общему правилу обнаруживала не только недоверие, но и абсолютное непонимание, неспособность понимания того, что содержалось в Положениях. «Никто ничего не понял», — пишет Кошелев Самарину.

Вот показательные слова ямщика, вёзшего чиновника и узнавшего, что «везут волю».

«Ну, слава Тебе, Господи, — говорит он, — дождались и мы светлого дня. Теперь и мы станем свои. А то и рождались чужие, и умирали чужие… Ну, а что же, милый человек? Как же теперь господа будут, на какой, значит, аканции? Мужиков теперь от них шабаш! Куда они тогда денутся? Мы так промеж себя думаем: покуда какое дело, Царь их посадит на месячину, чтобы мужики кормили их по дворам, а потом посадит на вольные земли. Сначала, к примеру, я откормлю их неделю, так, или месяц, а потом другой двор откормит тоже неделю или сколько положено, а там третий, обойдёт все дворы, а там опять ко мне, покеда погонят на вольную землю. Всё равно, как пастухов мы кормили по деревням, из двора во двор. И господам ведь тоже надо есть-пить. Чем же они причинны, что родились в господах! Хоть и насолили они нашему брату! Э-э-э-эх, да и круто насолили! А ведь тоже милая тварь хочет есть-пить!..»

Член Редакционных комиссий Н. П. Семёнов после 19 февраля беседовал со своими крестьянами Рязанской губернии: они не высказывали удовлетворения и ждали другой воли — «большой». «Ныне нам оставили землю, какую мы себе пахали, а там, говорят, отдадут всю, которая осталась у помещиков со всеми их усадьбами». — «Как же так, а где же будет жить помещик?» — спросил удивлённый Семёнов. — «Им, сказывают, будет особый указ: Государь примет их на своё иждивение». В воспоминаниях Е. И. Раевской, принадлежавшей к семье образованных дворян, с большим энтузиазмом относившихся к Реформе, мы читаем: «Когда 19 февраля 1861 года объявлен был Манифест освобождения, муж мой собрал всех крестьян своих и с восторгом прочитал им его, а потом сказал им речь, от которой мы все проливали радостные слёзы; сходка же слушала его молча, видимо, недоумевая и удивляясь, почему барин радуется тому, что они — мужики выходят из-под его власти».

Самарин назвал этот период восприятия Манифеста, «периодом недоразумения и грустного разочарования».

Знаменитый профессор словесности, единомышленник Погодина, Шевырёв писал из Флоренции 13 апреля восторженные письма, восхваляющие мудрость русского народа, и объяснял её верою и любовью, без неё же вера мертва, а сын его, который сидел в деревне, одновременно писал оттуда, что крестьяне не понимают Положений, ни на какие соглашения не идут и всё надеются получить даром. Историк С. М. Соловьёв, человек трезвого ума и широчайшего кругозора, обобщил свои впечатления о том, как народ принял Реформу, в следующих выразительных слова: «Крестьяне приняли дело спокойно, хладнокровно, тупо, как принимается массою всякая мера, исходящая сверху и не касающаяся ближайших интересов — Бога и хлеба». Те лишь крестьяне обрадовались воле, которых семейство и собственность были в опасности — но это были не все крестьяне и не большинство.

Этот отзыв историка-современника характеризует непосредственное, мгновенное отношение крестьянства к Реформе — отношение к самому Манифесту, отнюдь не отношение крестьян к Положению по существу. Нельзя ведь не признать, что вопрос о хлебе существенно наново решался этими Положениями? Земля! Как с ней поступает новая «воля»? И тут перед нами не недоумение, равнодушие, тупость по отношению к новым правительственным актам, но прямое неприятие их — неприятие самой «воли», поскольку эта воля в представлении крестьян оплачивается потерей земли. Там, где крестьяне встречаются с перспективой отрезки земли, слышатся иногда голоса: «Нет, уже лучше по-прежнему! Кому нужна воля — на тебе воля. Спросили бы сперва нас… Мы бы сказали: бери её, кто хочет, а нам не надо».

Иногда это нежелание принять волю в том виде, как она была им предложена, принимало массовый и невероятно упорный характер. Наиболее значительным было в этом отношении так называемое Бездненское дело — усмирение государевым гонцом графом Апраксиным крестьян села Бездны Казанской губернии.

В центре этого своеобразного бунта находится красочная фигура некоего Антона Петрова, тихого человека, богомольного, немного, вероятно, юродивого. Он объяснял крестьянам «волю» и прослыл за своего рода пророка. К нему приезжали окрестные крестьяне, привозили вручённые им экземпляры Положений. Петров исследовал их: в некоторых он находил «волю» — крестьяне уезжали счастливые — в других не обнаруживал её — крестьяне рыдали, приходили в отчаяние. Петров не был шарлатаном. В одном месте Положений, в формах приуроченных к составлению уставных грамот, среди разных граф (название деревни и т. д.) имелась рубрика: «Число душ по 10-й ревизии с указанием тех, которые были после десятой ревизии отпущены на волю». Вот эти-то сакраментальные слова и были поняты, как указание на то, что уже давно воля была дана, а только помещики её скрыли от крестьян. Иногда Петров, по своей малограмотности, не мог найти соответствующего места в экземпляре Положений — крестьяне подобных селений и оказывались обречёнными им на дальнейшую крепость!

Так или иначе, крестьяне сгруппировались вокруг Петрова и отказались в повиновении своим помещикам. Была вызвана военная сила. Многотысячная толпа закрыла собою дом, в котором находился Петров. Никакие уговоры и требования о выдаче не действовали. Последовательные залпы не поколебали толпу (на следствии выяснилось, что крестьяне считали, будто после третьего залпа солдаты перестанут стрелять). Когда толпа была, наконец, сломлена, Петров вышел, держа над головою экземпляр Положений. На месте осталось много убитых и раненых (их насчитывали до 350). Петров был расстрелян. Эта экзекуция произвела на крестьян такое страшное впечатление, что по утверждению чиновника Министерства внутренних дел, командированного на место для расследования, «при первом появлении в имении помещика какого-либо чиновника, казака и проч., народ толпою падал на колени, плакал и умолял о пощаде».

Было ли это «побоище» (по выражению адъютанта Казанского губернатора Половцова, оставившего подробное описание этого дела) оправдано обстоятельствами? Есть основания отнести часть негодования Половцова на субъективные его чувства, но основания существуют и для того, чтобы признать поведение Апраксина не вполне отвечающим его высокой и ответственной роли. Так, по крайней мере, оценило его роль общественное мнение. Это не мешает, однако, признать вспышку крестьянского неповиновения, связанную с именем «Бездны», гораздо более значительной, чем это казалось современному общественному мнению. Это было явление не случайное и не местное. Другой случай, когда повторилось нечто подобное, но в условиях более умелого поведения царского посланца, имел место в губернии Пензенской и связан с именем генерала Дренякина.

Вот краткое описание этого эпизода, представляющее сокращённое изложение не пропущенной цензурой статьи, написанной под свежим впечатлением о событии. Статья эта напечатана в особом сборнике, изданном Министерством народного просвещения для Комиссии по делам книгопечатания в 1862 году — сборник, само собою разумеется, не предназначавшийся для публичного пользования.

Манифест был привезён в Пензенскую губернию генералом Дренякиным. В три дня вся губерния, содержавшая 260 000 душ, знала о нём. Положения запоздали — их ждут с лихорадочным нетерпением, и только через две недели они приходят. Их раздают населению — крестьяне их не понимают, обращаются за разъяснениями к грамотеям. Те толкуют по-разному. В начале апреля возникает первая вспышка неповиновения в имении Уварова в Чембарском уезде: крестьяне отказываются от работ и повинностей. Долго не могут установить, в чём причина неповиновения: наконец, устанавливают роль одного священника, который «сказал не работать». Его приводят к уездному предводителю, прибывшему для приведения крестьян к повиновению, князю Енгалычеву, — «Для чего вы уговариваете крестьян работать? — говорит священник Енгалычеву. — Где это в Манифесте написано? Полноте философствовать!» Он уходит — за ним уходят крестьяне. Кончается вызовом воинской команды и — первыми жертвами. Один старик заносит дубину над поручиком — тот кладёт его наповал из револьвера. Крестьяне обнаруживают упорство. Старшина и сотские, удерживающие крестьян, подвергаются избиению: их спасают войска.

Тут сам Дренякин вмешивается. Ему удаётся простым обращением к крестьянам — главную роль играет ссылка на волю Государя — несколько успокоить крестьян. Они проявляют раскаяние. Дренякин никого не наказывает и предаёт в руки местных властей лишь зачинщиков. Тем временем, однако, волнение перекидывается в соседние деревни. Крестьяне отказываются от работ, сменяют старшин и сотских, бесчинствуют над господским имуществом, причём подвергают его и господский скот уравнительному переделу. Главный подстрекатель — старик молоканин Леонтий Егорцев. Он приобретает огромное влияние, распоряжается, взимает поборы. Он внушает крестьянам, что земля вся принадлежит им, что они теперь совершенно вольные; и потому не должны слушаться начальников, которые все подкуплены помещиками, и не должны работать на помещиков и платить им оброк. Егорцева водили под руки, носили за ним скамейку. Он становился на возвышение и возвещал «волю». Вместе с тем, он убеждал под опасением смерти не поддаваться войскам, начальники которых тоже подкуплены. Если же войска начнут стрелять, то надо выдержать три залпа. После этого им тотчас же сами начальники объявят «чистую волю».

Дренякин приезжает в бунтовщикам и вступает с ними в переговоры. Впереди только старик, заслуженный солдат. Дренякин спрашивает, где он служил. Тот отвечает уклончиво и всё сводит на то, что «за Бога и Царя умереть готов». Его схватили. Этот старик 72-х лет один из главных возмутителей, действовавших заодно с Егорцевым. Он уверяет крестьян, что барщина кончилась ещё в 1857 г. и что крестьяне работают уже почти два года лишних на помещиков.

Дренякин ласково убеждает крестьян подчиниться. Крестьяне непреклонны: «Не будем работать на помещиков и на оброк не хотим — хоть всех нас перевешай». Появляются войска. К толпе отправляется священник с крестом. Его прогоняют с угрозами.

Все уговоры остаются без всякого воздействия. «Ясно, — говорит автор статьи, — что бунтовщики были уверены в своей правоте». Волнение крестьян тем временем стало разливаться по соседним уездам. Сверх того, как было дознано, между бунтовщиками укоренилось убеждение, что если они не «отобьются» (слово отбывать барщину они приняли за отбивать таковую!) к Святой Неделе, то на вечные времена останутся в крепостном состоянии. Стало также известно, что крестьяне усиленно вооружаются для операции. Приходится действовать. Войска приготовляются стрелять. После первого залпа крестьяне остаются непреклонны. «Умрём все до одного», — кричат они.

- Просите пощады, иначе буду продолжать в вас стрелять.

- Все до одного умрём, но не покоримся.

Происходит второй залп, падает ещё несколько раненых и убитых. «Народ, подняв руки и стоя на том же месте, с большим ещё жаром продолжает кричать: «Все до одного умираем, но не покоряемся».

Генерал Дренякин приказывает принести походный образ Иверской Божией Матери, крестится, прикладывается и клянётся, что говорит правду и правильно толкует Высочайше дарованные права. Не верят, с поднятыми руками кричат: «Все до одного умрём». Третий залп производит столь же малое действие.

Тогда войска напором на толпу отделяют часть её и оцепляют. Остальные разбегаются, а захваченные выводятся войсками из деревни. Дренякин обещает их помиловать, если покорятся. Тот же ответ: «Умрём все, но не покоримся». После допроса новые увещания — с тем же успехом. Крестьяне начинают виниться только после того, как над двенадцатью из них приведён в исполнении приговор наказания шпицрутенами. Одного из этих двенадцати проводили пять раз сквозь сто человек и слышали от него всё тот же ответ: «Убейте, но не покорюсь».

Повинившиеся крестьяне выдали зачинщиков, причём самым добросовестным образом стали помогать допросу. Если кто не сознавался, мiр их уличал. «Зачем ты врёшь, будто ты нам не говорил, что не надо работать на помещика. А помнишь, у нас надысь была сходка у избы дяди Панфила, и ты сказал, что слышал об этом в Высоком? Как мы просили тебя пояснить нам новые порядки, то ты пошёл к куме Маланье, где сообща поднесли тебе косушку, и там нам снова по-свойски начал толковать».

Подвергнуты были наказанию ссылки только те крестьяне, которые обличены были на мирском допросе. К 30-му апреля Дренякин мог уже вернуться в Пензу. Бунтовавшие деревни провожали его хлебом-солью! В губернии водворилось спокойствие.

Это описание отвечает действительности, как она выясняется из позднейших документов — с той разницей, что опасность, гнездившаяся в этом крестьянском движении, вырисовывается с большей реальностью. Егорцев был своего рода маленьким Пугачёвым. Старый солдат, который привлёк внимание Дренякина, называл себя графом Толстым. Бунт отличался приёмами и оттенками, так и разившими пугачёвщиной. Крестьяне были обмануты, они не верили в то, что в них будут стрелять, и закрывались от пуль рукавицами, считая, что в них палят порохом. Что было бы, если бы толпа не поддалась натиску войск — трудно себе представить, так как артиллерии не было: масса крестьянская могла свободно раздавить правительственные войска. Егорцев бежал, спрятанный в воз с соломой. Недели через две он скоропостижно скончался в Тамбовской губернии. К этому времени бунт был подавлен. 20 апреля Дренякин доносил Государю: «Имею честь всеподданнейше донести, что чудовищное неповиновение исчезает. Окрестные деревни, выдавая зачинщиков, присылают хлеб-соль. Всё ожило. Работы начались…» Только 29 апреля Дренякин мог донести Государю, что «бунтовавшиеся, взволновавшиеся селения Чембарского и Керенского уездов сознательно покорились».

Широкую известность в обществе получило только так называемое Безденское дело. Оно приобрело характер рокового недоразумения, вызванного неумелыми действиями представителей администрации, и стало привычною точкою приложения обличительной обработки весьма для того подходящего материала. Этим было скрадено объективное значение события — тем более, что «печальные события по крестьянскому делу» — как принято было называть крестьянские безпорядки, связанные с осуществлением Реформы — не имея никакой связи между собою, кроме общности настроения, быстро были затушены. Далеко не везде они к тому же приобретали упорный характер: часто дело сводилось к вмешательству войск, осуществлявшемуся очень патриархально и приводившему к быстрой ликвидации крестьянского неповиновения.

Не надо обращаться к историческим документам для того, чтобы получить представление о подобного рода усмирениях.

Замечательные описания такого, так сказать, «нормального» крестьянского бунта, вызванного объявлением «воли», мы находим в романе Писемского «Взбаламученное море».

Крестьяне не приняли новой помещицы — прежняя умерла, не пережив «воли». Зовут старосту, просят его растолковать крестьянам. Он отказывается. — «Нам они, сударь, не верят, как не по их говоришь… Всё одно, вы, — говорит, — от начальства…»

Приезжает посредник — лицо благородное, расположенное к крестьянам. Он пытается убедить крестьян. Все, однако, ссылаются на мiр и уклоняются от объяснений. Всю ночь продолжаются попытки уговорить крестьян подчиниться помещице — безуспешно. Пришлось вызывать военную команду…

Сначала приехал исправник. Один из мужиков, услышав колокольчик, побежал отпирать.

- Что, любезные, выстроились уже — а? Увидев посредника, весело ему поклонился:

- Прикажете внушать? — спросил исправник с улыбкой.

- Внушайте!

- Что же, решительно не повинуетесь? Сейчас команда придёт. Мужики молчали.

- Я вас спрашиваю, повинуетесь вы или нет? — крикнул уже исправник.

- Да говори, толкнули несколько мужиков старика-старосту.

- Нет, батюшка, нельзя нам того, — проговорил он, наконец.

- Отчего же нельзя, позвольте вас спросить?

- Государь Император, батюшка, Александр Николаевич не приказывал того.

- А я знаю, что Государь приказывает, или нет?

- Не знаю, батюшка, знаешь ты или нет.

- Нет, знаешь, врёшь, бестия ты этакая. Я вот тебя первого взъерепеню, первого.

Староста мрачно хмурится.

В это время во двор въехала ещё пара в тележке, и из неё выскочил нарядный мужик с русой окладистой бородой.

- Старшина! — прошёл лёгкий говор между мужиками. Старшина же подошёл к посреднику.

- Команда идёт в версте, ваше высокоблагородие, — донёс он.

- Поди, поговори, не усовестишь ли дураков, — сказал Веригин. Старшина подошёл к мужикам и обратился к ним с речью, сильно ударяя на «о».

- Государь Император делает вам экие теперь милости, — начал он, — и что же вы делаете? Госпоже вашей законной не покорствуете?

- Наша законная-то госпожа, господин старшина, умерла, — отвечал ему старик-староста.

- Погоди, друг любезный, погоди! — возразил ему на это старшина: ты теперича имеешь сам имущество, оставляешь ты его сыну, что ли, или сродственнику, и кто же может отнять его у него? Корову ты ему оставляешь; неужели корова не пойдёт к нему на двор?

- Нынче, господин старшина, насчёт того порядки другие, — возразил ему старикашка-староста. — Госпожа померла, значит, мы вольные; другой господин жив — властвуй, а умрёт, тоже освобождаются. Молодые пускай сами себе наживают. Как же ты иначе волю сделаешь?

- Ишь как рассудил, сладко! — перебил его насмешливо старшина; - а словно бы не так в Царских-то указах сказано.

- Знаем мы, господин старшина, как в Царских-то указах сказано, знаешь и ты сам. Грех только тебе так говорит: мiром, кажись, тебя выбирали…

В это время девочки робко оповестили: «Солдатушки уже идут…»

Толпа как бы вся в один момент опустила головы…

Солдаты подходили с весёлым видом. Посредник внушает им: «Вы, братцы, имейте лик посерьёзнее, посуровее». — «Нахмуримся, Ваше благородие». Посредник просит оцепить, кровь не проливать…

- Знаем, Ваше благородие, не в первый уж раз — я это в Спирове не то что прикладом, а схватил за волосы главного то зачинщика. «Господа служивые! — закричал: — На колена», — а за ним и прочие другие…

Посредник, бледный, с растрёпанными волосами, делает последнюю попытку уговорить крестьян: «Братцы, образумьтесь, смерть вам угрожает…»

Толпа вся дрожала с первого звука барабана, но ничего не говорила. Часть толпы оцепили. Там оказался сын старосты — он завопил. Староста упал на колени. За ним остальные.

«Замирились!»

Тут уже на сцену выступил исправник. Крестьяне стали виниться и выдавать зачинщиков. Выяснилось, что приходил беглый солдат: «Не повинуйтесь господам, а то хуже под крепость опять попадёте…»

Идиллический характер описываемого Писемским бунта не надо считать романтической выдумкой. Такого рода усмирения были нередким явлением крепостной эпохи. Продолжали они быть типичными, по-видимому, и в период введения Положений. Примером тому может служить «усмирение» крестьян кн. Голицына Ярославской губернии, описанное М. Л. Дуббельтом. На почве установления повинностей, крестьяне взбунтовались, Дуббельт приказал объявить крестьянам, что он придёт с войсками. Перед собой он отправил исправника. На пути к бунтующим деревням Дуббельт встретил толпу, исправляющую дорогу — «Что вы, братцы, делаете?» — «Да вот видишь, батюшка, мы взбунтовались, то к нам приедет Государев адъютант, так надо же для него дорожку починить». В своём донесении Государю Дуббельт счёл возможным отметить, что наш народ не умеет, слава Богу, бунтовать…

Это замечание одного из посланцев Государя было совершенно справедливым — и этим только и объясняется, что волна крестьянского неповиновения разбилась при введении Положений отдельными разрозненными всплесками (всего, по официальным данным, участвовало в крестьянских безпорядках за 1861−1862 гг. 2 607 селений) об относительно очень скромную военную силу противопоставленную «бунтовщикам» — бунтовщикам, в точном и буквальном смысле бунтовавшим «на коленях».

Но было бы ошибочно думать, что крестьянство, отказавшись от активного сопротивления, носившего характер открытого неповиновения властям, отказалось, вместе с тем, от иных форм проявления своего отрицательного отношения к Реформе.

Пусть не везде крестьянское неповиновение приобрело такой трагический характер, как в Казанской или в Пензенской губерниях: общее отношение крестьян к Положениям было повсеместно одинаковым. Это обнаруживалось из первых же донесений флигель-адъютантов и свитских генералов Государю. Согласно данной им инструкции, они должны были непосредственно осведомлять Царя о результатах их деятельности, дабы «Его Величество мог всегда видеть настоящее положение предпринимаемого преобразования и успех мер, правительством указанных». Эти донесения, впервые ставшие предметом обследования в руках А. Попельницкого, свидетельствуют о том, что крестьянство нигде не приняло воли. Через несколько дней после объявления Манифеста Государь принимал депутацию крестьян, которая в трогательных выражениях заявляла Царю, что крестьянство «не обидит» Его своим поведением. «Всё будет в порядке — чтобы Тебе никогда не каяться, что Ты нас волею подарил». Действительность обнаружила иное. Крестьянство, правда, продолжало быть монархически лояльным — но по отношению к некоему фантастическому Царю, владевшему их воображением[3], ту же реальную «волю», которую ему предлагал реальный Царь, оно решительно и единодушно отвергло, считая её подложной.

Официоз Министерства внутренних дел «Северная почта» в «административном и законодательном обозрении» за 1861 г., в помещённом в первых номерах газеты за 1862 г. в следующих, достаточно отчётливых выражениях характеризует это печальное явление.

«За первым впечатлением радости наступила другая пора, самая трудная в крестьянском деле: знакомство 100 тысяч помещиков и 20 миллионов крестьян с новыми Положениями, введением во всю сферу веками сложившихся личных и хозяйственных отношений новых начал, но ещё не усвоенных, а уже требовавших немедленного практического применения». Крестьяне из Манифеста узнали, что их ожидает перемена к лучшему. Но в чём? Это не обнаруживалось тут же и непосредственно. Естественно, возникло у крестьян недоумение: в чём же состоит воля? Они стали обращаться к помещикам, священникам, чиновникам, ища разъяснений. Никто их удовлетворить не мог. Крестьянство заподозрило обман: воля есть, но её скрывают. Оно стало само искать её в Положениях. Появились грамотеи, которые, путая крестьян, становились подстрекателями. «Были, хотя и немного, также примеры несомненной злонамеренности или корысти». Крестьянство устремилось и по другому пути. По меткому выражению одного губернского Присутствия, «оно начало, так сказать, расправлять свои усталые члены, потягиваться во все стороны и пробовать: до какой степени можно теперь безнаказанно не выходить на барщину, не исполнять задаваемых уроков, не слушаться вотчинного начальства». Началось пассивное сопротивление. Там, где помещики поняли, что надо дать народу одуматься и умеривали свои требования, недоразумения улаживались легче. Там же, где они видели в неповиновении крестьян проявление анархии и с помощью властей прибегали к мерам строгости, или где, действительно, были тяжёлые хозяйственные условия, возникли более серьёзные столкновения. Волнения иногда разрастались настолько, что делали необходимым применение энергичных мер. Эти меры усмирили народ, но они его не убедили". Крестьяне продолжали верить в то, что будет и «чистая воля», и «земля даром», только получат они это через два года…

Как видим, правительство не замалчивало той трагедии, которая обнаруживалась при проведении Реформы. Оно имело мужество открыто заявить, что применённые им меры строгости усмирили народ, но не убедили его. Действительно, пусть волнения резко пошли на убыль, пусть бунты стали прекращаться: крестьянство, отказавшись от наступления, лишь перешло к обороне! Положения оно не приняло[4]. Это выразилось в том, что крестьянство не только решительно уклонилось от подписания Уставных грамот, долженствовавших утвердить на взаимном договоре новые отношения их к помещикам и закрепить за ними отводимые им земли, но — что являлось полной неожиданностью и казалось непонятным и необъяснимым! — столь же решительно отказывалось заменять барщину оброком. Если учесть ту ненависть, которую испытывали крестьяне к барщине, как к символу крепостной неволи, особенно, если принять во внимание, что — по общему мнению — основным недоумением крестьян в их понимании объявленной им воли был факт сохранения барщины, как чего-то несовместимого с волей, то действительно нельзя не признать, что это упорство, с которым крестьяне отказывались от её ликвидации, приобретало характер своеобразной загадочности. А, между тем, оба эти явления, т. е. и отказ от перехода на оброк, и отказ от подписания Уставных грамот, приобрели массовый и повсеместный характер.

Достаточно перебрать корреспонденции с мест, попадавшие в повремённую печать, чтобы в этом убедиться. Возьмём, например, Аксаковский «День». Из недели в неделю его областной отдел содержит те же сообщения с вариациями, лишь подчёркивающими тождество основного мотива. Вот письмо из Каширы. Уставные грамоты не доходят до утверждения: «Добровольных соглашений вообще не предвидится на основании опыта». Далее, там, где будто согласие налицо, до подписи дело не доходит. Подписывать крестьяне отказываются: «Уже коли нам точно по закону причитается, то подписывай, не подписывай». Один помещик, торопясь уехать, готов отдать крестьянам не только фактический их надел, но и предложил прирезать им земли. Крестьяне требуют ещё! И на это согласен помещик. Но требования крестьян от этого лишь увеличиваются. Раздражённый помещик зовёт землемера и решает поступить «по закону». Нарезают крестьянам высший надел — это значит, что от крестьян отрезают часть их земли. И это вместо уже данной было им прибавки!

Из Каменец-Подольской губернии сообщают, что, несмотря на то, что оброк крестьянам явно выгоден, они упорно заявляют: «До времени мы должны быть на барщине». Иные из них уже перешли было на оброк, получали деньги, были довольны: в критическую минуту — назад. Дать формальное согласие они решительно отказываются. И это повсеместно в губернии: «Прикажите, тогда перейдём!»

Не идут крестьяне на оброк и в Самарской губернии. Одному мировому посреднику они говорят: «Не хотим — за это Царь сошлёт на Кавказ». Никакие экономические аргументы не действуют, можно оброк уменьшать сколько угодно — всё будет то же самое. Даже в аренду брать землю на самых выгодных условиях крестьяне не хотят: «Известное дело, по такой цене нигде не найдёшь земли, а у тебя не возьмём, мы себя этим закабалим».

«На всех сходках, — пишет калужский корреспондент, — разговоры помещика с крестьянами происходят как бы по заранее условленному диалогу. Ответные фразы крестьян повторяются слово в слово везде, так что помещики наперёд могут знать в одной губернии, что скажут ему крестьяне в другой».

«Уставные грамоты идут туго: добровольных соглашений не предвидится, — пишет оренбургский корреспондент. — Крестьяне приводят всевозможные соображения. Если же их припереть к стенке, уступками и доказательствами, сознаются: ждут третьего указа и боятся закабалить себя».

Не подписывают грамот и в Московской губернии. Один помещик рассказывает длинную историю безуспешного составления им Уставной грамоты со своими крестьянами. На предложение перейти на оброк, крестьяне мнутся. Бабы плачут: «Господа-де будут, как не наши, и мы-де будем, как чужие». — Помещик, правда, этим слезам не очень верит, но дело ни с места. После образования волостных учреждений, волостной старшина как будто помогает своим вмешательством. После удовлетворения разных мелких крестьянских требований подписывается, наконец, условие о переходе на оброк. Затем начинается длинный обмен мнений, взаимные разъяснения, и постепенно совместно вырабатываются условия Уставной Грамоты. Всё, казалось бы, ясно и сговорёно. Помещик не может лично приехать для подписания и, считая, что дело кончено, посылает проект Грамоты к посреднику. Когда тот приезжает для проверки на месте и вызывает крестьян, те, к общему удивлению, отказываются подписывать. Начинаются новые разговоры. По совету посредника доверенные от крестьян приглашаются к нему. Казалось бы, достигается полное соглашение. Как дело к подписи — крестьяне опять отказываются. Согласие полное, а кончить невозможно!

Если где и удаётся кончить, то это отдельные редкостные случаи, причём успех достигается очень сложным путём. Один помещик Донской области довёл дело до подписи следующим путём. Крестьяне упорно твердили на все его предложения: «Ни вже, пане, на то ще нема слушного часа!» Помещик был в недоумении. Начал он приступать к вольнонаёмному писарю имения: что такое этот «слушный час»? С большим трудом узнал он от писаря следующее. Крестьяне думают так: слушный час настанет по окончании назначенных Положениями двух лет; тогда сам Царь поедет по всем главным трактам и будет объявлять крестьянам, как и что дальше им делать. Вот тогда-то и дадут настоящие Положения. Не подписывают они потому, что по их убеждению те, кто дадут руки к грамотам, закабалят себя по-прежнему крепостными, а также и потому, что по окончании двух лет земельные наделы будут, по их уверенности, увеличены. Помещик, узнав всё это, предложил крестьянам оговорить в грамоте, что грамота теряет силу, если окажется, будто подписка обращает их снова в крепостных, и что крестьяне, подписав грамоту, не теряют право на надбавку, если Царь её пожалует через два года. Крестьяне подумали и подписали.

Конечно, к таким ухищрениям обычно никто не прибегал, и в результате получалось, что иногда крестьяне лишались исключительно выгодных возможностей, вследствие своего нелепого упорства. Можно привести тому примеры, поистине разительные и в которых притом совершенно отсутствует элемент того выторговывания, ненасытного и, в конечном итоге, потому неудачного, какой мы видели в вышеприведённом случае в Тульской губернии. В Рязанской губернии Демидов широким жестом хотел по-царски оделить своих крестьян. Льготы, им предоставляемые, по сравнению с высшим наделом оценивались в 150 000 рублей серебром! И всё же крестьян не удалось убедить подписать Уставную грамоту. Они настаивали на том, чтобы им дали именно и только то, что им причитается по «Царскому положению», без изменения в их пользу. Подписывать они боялись, так как считали, что подписавшихся стариков будут ссылать за Амур, молодых отдавать в солдаты, а деревни сожгут и пепел развеют по ветру. Кроме того, они считали, что если они стойко продержатся, то дождутся через два года «штавной» (?) грамоты и ей будут повиноваться… С крестьянами ничего не могли сделать. Уговаривало их духовенство. Губернское присутствие прилагало всевозможные усилия — и, наконец, с болью в сердце должно было произвести наделение по закону, то есть без всяких льгот, а, напротив, с отрезками крестьянских земель и лугов. Другой подобный случай рассказан в «Северной почте». Он в некоторых отношениях ещё более изобразителен. В Мценском уезде Орловской губернии помещик предлагал крестьянам подарить усадьбы без выкупа, понизив оброк до 1-го рубля с души, разверстать угодья согласно их желанию, отдать им земли в округление их участков — только попишите Уставную грамоту, перейдя 10 — остались твёрдыми, несмотря ни на какие убеждения. Но самое замечательное, что крестьяне тех четырёх деревень, которые подписали условие с помещиком, не находили себе места, будучи терзаемы сомнениями и угрызениями. Три раза приходили они к мировому посреднику, со слезами на глазах высказывая ему, что они себя навек закабалили, и просили совета, как им быть. Никакие убеждения не снимали с них этого гнёта: они буквально лишились сна предварительно с барщины на оброк. Из 14-ти селений — четыре соблазнились и подписали.

По мере того, как шло время и как наступало известное успокоение, дело составления Уставных грамот начало налаживаться. Достаточно, однако, из отдельных корреспонденции составить себе представление о практическом характере этого налаживания, чтобы убедиться в том, что в душе крестьяне отнюдь не покорились… Вот, например, корреспонденция из Полтавской губернии, относящаяся к концу 1862 г. Крестьяне ждут слушного часа, подписывать грамоты не хотят. «Вот, — говорят они, — теперь нам идёт ревизия, кончится она, объявят казённое положение и с нас не будут брать ни подушных, ни рекрутчины, ни панщины, ни оброка». Мечтают о земельном переделе. «Что это такое: всё меряют, да меряют, а конца ему нет, этому мерянию». — «Как нет, — отвечает пан, — смеряют все куски, а потом отрежут каждому, сколько нужно, в одном месте». — «Значит, у кого нет земли и тому дадут, а у кого мало и тому прибавят?» — «Нет, у кого сколько есть, столько и останется. Разве мою или твою землю может кто-нибудь взять?» Мужик смотрит недоверчиво на пана после таких слов и, надеясь на могущество казны, не верит ему. Как будто ему хочется спросить: «Царь не может отобрать землю?»

На настоящее крестьяне не обращают внимания: они заняты мечтами о будущем. От грамот они отказываются, лучше готовы работать, как работали раньше, без грамоты. Пусть посредник указывает на пример наказаний. «Он брешет, — говорят между собою крестьяне, — Царь не приказывал нас наказывать». Так говорят умеренные. Крайние более решительны: «Нам панского не надо, но и сами на пана работать не хотим; как Царь прикажет — будем ждать».

Иллюстрации, извлечённые из Аксаковского «Дня», можно было бы восполнить многочисленными мемуарными показаниями, которые ничего существенно нового не внесли бы, а только ещё с большей силой подчеркнули бы повсеместность изображённых явлений: крестьянство как бы сговорилось на всём протяжении гигантской России и не только действовало одинаковым образом, но и почти в одинаковых выражениях высказывало свою точку зрения! Правда, рядом с этим бунтарским течением существовало и другое — так сказать, деляческое, практическое, которое диктовало крестьянам политику настойчивого выторговывания максимально выгодных условий и которое давало повод такому трезвому и умному наблюдателю, как Ю. Ф. Самарин, отмечать своего рода двуприродность крестьянского отношения к Реформе[5].

Но это обстоятельство не должно затушёвывать всей исторической тяжеловесности факта душевного неприятия Реформы крестьянством. Не все понимали значительность этого факта. Можно больше сказать — мало кто понимал его по достоинству. К этим немногим принадлежал, по-видимому, Государь. При всей своей гуманности он счёл себя вынужденным солидаризироваться с теми своими посланцами, которые не остановились перед кровавыми репрессиями по отношению к бунтовщикам крестьянам. На рапорте гр. Апраксина от 15 апреля 1861 г. о действиях его в Казанской губернии он написал: «Не могу не одобрить действий гр. Апраксина. Как это ни грустно, но нечего было делать другого». «Спасибо за письмо и за поздравление по поводу отмены крепостного права, — писал Государь 23 марта 1861 года Вильгельму Прусскому. — Мне пришлось преодолеть большие трудности, я их предвижу ещё в будущем». Государь не писал своему державному корреспонденту, в какой мере тяжёл был удар, нанесённый ему отношением крестьянства к с таким трудом отвоёванной им для него свободе! Можно думать, что этот удар нанёс душе Государя рану, которая уже никогда не зажила и которая наложила свой отпечаток на всё его существо. Когда, несколько лет спустя, один губернатор заговорил с Государем о народной благодарности, Александр II перебил его горьким замечанием: «Ну, насчёт народной благодарности ты можешь мне больше не говорить; я ни в чью благодарность не верю». То же самое ещё раньше он сказал однажды графине Блудовой — в тех же выражениях и по тому же поводу… Государь предвидел возможность безпорядков, но то, что фактически произошло, не могло не потрясти его.

В душе Государя переплетались два чувства: сознание горькой обиды и тягостного разочарования, с одной стороны, и сознание объективной опасности для государства того разрыва между ним и народом, который с такой разительной силой обозначился в момент объявления воли. Он проявлял большую тревогу и ожидал революционных выступлений. На приёме офицеров Академии в декабре 1861 г. произошёл следующий характерный случай. Государь вызвал выпускных Академии Генерального Штаба и обратился к ним с такой речью:

«Господа! В последнее время недоброжелательные люди стали распространять ложное мнение, будто Царь и Отечество не одно и то же. Надеюсь, что вы… не станете отделять Царя и Отечества и в случае надобности, если того потребуют обстоятельства (что, кажется, скоро предвидится), не пощадите вашего живота за Царя и Отечество, так как, повторяю. Царь и Отечество — одно и то же. Понимаете ли Вы меня, господа?»

Офицеры встретили эту неожиданную речь Царя молчанием.

«Да слышите ли вы меня, господа?» — повторил Государь.

Молчание было вновь ответом Государю.

Государь примерно с теми же словами обратился к поступившим в Академию офицерам: ответом опять-таки было молчание. Государь махнул рукой и, не подходя к артиллерийской Академии, прошёл во внутренние покои.

Ошибкой было бы думать, что перед нами некая противоправительственная демонстрация офицерства. По отзыву участника этой сцены, который передал её в своих воспоминаниях, офицеры просто-напросто растерялись. И было от чего: обращение Государя было совершенно непривычно и непонятно для рядового офицера, который был естественно далёк в те времена от мысли о реальной возможности революции.

Напротив того. Государю она, видимо, казалась вполне реальной опасностью. К ней действительно и звали тогда народ.

«К топору зовите Русь!» — было лозунгом, впервые поднявших голову революционеров-разночинцев, проникнутых идеями общинного социализма. Чернышевский считал подходящим моментом для поднятия масс 19 февраля 1863 года — время, как бы предопределённое для этого самой техникой Освобождения. Тут-де должны будут понять массы окончательно, как они обмануты Царём. В это народное восстание 1863 года верили тогда, как кажется, все радикальные оппозиционные элементы.

…Не далёк от такого сознания был и умный и деятельный западнически настроенный бюрократ, оказавшийся в этот ответственный момент у кормила власти. В дневнике своём на рубеже 1862 года П. А. Валуев, сменивший Ланского на посту министра внутренних дел, пишет: «Меня гложет зловещее предчувствие: 1862 г., предназначенный к празднованию тысячелетия России, будет ли праздничным годом? Быть может, я ошибаюсь. Дай Бог, чтобы я ошибся! Но мне сдаётся, что мы накануне сильного потрясения, тяжёлого испытания, если не конечного распада того, что доселе называлось Россией…»

И революционеры, и глава охранительных сил Государства Российского одинаково ошиблись в своих предположениях. Но они не ошиблись в интуитивной оценке событий, последовавших за провозглашением Реформы. Однако, только мы, свидетели дальнейших путей русской государственности и русской общественности, можем оценить всю значительность следующего отрывка из частного письма, принадлежащего перу одного относительно незначительного революционного деятеля описываемой эпохи: «Здесь проезжал полковник, ходивший на усмирение крестьян в Пензу, и рассказывал, что там взбунтовалось тысяч 30, но которые были разъединены. Над первой толпой, встретившей их и состоящей, по крайней мере, тысяч из 12, развивалось красное знамя… Вот оно, красное знамя, начинает развиваться и у нас и осенять собою толпы собравшихся, хотя и невооружённых, но всё-таки на защиту великого дела социализма — общинного владения землёю». Это сообщение отвечает действительности. О красном знамени сообщает и генерал Дренякин в донесениях Государю.

Это был первый случай употребления красного знамени в русской революционной борьбе!!!



[1] Нелепые слухи ходили по городу. Великая Княгиня Елена Павловна писала Милютину 13 февраля: «Я чувствую себя обязанной предупредить вас, что среди моей дворни повторяют, что если ничего не будет к 19 февраля, то чернь придёт к дворцу требовать разрешения вопроса. Следовало бы обратить внимание на эту болтовню. Демонстрация может погубить всё». По утверждению П. Бартенева ранним утром 19 февраля монахи из Дивеевой обители с иконами и молитвою ходили вокруг Зимнего дворца.

[2] У Н. А. Милютниа была мысль ввести мировых посредников до введения Положений, чтобы они — по его словам — «исполнили роль воcприемников от святого крещения, которое бы приняли на свои руки новорождённое дитя свободы». Однако этот проект Ланской не сумел отстоять в Главном комитете.

[3] Необыкновенно показательный случай описывается в воспоминаниях Н. А. Качалова. Когда праздновали в Новгородской губернии тысячелетие России — послали одного старосту, который особенно упорно утверждал, что неправильно толкуется Манифест: пусть-де он из уст самого Царя услышит, как Царь его толкует. Царь подробно объяснил представителям от крестьян свою точку зрения на Реформу. Что же получилось? Когда староста вернулся, он подробно рассказал своим односельчанам всё, что он слышал из уст Государя, но закончил свой рассказ утверждением, что с ним говорил, очевидно, не настоящий Царь, а подставленный господами!..

[4] «Мы всё вынесем, всему покоримся и ничего не примем, ничем не заявим своего согласия», — так формулировал в своих письмах к Самарину своё понимание крестьянского отношения к Реформе кн. Черкасский.

[5] Рядом с воззрением, которое есть как бы вывод из исторических данных, слагается другое воззрение, возникающее из живого сравнения чисто практических ощущений нынешнего быта со вчерашним… «Всё положение никуда не годится, и мы его не понимаем, — это своим чередом. — А ну-ка теперь давай рассчитываться!» И тут выступает наружу неподкупный здравый смысл, зоркость, проницательность, изворотливость и находчивость, так часто ставящие нас в тупик… Вот к чему сводятся мои наблюдения, в народных толках и суждениях о новом положении обозначаются два воззрения: одно истекает из исторического воспоминания, другое — из чисто практической оценки условий нового быта, теперь оба эти воззрения сталкиваются, но первое постепенно вытесняется вторым и мало-помалу перерабатывается под его влиянием".

http://rusk.ru/st.php?idar=61580

  Ваше мнение  
 
Автор: *
Email: *
Сообщение: *
Антиспам: *   
  * — Поля обязательны для заполнения.  Разрешенные теги: [b], [i], [u], [q], [url], [email]. (Пример)
  Сообщения публикуются только после проверки и могут быть изменены или удалены.
( Недопустима хула на Церковь, брань и грубость, а также реплики, не имеющие отношения к обсуждаемой теме )
Обсуждение публикации  


Rambler's Top100 Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru