Православие.Ru | Федор Тарасов | 23.07.2002 |
— Идеал один…для того, кто знает Евангелие…
— Но как же вы понимаете Евангелие? Его ведь разно толкуют. Как по-вашему: в чем вся главная суть?..
— Осуществление учения Христа на земле, в нашей жизни, в совести нашей…
— И только? — тоном разочарования протянул он.
Мне самой показалось этого мало.
— Нет, и еще…Не все кончается здесь, на земле. Вся эта жизнь земная — только ступень…в иные существования…
— К мирам иным! — восторженно сказал он, вскинув руку вверх к раскрытому настежь окну, в которое виднелось тогда такое прекрасное, светлое и прозрачное июньское небо.
— И какая это дивная, хоть и трагическая задача — говорить это людям! — с жаром продолжал он, прикрывая на минуту глаза рукою. — Дивная и трагическая, потому что мучений тут очень много…Много мучений, но зато — сколько величия! Ни с чем не сравнимого…То есть решительно ни с чем! Ни с одним благополучием в мире сравнить нельзя!.."[5].
Итак, исходный принцип непосредственного мировосприятия Достоевского, легший в основу его художественного творчества, — разворачивание земного человеческого существования перед лицом «миров иных», причем не абстрактного, слепого и немого «другого измерения», а конкретно пред живым «пресветлым ликом Богочеловека». (Именно этим живым чувством, а не установкой представить Бога лишь положительно прекрасной личностью, продиктован тот сложившийся у Достоевского «символ веры», о котором он поведал по выходе из каторги Н.Д. Фонвизиной, благословившей его в свое время на крестный путь каторжника Евангелием, единственной книгой, разрешенной в остроге: «Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен, в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».)
Такое восприятие мира как предстоящего пред Христом, или, иначе, несущего на себе отпечаток Его присутствия, конечно, существенно корректирует формализованное М.М. Бахтиным в его популярнейшей ныне монографии о проблемах поэтики Достоевского понятие «пороговости», которое при переводе из физического пространства в личностное обозначается им термином «полифонии» — множественности самостоятельных голосов, взаимодействующих друг с другом в диалоге. По Бахтину, «порог» — граница миров «я» и «другого», причем «другой» — непременно «чужой», потенциальный или реальный соперник, враг. Диалог, происходящий на этой границе и раскрывающий, как считает Бахтин, «глубины души человеческой», по существу сводится у исследователя поэтики Достоевского к дурной бесконечности отстаивания за собой последнего слова перед лицом этого другого-чужого-врага (грубо говоря, кто последний скажет «сам дурак»).
Ясно, что у Достоевского — принципиально иное мировидение, поскольку «другой» — это Бог, это Христос, и Он не может быть «чужим», т.к. «весь вошел в человечество», т.к. Он — в самой сокровенной «глубине души человеческой» (ср.: Царство Божие внутрь вас есть» — Лк.17,21). Для Него нет ничего тайного, что не было бы явным, Ему известны и «концы и начала» человеческой жизни, открывающейся не как дурная бесконечность бессвязных, нагромождающихся друг на друга происшествий («реплик» бахтинского «диалога»), а как единый связный контекст, как высказывание — ответ на Слово, которое «плоть бысть» и «в мире бысть».
То, что происходит в человеческой жизни и что изображает Достоевский, — не происшествие-случай, а событие — в глубоком смысле этого слова, со-бытие, совершение человеческого бытия, поступка, слова — в присутствии Христова бытия, стремление к увиденности во Христе.
Чтобы ярче представить, как Достоевский различал событие и происшествие, можно обратиться к двум его высказываниям. Одно из них — в письме А.Н. Майкову из Флоренции от 15/27 мая 1869 г.: речь идет о желании воспроизвести всю русскую историю, отмечая в ней те точки, в которых она как бы сосредотачивалась и выражалась сразу во всем своем целом. Другое — в «Дневнике писателя» за 1873 год, в заметке «По поводу выставки»: «…у нас именно происходит смешение понятий о действительности. Историческая действительность, например в искусстве, конечно не та, что текущая (жанр), — именно тем, что она законченная, а не текущая. Спросите у каждого психолога, и он объяснит вам, что если воображать прошедшее событие…завершенное, историческое…то событие непременно представится в законченном его виде, то есть с прибавкою всего последующего его развития, еще и не происходившего в тот именно исторический момент, в котором художник старается вообразить лицо или событие. А потому сущность исторического события и не может быть представлена у художника точь-в-точь так, как оно, может быть, совершалось в действительности. Таким образом, художника объемлет как бы суеверный страх того, что ему, может быть, поневоле придется «идеальничать», что, по его понятиям, значит лгать. Чтоб избегнуть мнимой ошибки, он придумывает…смешать обе действительности — историческую и текущую; от этой неестественной смеси происходит ложь пуще всякой. По моему взгляду, эта пагубная ошибка замечается в некоторых картинах г-на Ге. Из своей «Тайной вечери», например…он сделал совершенный жанр. Всмотритесь внимательнее: это обыкновенная ссора весьма обыкновенных людей. Вот сидит Христос, — но разве это Христос? Это, может быть, и очень добрый молодой человек, очень огорченный ссорой с Иудой, который тут же стоит и одевается, чтобы идти доносить, но не тот Христос, Которого мы знаем. К Учителю бросились Его друзья утешать Его; но спрашивается: где же и причем тут последовавшие восемнадцать веков христианства? Как можно, чтоб из этой обыкновенной ссоры таких обыкновенных людей, как у г-на Ге, собравшихся поужинать, произошло нечто столь колоссальное?"[6]
Событие — это и есть «нечто колоссальное», происшествие, взятое с его «концами и началами», колоссальное потому, что есть действие-ответ по отношению ко Христу (можно вспомнить слова Христа: что сделал одному из малых сих, то Мне сделал), есть действие в масштабах вечности. Потому и говорит один из героев «Братьев Карамазовых», что «все за всех виноваты», что малый человеческий поступок есть серьезное, грандиозное событие в измерении вечности. Достоевский любил показывать это в снах героев: будь то сон «смешного человека», в котором обида, нанесенная маленькой нищей девочке, превращается в мировую катастрофу целой планеты, развратившейся и потерявшей свою райскую жизнь; будь то «апокалиптический» сон Раскольникова на каторге, когда его «новое слово» становится войной всех против всех; или, в раннем творчестве, кошмарный сон Голядкина: герой видит себя бросившимся бежать без оглядки куда глаза глядят, но с каждым шагом выскакивало как будто из-под земли по такому же точно господину Голядкину, и все они тотчас пускались бежать один за другим и «длинною цепью, как вереница гусей, тянулись и ковыляли за господином Голядкиным-старшим, так что некуда было убежать от совершенно подобных» (1;184 — 187).
Итак, смысл присутствия евангельского текста в художественных произведениях Достоевского, как теперь можно обозначить, — в том, что он делает «происшествия», случающиеся с героями, «событиями», происходящими пред лицом Христа, в присутствии Христа, как ответ Христу. Понятно, что именно евангельский текст, свидетельствующий о земном пребывании Бога в человеческом мире, может внести и вносит в сюжет произведений Достоевского некий метасюжет, новое измерение, делающее художественное пространство, условно говоря, из плоского объемным, или, по-другому, обозначая своим смыслом бытийный уровень той глубины, помещая на которую свой сюжет, писатель и строит видение во Христе, изображение реального пребывания Христа в человеческом существовании.
Та задача, которой служит евангельский текст у Достоевского, объясняет и то, как он служит, как те или иные евангельские сюжеты и события взаимодействуют с сюжетами художественных произведений. Самое важное здесь — избежать соблазна представить это взаимодействие в виде воплощения литературными средствами евангельской прототипической ситуации. Именно на такой крючок попадается огромное количество исследователей, следующих по дороге, проторенной рядом философов Серебряного века (прежде всего Н. Бердяевым) и затем М. Бахтиным, чья концепция поэтики Достоевского легко накладывается на их философскую схему.
Если идти по этой дороге, то неизбежно приходишь к заключению, что евангельский текст — лишь архетипическая модель, сценарий, по которому играется героями сюжет произведения. Здесь не может быть речи об изображении реального присутствия Христа в человеческом существовании, Христос — лишь один из прототипов, поведенческий пример. Более того, имея в уме бахтинскую идею карнавала и веселой относительности, вполне можно завести речь о профанирующем пространстве произведений Достоевского, что и происходит. Например, воскресение главного героя «Преступления и наказания» Раскольникова едва намечено и отнюдь не столь очевидно, как воскресение Лазаря четверодневного. Князь Мышкин в романе «Идиот» совсем не воздвигает к новой жизни «блудницу» Настасью Филипповну, которая сама оказывается «некающейся Магдалиной». Или, скажем, генерал Пралинский в повести «Скверный анекдот» не умножает радость на свадебном пире своего бедного подчиненного Пселдонимова, как Христос в Кане Галилейской, а напротив, заставляет Пселдонимова, образно говоря, выпить чашу «желчи и оцта». А в «Братьях Карамазовых», последнем романе Достоевского, «блудные сыны», братья Карамазовы, возвращаются к отцу, который не только не прощает их, но и сам оказывается «блудным» почище их.
Однако такая логика неизбежно заводит в тупик, поскольку получается, что в одном произведении один и тот же герой воплощает одновременно разных участников единой евангельской протоситуации, часто разведенных в этой ситуации по противоположным полюсам. В том же «Преступлении и наказании» образ воскресения Раскольникова действительно связан с евангельским повествованием о воскрешении Лазаря Христом, которое читает Раскольникову Соня. Сама же Соня при чтении мысленно сравнивает его с иудеями, присутствовавшими при совершении неслыханного чуда воскрешения уже смердящего Лазаря и уверовавшими во Христа. А в конце романа, когда Соня издали сопровождает Раскольникова, отправившегося в свой крестный путь — добровольно признаться в совершенном им преступлении и понести соответствующее наказание, главный герой явно сопоставляется со Христом, за которым на Его крестном пути издали следовали жены-мироносицы. Т. е. получается, что герой романа воплощает сразу все три принципиально различающихся типа, составляющих евангельскую протоситуацию воскрешения Лазаря: и самого Лазаря, и сомневавшихся иудеев, и, не много не мало, даже Христа.
Подобные тупики закономерны, поскольку Достоевский не играет в новое воплощение Христа или в новое художественно-литературное Евангелие, а свидетельствует о реальном предстоянии человеческой жизни пред Христом, о реальном, хотя подчас и не ощущаемом присутствии Христа в ней. Указание же на эту реальность возможно не в умножении портретных, сюжетных или иных детальных сходств, практически всегда сугубо внешних и, как можно было убедиться, порою противоречащих друг другу, а в том, что взаимодействие героев произведения в своем развитии формирует глубинный смысл, словесно выраженный в том или ином евангельском тексте, фрагменте, на который это развивающееся взаимодействие и «наводит» читательское сознание. Такой принцип можно в определенном отношении сравнить со знаменитой картиной А. Иванова «Явление Христа народу»: внутреннее движение, проходящее по толпе, данной крупно на переднем плане, направляет к тому расположенному в глубине, на втором плане, центру, где издали виднеется фигура приближающегося Христа. Или, говоря словами митрополита Антония (Храповицкого), «…этот крест благоразумного разбойника, или, напротив, разбойника-хулителя, — вот что описывал Достоевский, а читатель уже сам выводит отсюда, если не желает противиться разуму и совести, что между двумя различными крестами непременно должен быть третий, на который один разбойник уповает и спасается, а другой изрыгает хулы и погибает…"[7].
[1]Здесь и далее при цитировании Полн. собр. соч. Ф.М. Достоевского в 30-ти томах ссылки на издание приводятся в тексте с указанием в скобках номера тома и страницы. [2]Соловьев Вл. Соч. в 2-х томах. М., 1988. Т.2. С. 311. [3]Неизданный Достоевский. Записные книжки и тетради 1860−1881гг. // Лит. наследство. Т.83. М., 1971. С. 174. [4]Лосский Н.О. Достоевский и его христианское миропонимание // Лосский Н.О. Бог и мировое зло. М., 1994. С. 97. [5]Ф.М. Достоевский в воспоминаниях современников. М., 1964. Т.2. С. 149 — 150. [6]Ф.М. Достоевский. Собр. соч. в 15-ти томах. Т.12. Спб., 1994. С. 91. [7]Антоний (Храповицкий), митрополит. Пастырское изучение людей и жизни по сочинениям Ф.М. Достоевского // Ф.М. Достоевский и Православие. М., 1997. С. 74 — 75.