Фома | Дмитрий Сладков | 12.10.2011 |
Вспоминая сегодня движение к церковной свободе как факт моей собственной жизни, отчетливо вижу, что оно не укладывается в рамку двадцатилетия. По внутреннему чувству здесь следует говорить примерно о тридцати годах. Быть может, потому, что именно в это время я сам и многие близкие мне люди уверовали в то, что Христос — наш Спаситель. Неизвестным науке образом состоялось обжигающее, непередаваемое словами открытие того, что мы, грешные, тоже есть Церковь, и нам, недостойным и слабым, доверено наследие великих праведников. Так личное вхождение каждого из нас в церковное пространство оказалось событием обретения свободы и ответственности.
Может показаться, что я путаю фундаментальный исторический рубеж 1991 года с частными переживаниями, случившимися десятилетием раньше. Право же, это не так. Таких, как мы, в начале восьмидесятых было много. Выражаясь ученым языком, это был общественно значимый процесс. Церковь стала для нас Великим Иным, освобождающим от рутины, стыда и тотального отчуждения позднесоветской жизни. Мы открывали друг друга в этом неуютном мире, нежданно встречая коллегу по советской службе за службой церковной в Елоховской, у Ильи Обыденного или Николы в Кузнецах. И часто, встречая такого, о котором «.и не подумаешь». А он, в свою очередь, тревожно и радостно узнавал тебя.
Особо таиться уже не было нужды. Милостью Своей Господь не ставил в те смутные и неопределенные годы нашу незрелость перед необходимостью громкого публичного исповедания, давая утвердиться в выборе. Богоборческих поступков власть не требовала, в частных разговорах своя церковность исповедовалась практически без ограничений, и само по себе это было новой, прежде неизвестной радостью, но определенный ритуал сокрытия обретенного сокровища от официальных людей в официальных ситуациях еще соблюдался. И мой старший друг, родившийся в тридцатые годы в церковной семье и прошедший молодым через хрущевские скорби, ласково наставлял нас, как, идя в присутствие, прикреплять нательный крест булавкой к внутренней стороне рубашки или майки. Чтобы в распахнутом вороте не был виден гайтан.
Обретение новых братьев и сестер в Церкви многократно умножило нашу подвижность. В те годы паломничали и к святыням, и друг к другу. «.Слушай, в Бахчисарае (Риге, Питере, Казани) есть семья, они православные, вот адрес, телефон, они будут рады, примут, все покажут. И у них есть книги. А вот женщина, у которой свой домик в Печорах. Правда, печка разваливается, так что зимой холодно. Но все равно, поезжай, она примет и отведет к кому надо в монастыре». К знакомым священникам, которых тогда у нас было немного, собирались целые караваны человек по десять или двадцать.
Общей приметой того православного быта была бедность на грани и за гранью нищеты. Переносилась она, наверное, разными людьми по-разному, но в целом уныния в нашем кругу я не помню. Мы все были бедны и веселы, и небольшие, но для нас тогда заметные деньги на те же поездки или просто на еду нередко давались в долг без отдачи.
И еще было много совместного труда, прежде всего физического. Выгребать мусор из полуразрушенных церквей, которые к концу восьмидесятых кое-где начинали отдавать. Перекапывать огород у московского друга, рукоположенного (все больше друзей становились священниками) и назначенного служить в далекую глушь. Мыть полы и окна в храме. Переписывать молитвословия и ноты.
Вспоминается многое. Неблизкая поездка на крестины жены и детей, когда в июньский полдень вдруг разразилась гроза и выпал снег, покрывший на полчаса зеленые поля до горизонта. Покупка целой компанией московских православных друзей домов в заповедной, хрустально чистой и бедной глубинке Ивановской области. Возможность купить нужную книгу как событие. Длинные ночные разговоры с родными по душе людьми, которые еще вчера были тебе незнакомы.
Усталость от труда и не имеющего меры общения покрывалась веселым вдохновением совместной молитвы и церковного служения. Проникновенность тех служб посреди сырых голых стен без иконостаса, с двумя-тремя бумажными иконами, чем-нибудь прикрепленными к стене (в дело шло все, что оказывалось под рукой — изолента, медицинский пластырь, клей, кнопки…), со сквозняком, гасящим свечи, поскольку стекла в окнах выбиты, а рассохшиеся двери не закрываются, можно соизмерить, пожалуй, лишь с потрясением, которое двадцать лет спустя принесла первая исповедь на Святой Земле, в Храме Гроба Господня.
В то время нам было совершенно ясно, что церковная свобода не за горами. Она не может не прийти вслед за нашей свободой, обретенной в Церкви. И когда церковная жизнь в начале девяностых стала уже не условно и ограниченно, но безусловно, и свободно «разрешенной», а потом и во многом полноправной, это было воспринято нами как нечто само собой разумеющееся. А как же иначе?
Годы шли. Романтизм тех лет никуда не делся. По сию пору церковная жизнь переживается как удивительное и радостное открытие. Но в основании этого романтизма появилась трезвость. Готовность впрячься в тягло церковных послушаний принесла с собой неизбежные скорби, связанные с тем, что Церковь земная состоит из живых слабых людей, обремененных всем мыслимым набором грехов. В наших рядах были не только приобретения, но и горькие потери. Некоторые близкие люди стали своего рода инвалидами воцерковления, не найдя в себе решимости и терпения совместить идеальный образ Церкви с несовершенством внутрицерковной повседневности и отскочив далеко в сторону (верю, что не навсегда) с криком боли.
Средоточием начавшейся тогда эпохи, не только смысловым, но даже геометрическим (дата почти посреди двадцатилетия), для меня стали серафимовские торжества 2003 года. Ясно и напряженно помню, как стою на обочине дороги, ведущей из Дивеева в Саров, а мимо, от горизонта и до горизонта, течет нескончаемая людская река. Голубое небо, жгучее солнце, июльский зной, в пыльной дымке, поднимаемой десятками тысяч ног, мерно раскачиваются хоругви, перекатываются волнами молитвенные песнопения, далеко впереди видна рака с мощами преподобного Серафима. Запах ладана, пота и пыли. Усталые радостные лица. Поистине, Церковь торжествующая спустилась с небес на землю. Делаю шаг с обочины и снова погружаюсь в эту реку, становлюсь ее каплей.
С этим чудом, даровавшим душе самое большое веселье, связаны и самые жестокие искушения. Идя к этому празднику, мы, принадлежавшие к сословию прицерковной интеллигенции, делали все возможное, чтобы навстречу батюшке Серафиму вышли и сильные мира сего, политический и предпринимательский класс России. Вместе с нашими пастырями мы добивались, чтобы «начальники» тоже пришли в Церковь, подставили свое крепкое плечо под общую ношу. И вот они в нее пришли, Господь привел. Тут-то нас всех и настигло, накрыло с головой. Только тогда стало понятно, насколько мы разные, каждый в своей особой гордости, насколько нам бывает невыносимо трудно понять друг друга, делая, вроде бы, одно дело ради Христа и святых Его.
В общих делах и общей молитве Церковь дает нам, принадлежащим к разным слоям общества и разным «церковным призывам», удивительный шанс стать ближе друг к другу и в перспективе, пусть никем не гарантированной, но понятной, иногда уже зримой, вновь ощутить себя народом. И этот шанс тут же ставит нас лицом к лицу — такими, какие мы есть, с нашими дарованиями, умениями, знаниями, но и с нашими невероятными различиями, нашей слабостью, душевной леностью, непониманием, жестоковыйностью, нашей тоскливой неготовностью деятельно полюбить и простить друг друга. Но слава Богу за все. Вне Церкви мы так бы и остались просто чужими, а настоящие уязвления приходится принимать, как известно, только от своих.
Немало приходилось претерпевать и от распространенной подмены церковного социальным, культурным, особенно политическим, от детского желания сделать церковное железным рычагом патриотической прагматики. Сейчас-то понемногу становится ясно, что столь чаемая надежда на общенациональную солидарность состоит не в наклейках «православной идентичности» и не в комсомольской по жанру пропаганде (хотя и то, и другое на своем месте может оказаться по-своему необходимо), а в живом Христе Иисусе. И на пути к встрече с Ним весь мыслимый активизм — только средство, более или менее удачное. Преподобный Серафим Саровский напоминал об этом Мотовилову скоро как два века назад, хорошо бы и нам сегодня это услышать.
Когда смотришь вперед, иногда охватывает уныние от того, насколько медленно и трудно все совершается, насколько непрошибаемы нашим некрепким (или, наоборот, слишком крепким) лбом стоящие на пути стены, насколько велики зачастую издержки наших решений, которые, казалось бы, преследуют с очевидностью благие цели. Когда же оглядываешься назад, в совсем недавнее прошлое, иногда захватывает дух от того, сколько сделано, от реальной быстроты движения, только свист ветра в ушах. Думаю, все горькие искушения нынешней церковной жизни (перечислять не буду, список длинный) — неизбежная плата за то, что мы, уж какие ни есть, других нет, несмотря ни на что, становимся ближе. По крайней мере, друг к другу. Хотелось бы, чтобы и к Небу, но об этом судить не нам.
Тридцать лет и двадцать лет назад мы просили у Бога, чтобы вся наша жизнь отныне проходила на руках Матери-Церкви, вновь обретенной после разлуки. Чтобы прекрасная сказка о Святой Руси стала былью, если не при нашей жизни, то при жизни наших детей, в то время совсем маленьких, а сегодня незаметно оказавшихся взрослыми.
Понимали ли мы тогда, чего просим? Были ли мы готовы идти этим путем не на словах, а на деле? Это вряд ли. Быть может, что-то начинаем понимать теперь.