Православие и современность | 16.09.2011 |
Так сложилось, что последние несколько лет я с особым расположением сердца всегда ожидаю наступления пятницы. С самых первых месяцев моего служения в иерейском сане пятница была моим служебным днем — всегда пятничное утро я встречал в храме у жертвенника с копием в руках.
Утро пятницы 15 сентября 2009 года не было исключением. В этот день, как обычно, я уже готовился к проскомидии, как вдруг мобилка, обеззвученная в кармане подрясника, стала раз за разом содрогаться от поступающих звонков и сообщений. Отовсюду, из самых разных мест — из Патриархии и Синодальных учреждений, из стен Лавры, из Академии, с далеких зарубежных приходов, от ближних и дальних, от тех, с кем уже несколько лет не виделся и не созванивался — отовсюду неслось одно и то же: «Батя умер».
Вся, вся Русская Церковь знала лишь одного Батю — отца архимандрита Матфея (Мормыля), приснопамятного великого лаврского регента. И вся она в то утро застонала единеми усты и единем сердцем, оплакивая почившего, который — теперь в этом нет сомнения — был одним из столпов современного русского монашества.
Тогда я вынул копием из пятой просфоры толстую такую частицу и положил ее на дискосе у самого Святого Агнца.
* * *
Нередко о монахах говорят, что они свет мирянам. Иногда, к сожалению, бывает, что сами монахи о себе так говорят. Наверное, у нас много старцев и старчиков, провидцев и прозорливчиков, духовников и духовничков, наставников и наставничков — люди любят лепить такие ярлычки на каждый пень и воздвигать себе из этих пней идолов.
Да, старцев и батюшек, наверное, много. А Батя был один. У него не было толп оголтелых почитателей, не было «чад», он не оставил книг, сборников писем и проповедей, он не держал «мироносиц» для ведения высоколобой духовной переписки, не гонял чертей из целых сонмищ, не дергал за ниточки марионеток в дальних монастырях — «надо», «не надо», «благословляю», «не благословляю».
Но тот факт, что Батя отошел ко Господу в день памяти первоначальников монашества в Русской Церкви — преподобных Антония и Феодосия Печерских, — уже сам по себе свидетельствует о глубочайшем внутреннем единстве Бати с теми, кто начинал в нашей земле монашеское делание. Он был человеком единого с ними духа и подвига. Живой пример таких людей, как отец Матфей, служит самым очевидным оправданием самого института монашества.
Наверное, о Бате адекватно может рассказать лишь его житие — настолько широк и глубок был этот человек. Многое уже рассказали о нем люди, близко знавшие его. Помнится, год назад, сразу после его смерти, кто-то просил меня что-то написать об отце Матфее. А я просто не мог. О ком угодно мог бы написать. А о Бате не мог. Так что и сегодня у меня не получится, наверное, связного рассказа.
* * *
«Пою Богу моему дондеже есмь», — эти слова когда-то были вынесены в заголовок одного из его интервью. Как показала его кончина, они не были просто фигурой речи, банальщиной, в которую часто превращаются в устах начетчика даже самые глубокие слова Писания. Эти слова были содержанием его жизни. И скончался Батя как воин — в больницу, где прошла последняя битва его земной жизни, его увезли с клироса.
* * *
Иногда говорят о прозорливости отца Матфея. Иногда она бывала курьезной — вспоминается случай в Успенском соборе Кремля, когда на Патриаршей литургии он, не прекращая дирижировать хором, как будто случайным движением взял стоявший перед ним стул и поставил за спиной молившегося рядом с хором престарелого грека-архимандрита. И через несколько секунд этому старцу сделалось плохо, и он без сил упал на заботливо подставленный несколькими мгновениями ранее стул. Мы чуть не прекратили петь. А Батя лишь улыбнулся: «О как!».
Но гораздо чаще его прозорливость выражалась в самых простых и неприметных словах, которые буквально пронзали душу, но лишь душу того, к кому относились; при этом он мог запросто говорить с другим человеком. В его прозорливости не было торжествующего интеллектуальную победу психоаналитика, не было снисходительного превосходства, не было уничижения и мелочного коварства, которыми нередко любят козырять наши косящие под духовидцев рясоносные деятели. Нет, он не обличал и не срывал покровов. Прозорливость отца Матфея была иного рода — он просто искренне любил тех, кто находился рядом с ним, и Господь через любящее сердце Бати неприметным образом касался сердец многих и многих обретавшихся окрест него. Не думаю даже, что отец Матфей сам замечал за собой такие дарования — не настолько он был занят собой.
* * *
Нас всегда поражала его способность вновь и вновь удивляться давно увиденным вещам, свежим и открытым взглядом смотреть на мир. Он умел радоваться, умел смеяться и рассмешить других. По временам он был грубым, но что-то бесконечно искреннее, живое, широкое, вольное, казацкое и вместе с тем глубоко целомудренное было в этой грубости. И только безнадежным прельщенным занудам могла эта грубость показаться неуместной. В ней не было никакой попытки стилизации под какие-то где-то когда-то увиденные образцы, стилизации, которая заставляет отводить взгляд и вызывает давящее чувство неловкости. Он сам был образцом, огромной такой глыбой, самородком, плотью от плоти русского народа.
Никто из нас не видел на его лице хандры, тупой и бессодержательной старческой маски, такого, прости Господи, ленинского прищура, который любят изображать на своих лицах люди, желающие показаться глубокомысленными, опытными и повидавшими жизнь. Вообще всякое лицедейство было чуждо ему, хотя его необыкновенно богатое воображение делало его настоящей грозой для любого притворщика — любую ложь, фальшь, лесть, мечтательность и слащавость он мог одним жестом, гримасой или метким и образным словом припечатать так, что подпавший искушению льстить, мечтать или притворяться тут же начинал смеяться над собственной немощью. Очень, очень многих он таким образом спас от пленения ложно понятой, самолюбивой и горделивой «духовностью» и просто вернул от мечтаний к полноценной жизни.
* * *
Люди, плохо знавшие его, поминают недобрым словом вспышки его гнева, иногда столь стремительные, что, как он сам говорил, не спасется никакая плоть. Но это касалось только хора. Действительно, на клиросе или на спевках в колокольне буря мглою небо крыла не единожды. Помню, как меня и еще одного деятеля (ныне тоже священника) он пребольно стукнул лбами за некую легкомысленную выходку на всенощной. И больно (искры из глаз!), и смешно…
Много всего было. Но он никогда не был злым человеком, и никто не мог долго обижаться на него. Если нужно было кого-то защитить, оказать кому-то помощь — он никогда никого не заставлял ждать. Знаю людей о Христе, которых он просто спас от, казалось бы, неминуемого отчисления, и так сохранил их для будущего служения Церкви. Вообще он всегда живо интересовался нашей жизнью и заступался за нас — как-то, помнится, к вящей радости бурсаков, замученных очередным витком закручивания дисциплинарных гаек в Системе, Батя довольно грубо и бесцеремонно выгнал с клироса отца инспектора, пришедшего проверить, все ли из списочного состава хора присутствуют на службе.
* * *
Меня до сих пор не перестает удивлять исключительно внимательное и благоговейное отношение отца Матфея к слову, где бы оно ни звучало. О таком отношении свидетельствовала хотя бы его манера говорить — всегда и со всеми он говорил ясно и отчетливо. Батя умел одним примером своего отношения к слову без всякой философской и филологической зауми открыть, что именно слово есть главнейшее средоточие духовной жизни человека.
Иногда на спевках два часа мы просто читали текст всего одной стихиры или одного краткого отрывка из Священного Писания. И никогда хор под его управлением не сделал ни одного неверного акцента. Ни один нюанс, ни одна перемена интонации («спецэффект», как мы говорили между собой) не были у него неосмысленными. У Бати грамматика никогда не жила отдельно от текста — каждая запятая, каждая цезура оживала у него, расцветала смыслом, и пропеваемые и прочитываемые слова, такие, как могло казаться, привычные и обыденные, вдруг делались рядом с ним сильными, острыми и действенными.
Знаю, что многим из тех, кто пел в хоре отца Матфея, этот навык вчитываться, вдумываться в слова Священного Писания и богослужения очень пригодился в их последующем церковном служении, а для кого-то, возможно, и предопределил дальнейший жизненный путь. Говорят, и сейчас его певчих можно почти безошибочно узнать по манере произносить возгласы, петь и читать за богослужением. Не знаю, со стороны виднее.
* * *
Вообще глубина, не позволявшая ему относиться к делу кое-как, была, наверное, одной из самых характерных черт его личности. Он был перфекционистом, хотя это иногда становилось самой настоящей пыткой для его певчих — как-то во время одной из ночных записей в Успенском соборе (а записывались всегда ночью — днем было шумно) хор был настолько уже измучен творческим поиском регента, что один из лучших басов, ныне почтенный протодиакон, вышел тихонько из храма и швырнул палкой в гнезда на деревьях вокруг Успенского собора с дремавшими в них «каркушами». Птицы проснулись, загалдели, и запись пришлось отложить до следующей ночи.
Иногда его дотошность, особенно на клиросе, казалась невыносимой, но из этой дотошности и перфекционизма многие из соприкасавшихся с ним научились очень важной вещи — осознанию необходимости погружаться в самую суть любого порученного дела, не останавливаться на простых и примитивных ответах, и вообще — уметь видеть и понимать бесконечную глубину, многоцветность, сложность и разнообразие жизни, уметь терпеливо ждать перед тайной и жить с неразрешенными вопросами. Да, иногда это мешает получению быстрого результата «здесь и сейчас», на которое в значительной степени ориентирована современная эпоха. Но входящее ныне в моду и делающееся для многих правилом легкомысленное верхоглядство рано или поздно может привести к полному ослеплению.
Пожалуй, именно поэтому отцу Матфею было тесновато в мельчающем, суетливом XXI веке — под занавес ушедшего XX его посетил тяжелый недуг, а затем к нему прибавлялись все новые и новые. Господь готовил его, страдальца, связавшего в своей жизни несоединимые эпохи, к вечности. Помню, я увидел его как-то в Лавре в беседке перед Варваринским корпусом и среди прочего спросил: «Как Ваше здоровье, батюшка?» — он, назвав меня по имени, сказал: «Никогда больше не спрашивай меня о здоровье», и затем, выдержав паузу, тихо произнес: «Учусь ходить». А одна из последних кратких наших с ним встреч произошла на хорах храма Христа Спасителя 9 декабря 2008 года, когда отпевали Святейшего Патриарха Алексия II. Это было очень хлопотное для всех время. Он управлял хором сидя, было видно, как ему тяжело. Он благословил меня, обнял и прослезился, сказал, что очень рад меня видеть, обращаясь почему-то ко мне «на Вы». Мы с ним поговорили, и я потом долго ходил по галереям на хорах, не зная, куда девать враз потяжелевшие глаза. Вспоминаю, что в тот день я понял: Батя восходит к Богу своему и Богу нашему.
* * *
Верю и знаю, что всегдашняя отзывчивость отца Матфея не оставила его и после его блаженной кончины. Потому что любить могут только того, кто любит сам. На могиле Бати за алтарем церкви Святого Духа в Лавре всегда горят лампадки и свечи, там всегда живые цветы.
При жизни отец Матфей помнил всех и каждого, кто соприкасался с ним; в его широком сердце и сейчас есть место для каждого из нас. Я могу так говорить, потому что уже убедился в этом на своем опыте. 26 января 2010 года по каким-то своим делам я был в Лавре и зашел на могилу Бати. Мы с попадьей ждали тогда рождения младшего нашего чада, и, приложившись к кресту над местом погребения отца Матфея, я попросил его: «Батя, помолись!». И поехал в Москву, хотя старые семинарские друзья очень звали меня весело провести время.
И Батя помолился о своем певчем, ведь он никогда никого не заставлял ждать. Той же ночью, 27 января, на свет Божий родился маленький Матфей.
* * *
Его погребение, собравшее несколько тысяч человек буквально со всех концов земли, было поистине Пасхальным торжеством, посреди осени запели Пасху. Процессия за широким его гробом растянулась на всю Лавру, как это бывает перед Пасхальной заутреней. А слова из Чина иноческого погребения настолько соответствовали образу Бати, что мы, стоя на месте его многолетнего подвига — на правом клиросе Успенского собора, невольно переглядывались.
О Бате легко молиться. Так было и год назад, так было и сегодня в Лавре. Слова панихиды, в другой раз произносимые как бы через силу, сами просятся с языка, и в голову не лезут пустые и никчемные мысли. Сегодня, когда, как и год назад, после «Вечной памяти» на Батиной могиле запели «Христос воскресе», мне подумалось, что еще при нашей жизни мы совершим последнюю панихиду по приснопоминаемому архимандриту Матфею и первый молебен преподобному Матфею Радонежскому.
http://www.eparhia-saratov.ru/index.php?option=com_content&task=view&id=57 925&Itemid=5