Благодатный огонь | Священник Сергий Соколов | 05.03.2011 |
Есть какая-то трогательная тайна в том, как пришла к нам, в журнал «Москва», эта повесть.
Году в 1990-м, когда мы еще только-только начинали нащупывать контуры раздела «Домашняя церковь», в редакцию пришла тихая, скромная женщина в платке и спросила, можем ли мы напечатать повесть, которую написал священник. Мы сказали, что надо вначале прочитать. Она ушла.
Потом получили от нее по почте бандероль, где были различные материалы, в основном из наследия оптинских старцев, и эта повесть, «Прощеный день», которая и повестью-то не смотрелась, а выглядела как богословское исследование. Издана в 1910 году в Харькове, в типографии «Мирный труд», скромным тиражом…
И лежала-полеживала эта прекраснейшая повесть до поры до времени.
И вот мы составляем предпасхальный номер. Что дать? Конечно, проповедь, конечно, жизнеописания подвижников благочестия, но так хотелось такого материала, который бы, подобно шмелевскому «Лету Господню» или «Богомолью», говорил русским языком о простых людях, о том, как помогает Великий пост телесному и душевному здоровью, как уходят из сердца обиды на несправедливости жизни, как приготовляется весь человек к Светлому Христову Воскресению.
Перечитали «Прощеный день» и поняли, что эта повесть должна прийти к читателям в Великий пост. Это настоящее душеполезное чтение, духовная радость. Проза здесь настолько родниково-чиста, что, войдя в чтение, не видишь строк, слова растворяются в жизни. Читаешь и видишь духовными очами и эту сельскую церковь, утро воскресенья, огни фонарей, горящие свечи, и дом батюшки, и его сына, будущего священника, слышишь оживаемым слухом древние и вечные слова утренней службы и убеждаешься — жива Русь. Ведь ничего не умерло, ничего не погасло. Вот близится прощеное воскресенье, и по всей православной России будут звучать сердечные слова:
— Прости меня, Христа ради, брат.
— И ты прости.
Владимир КРУПИН
* * *
I
Раннее утро. Я просыпаюсь от света, который бьет мне в глаза, от какого-то шороха и старческого кашля. Мне хочется открыть глаза, но в них стоят яркие радужные круги, которые дрожат, сталкиваются друг с другом, расплываются, потухают, опять загораются, опять дрожат и прыгают. Наконец от напора яркого света веки сами собой открываются. Свет исходит от лампы на чем-то высоком, а это высокое поставлено на лежанку, около небольшой квашни, в которой у нас «ставили» блины. Бабушка, снявши с квашни то, чем она обвязана, смотрит внутрь квашни, потом сосредоточенно качает головой. Лампа ярко освещает всю комнату, особенно генерала Бебутова на картине как раз против самой лежанки. Генерал Бебутов молодцевато сидит на коне, откинувшись назад и запрокинув голову, широко размахнув правой рукой, в которой обнаженная шашка, а левой туго натянув поводья; серый конь взвился на дыбы, огромные копыта его передних ног высоко поднялись над длинным рядом синих солдатиков. В окне спальни никаких признаков рассвета; темная ночь глядит оттуда, и на свету лампы ярко белеют снежные пятна, которыми усеяно окно снаружи, — так бывает после метели. За стеной еще гудит ветер, похлопывает где-то ставня, уныло скрипя на заржавленных петлях. От всего этого еще больше хочется закутаться одеялом и заснуть. Дедушка, с которым я сплю рядом, проснулся, громко и с оттяжкой зевает, приговаривая: «О-о-х, Господи, помилуй!» Бабушка стучит суставами пальцев в стену, за которой находится кухня.
— Нешто скоро теперь ее раскачаешь! — ворчит она.
— А-а-а-а-а, Господи, помилуй! Господи, помилуй! — зевает дедушка. — А ты, мать постучи посильней. Она теперь пригрелась на печке. Поди-ка встань теперь на холод…
Бабушка стучит еще, и как будто с сердцем. За стеной послышалась возня. Кто-то как будто спрыгнул сверху. Жалобно запищала кухонная дверь, с силой отдернули дверь к нам, в «горницу», и в прихожей что-то зашуршало, загремело: кухаркина шуба, мокнувшая под дождем и снегом и высыхавшая на печке, всегда шуршала и гремела. На свет вышла Марья (у нас все кухарки были Марьи) в шубе, надетой в один левый рукав, с заспанным лицом, на которое съехал красный платок, кое-как затянутый в один узел. Марья остановилась в проходе двери в спальню, почти не раскрывая глаз. Лицо ее как будто навсегда напиталось сажей, которую, кажется, невозможно отмыть.
— Ну что ж ты стоишь? — обращается к ней бабушка. — Давай муку! Скоро к заутрене, а мы еще блины не потворяли.
Марья сладко зевает, закрывая рот углом шубы, под которым спрятана правая рука, движением плеч чешет спину и молча направляется к двери. В сенях слышно хлопанье дверями, отпиранье и запиранье замков. Бабушка села на сундук, опершись на него руками и углубившись в какие-то соображения: потом она зевнула и, крестя рот и еще не кончив зевоты, прерывающимся голосом обратилась к дедушке:
— Ты, отец, с обедней не спеши, дай нам блины наладить к обедне; да теперь и по селу бабы не управились…
— Что с вами поделаешь! Все от баб зависит: наше дело подначальное, — шутит дедушка. — Теперь того и гляди Петрович придет за ключами. Вели ты там калитку отпереть, а то у вас замерзнешь — не достучишься…
Молчание. За окном шумит ветер. В соседней комнате стучат часы. От шороха и движения проснулась кошка на лежанке. Она всегда там спит, забравшись туда еще в сумерки. На лежанку всегда кладутся на ночь валяные сапоги, чулки, различные фуфайки. Иногда, в сильные морозы, бабушка, чтобы сберечь тепло, укрывает на ночь лежанку одеялом. Забравшись во всю эту теплую мякоть, свернувшись кольцом и спрятавши голову, кошка спит очень сладко. Теперь она подняла голову и, щурясь на огонь, стала мурлыкать, потом стала лизать лапку и умываться.
— Что-то кошка умывается, — тихо говорит бабушка.
— Чего? — отзывается с кровати дедушка.
— Какой ты, отец, стал глухой! Кошка, мол, умывается. Должно быть, гостей чует: придут вечером прощаться.
— И охота тебе, мать, всякие пустяки примечать. Займись лучше блинами.
— Займись, займись… — ворчит вполголоса бабушка. — Вот она пошла и пропала, теперь жди ее, провалилась, совсем провалилась…
— Кто провалился? — спрашивает дедушка.
— Марья, говорю.
— Куда провалилась? неужто в подвал? ай-ай-ай!
— Эхма, — совсем сердится бабушка. — Марья пропала, а он — в подвал!
— Да она, видно, опять забралась на печь и спит себе. Ха-ха-ха, — благодушно хохочет дедушка, — молодец баба! Чем бы муку нести, а она на печь завалилась…
— Тебе смех, — обидчиво говорит бабушка, — а как блины будут плохи, небось брови надвинешь.
— Это чтобы ты не зазнавалась. Вашей сестре только дай поблажку! У нас в семинарии ректор Арсений говаривал: «Жену люби, а все-таки давай ей знать, что ты больше ея». Вот как!
— «Больше ея», — передразнивает бабушка, скрививши рот. — Ты, видно, только это и упомнил из семинарии, — начинает она сама подзадоривать.
— «Не создан бысть муж жены ради, но жена мужа ради», — наставительным тоном говорит дедушка.
— Эх, только бы нынче не Прощеный день, а то проучила бы я тебя с твоим Арсением, оставила бы я тебя без блинов… Вот тогда и разбирай, кто больше, кто меньше. — Бабушке самой становится смешно, и она заливается беззвучным хохотом, трясясь всем телом, кашляя и утирая выступившие от смеха слезы.
— Ох, Господи, согрешишь с этими бабами, — говорит дедушка и с кряхтеньем начинает вставать с постели. Бабушка опять стучит в стену, за стеной опять кто-то прыгает сверху, опять в сенях пищат и стонут двери. В горнице появляется Марья.
— Где же мука?— спрашивает бабушка.
— Какая мука? — с недоумением спрашивает Марья.
Бабушка, не произнося ни слова, укоризненно качает головой. Марья отчаянно зевает и, точно встряхнувшись, припоминает.
— О, мука-то?.. мука в кухне. Как вы давеча сказали, так я и принесла ее из чулана.
— Да ведь я тебе сюда велела принести, а ты взяла да завалилась опять спать!
— Спать? Что вы, матушка! Я, почитай, всю ночь-то ноченскую не спала, а вы — спать! Задремлю-задремлю, опять проснусь, опять проснусь… Душит меня, душит, подкатывает под сердце; страх меня одолевает. Вот, слышу-слышу: кто-то по сеням ходит — сам кашляет: кха! кха! А то будто к воротам на тройках подъехали, с колокольцами, с бубенцами, тпру!.. Всю я ноченьку, милые мои, так промаялась.
— Это у тебя от блинов, — замечает дедушка.
— Ох, баба, что мне с тобой делать! — глубоко вздыхает бабушка. — Ну, давай муку!
Кухарка, совсем уже вышедшая из сонного состояния, бросается в кухню и сейчас же возвращается, держа в руках совок с мукой.
— Ну-ка, свети сюда, — говорит бабушка, наклоняясь к блинам. Марья правой рукой подняла лампу над квашней, а в левую взяла совок. Бабушка захватила с совка полные пригоршни муки. — Господи Иисусе Христе, — шепчет бабушка и осторожно опускает пригоршни в квашню; оттуда поднимается мучная пыль. — Господи Иисусе Христе, — снова шепчет бабушка и, вооружившись маленькой лопаткой, умелой рукой начинает мешать тесто. Левой рукой она придерживает верх лопатки, а правой кружит лопаткой в квашне; потом переменяет руки и начинает взбалтывать тесто, звучно шлепая по нем лопаткой. Даже кошка перестала умываться и, принявши покойную позу, стала наблюдать за действиями бабушки. Бабушка почему-то обращает внимание на кошку: — Ты чего глядишь? брысь!
Кошка тихо поднялась на ноги, выгнула спину, лениво потянулась и, мягко спрыгнувши на пол, беззвучно пошла в прихожую. Но вскоре она опять пришла, вспрыгнула на лежанку и уселась на прежнем месте. У Марьи опять начинают слипаться глаза, рука с лампой опускается, лампа наклонилась набок, из совка посыпалась мука.
— Марья, ты опять спишь? — строго окликает ее бабушка. — Ты мне керосину нальешь в блины.
Марья вздрагивает всем телом, откашливается, отвернувшись в сторону, чтобы показать, что она вовсе не дремала, и, нахмуривши брови, сосредоточенно глядит в кадку с тестом.
Блины наконец приведены в надлежащий порядок. Бабушка пальцем очистила тесто с конца лопатки, передала ее Марье, перекрестила кадку, обвязала, укрыла ее и подвинула на теплое место лежанки. Марья ушла в кухню. Бабушка села на сундук и опять погрузилась в какие-то размышления. Потом она зевнула, оправила под платком волосы и тихо заговорила, как будто сама с собой:
— Мне тоже всю ночь сны снились. Вот будто куда-то все еду, еду… то на лошадях, то на пароме через реку… Вот тянем — а народу много, — тянем канат, все измучились, а паром ни с места… Потом… потом… что бишь потом? а-а-а, — бабушка зевает, — потом все спуталось. И уж будто принесла я с речки холсты и хочу их расстелить в саду, на траве. Стелю я, а откуда ни возьмись дьячиха Мартыновна, и давай у меня их вырывать. Я стелю, а она вырывает, я стелю, а она вырывает… Ох, Господи, грехи наши тяжкие! — вздыхает бабушка. — зимняя ночь-то тянется точно год, сколько разных снов перевидаешь… И к чему все это?
— Холсты видеть, маменька, это к дороге, дорога предстоит, — говорит из соседней комнаты за перегородкой моя мать.
— Вот придет пост — и сны перестанешь видеть, — говорит дедушка, сидя на постели. Молчание. — А я, — продолжает дедушка, — видел во сне преосвященного Гавриила… Приехал он на Выселки, а я — благочинный, и будто опоздал… И никак я не могу надеть камилавку: хочу-хочу надеть, а она не лезет… А владыка и говорит мне — таково серьезно говорит: «Что же ты, отец благочинный, опоздал?» — Дедушка, когда передает слова архиереев, то говорит величественно, с важностью и на «о». — Так у меня мороз по коже и пошел.
— Ну, отец, ты только и видишь во сне, что архиереев, — говорит бабушка.
— А ты все дьячиху да холсты, — смеется дедушка.
Кряхтя и шепча молитву, дедушка топчется по комнате, тяжело передвигая ноги в валяных сапогах, роется в углу, где навешано платье, лазит в карманы, говоря иногда вслух: «Нет, не то, не то», — потом идет умываться: он громко отфыркивается, плещет водой, шлепая по лицу, кашляет.
— Ну, ты, мать, прости меня… Мы с тобой много лишнего наболтали и нагрешили, а мне служить… — говорит он, утираясь полотенцем и тщательно протирая между пальцами.
— Бог тебя простит, — кротко говорит бабушка, — ты меня прости.
Дедушка зажигает свечу. Свеча плохо разгорается, и дедушка тихо поднимает ее и опускает, потом, защитивши огонь левой рукой, направляется в зал. Половицы скрипят под ним.
— Э-ге-ге, — слышно оттуда, — три… четыре… половина пятого! А вот Ивана-то все и нет… все и нет… Господи, прости и помилуй меня грешного!..
Дедушка зажигает лампадку и приготовляется читать правило. В зале в переднем углу у нас — большая икона Спасителя на полотне. Пред Спасителем стоит на столе чаша с вином, в левой руке Он держит хлеб, а правую поднял для благословения. Глаза Спасителя устремлены к небу. Я люблю глядеть на эту икону, когда по вечерам, под праздники, она освещена лампадой. Сидишь себе на диване в темном углу, и никто тебя не видит и не слышит. Один Спаситель все видит и все слышит, и приятно это, что Он все видит и все слышит. Вот на колокольне сторож редко и протяжно прозвонил часы. Мирно и тихо в комнате, при мерцании лампады пред Спасителем; мирно и тихо там, откуда донеслись звуки колокола, — на колокольне: мирно и тихо теперь и в самой церкви, наполненной темнотой и священной тишиной.
Дедушка надел очки и взял канонник. Канонник — маленькая и очень толстая книжка в кожаном черном переплете; она кажется в толщину больше, чем в длину и ширину. Листы в ней так захватаны, что внизу, в углах, стали черные, совсем не шелестят, — стали мягкие, как тряпка; они все испещрены кружками воска и так слиплись между собою, что дедушка долго слюнит пальцы перед тем, как перевернуть страницу. Когда я еще только учился читать, то очень часто, открывши этот канонник, читал первую страницу: «Во славу Святыя, Единосущныя…» С великим напряжением я разбирал: «При Королеве Виртембергской», «при Королеве Нидерландской» и уж совсем ничего не понимал, когда добирался до конца: «в лето от сотворения мира… Индикта…» У дедушки лицо ласковое и кроткое, но когда он берет этот канонник, надевает очки и читает правило, то оно делается серьезное и строгое, глаза делаются какие-то белые и расширяются. В доме тогда ходят на цыпочках, разговаривают шепотом, отворяют и затворяют двери тихо и осторожно. «Дедушка правило читает!» — разносится тогда по всему дому. И когда дедушка, кончивши правило, завернет канонник в старенькую епитрахиль и положит на стол, под иконы, я боюсь брать в руки этот сверток, от которого, мне кажется, и пахнет по-церковному.
Сначала дедушка читает шепотом, потом — громче и громче. «Внезапно Судия приидет, и коегождо деяния обнажатся, но страхом зовем в полунощи…» «В полунощи» — это, мне кажется, там, за окнами, откуда в комнату глядят мороз, снег, ночь… Когда нужно повторять «Господи, помилуй» много раз, дедушка иногда сходит со своего места, смотрит чрез окно в темноту, тут же замечая: «Еще не рассветает», а то подходит к часам и смотрит на них, а сам повторяет: «Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй» — и даже уходит за чем-нибудь в другую комнату, на ходу все повторяя: «Господи, помилуй».
В соседней комнате, за перегородкой, совсем проснулась моя мать и громко спрашивает:
— Не ударяли еще к заутрене?
Но, заслышавши монотонное дедушкино чтение, она замолкает и начинает вставать с постели. Мне не хочется расставаться с теплой постелью, но я боюсь опоздать: как ударят в колокол, дедушка не будет ждать ни одной минуты, а один идти я боюсь. Ловким движением я прыгаю с кровати прямо на лежанку, чтобы там было не так холодно обуваться и одеваться. Кошка, испугавшись меня, прыгает с лежанки через голову бабушки.
— Ох, малый, — укоризненно-сердито шепчет бабушка, качая головой, — изувечишься ты когда-нибудь насмерть, расшибешь свою головушку… вот и меня насмерть кошкой испугал.
Стучат у ворот. Бабушка прислушивается, вытянувши испуганное лицо и открывши рот. Марья, которая оказалась в темноте прихожей и про которую как будто все забыли, быстро спохватывается и опрометью бежит в сени. Слышно, как она отпирает двери и с кем-то разговаривает. За дверью кто-то возится и царапает, ища ручку. Входит наш псаломщик Иван Петрович, внося с собой много свежего воздуха. Он обивает снег с валенок, ударяя одним о другой, утирает усы и бороду, молится на иконы и тихим кашлем дает знать о своем присутствии.
— Доброе утро! С Прощеным днем вас! — робко басит он из прихожей.
— Это ты, Петрович? — говорит дедушка из зала. — Много ли снегу намело?
— Хоть с лопатой иди да отгребай. Это уж такой февраль-месяц, и прозванье ему — кривые дороги.
— Что, Иван Петрович, хороши ли блины у вас? — спрашивает бабушка из спальни. Бабушка всегда любит разговаривать с псаломщиком, когда он приходит за ключами к заутрене.
— А кто ж и знает! Едим вот уж целую неделю. Поскорее бы пост… А то изжога замучила: после отдыха встанешь — во рту пересохло, скорей квас пить… голова дурная, в животе тягость — места не найдешь.
— И кто это масленицу выдумал! — говорит бабушка в тон Петровичу.
— Так уж испокон веков положено! Не мы первые — не мы последние, — тихо говорит Петрович, вздыхая и глядя на свои ноги.
Дедушка кончил правило и идет в прихожую, забывши снять епитрахиль. Петрович подходит к дедушке под благословение и целует руку, низко наклонив голову, на которую наваливается приподнятый воротник тулупа. Петрович откидывает его назад и стоит в выжидательной позе, перебирая одной рукой шапку, а другой приглаживая ее мокрую от растаявшего снега опушку.
— Ударять, что ли? — почтительно спрашивает Петрович и, получивши утвердительный ответ от дедушки, направляется к двери.
— Что, есть еще корм-то? — спрашивает дедушка, отыскивая рясу и не замечая, что он в епитрахили. Петрович, отворивший было дверь, тянет опять ее к себе и, не снимая шапки, останавливается на пороге.
— Перебиваемся кое-как, — уныло отвечает он. — Где струшонку [1] даешь, где колос, где овсяной соломки… До средокрестной кое-как дотянем, а там — что Бог даст… Вот за эти холода-то много корму вышло: ведь она, скотинка-то, в холод больше корму ест. — Последние слова Петрович проговорил уже в сенях, потом затворил крепко дверь, и слышно стало, как он закашлял в сенях и загремел дверью.
— Что же ты, отец, епитрахиль-то не снимешь? — говорит бабушка.
— Э-э, и в самом деле, — спохватывается дедушка, оглядывая себя и снимая епитрахиль. — Вот что значит старость-то! Скоро домой в облачении станешь приходить… Слыхал я: в городе у Бориса и Глеба дьякон так в стихаре домой и пришел…
Вот загудел и колокол. Глухо проникающий через занесенные снегом окна благовест сразу точно все преображает в комнате. Иконы, стены, окна, люди становятся как будто другие. Низкие потолки будто поднимаются, стены раздвигаются, все точно прислушивается… Все стало величественное и торжественное; лампадка как будто ярче вспыхнула, икона стала радостной и сияющей. И уж, кажется, нельзя оставаться в этих стенах, а нужно — туда, откуда плывут эти торжественные звуки.
Кряхтя, откашливаясь и шепча молитву, дедушка идет в дверь, я — за ним. В сенях колокол звучнее, а за воротами благовест точно ударил нам в лицо вместе с морозным утренним воздухом. Ветер утих, метель унялась, на небе расчистило. Еще темно, но слабый предутренний свет уже везде проник и все собою наполнил. Небо посветлело, и на нем ясно обрисовываются и высокая, гордая колокольня, и молчаливые деревья, и остроконечные белые крыши крестьянских изб. И на улице от благовеста все торжественное и величественное. Все прислушивается: слушает опрокинувшееся над белой землей огромное небо, слушает сама себя радостная и торжественная колокольня, слушает морозная, еще невидимая снежная даль… Дедушка, идущий впереди меня, в предутреннем свете кажется огромным. Он старается держаться на узкой дорожке, на которой снег не так глубок и на которой Петрович оставил круглые и глубокие следы. Но дедушка то и дело сбивается в стороны, утопая в снегу то правой, то левой ногой и подавая мне из воротника рясы глухие, отрывочные слова: «Держись правее!.. лево!..» В окнах крестьянских изб ярко пылает пламя от затопленных печей; пламя дрожит и колеблется на разрисованных морозом и до половины занесенных снегом окнах. Пахнет блинами. У церковной ограды смутно чернеют лошади и сани. Слышно, как лошади жуют корм, фыркают и позванивают маленькими колокольчиками. Это из деревень приехали к заутрене.
У боковой калитки в ограде всегда наметает высокий сугроб, иногда выше самой ограды. Но около самой калитки снег ложится правильной полукруглой стеной, образуя котловину и оставляя самый проход свободным. Нужно спускаться в эту полукруглую яму и, рискуя стукнуться лбом о верхнюю перекладину калитки, пройти ограду. Я всегда боюсь этого места и прохожу его вечером или ночью с замиранием сердца, а если один, то обхожу ограду вокруг. Дочь Петровича рассказывала: «Выхожу это я из ограды, а уж вечером, и хочу подняться на бугор… и что же, милые вы мои? Слева от меня… на сугробе… какой-то высокий… белый… да как гаркнет на меня: г-га!.. да как звякнет страшными зубищами!.. Родимые мои! Чуть не умерла я тут… домой пришла — вся трясусь: з-з-з-з».
В ограде пустынно и жутко. Намогильные кресты и памятники уныло и молчаливо торчат из сугробов. Мне все кажется, что кто-то хватает меня сзади. Если ветер, то ангел с трубой на угловой башенке ограды повертывается туда и сюда и ржавое железо издает тоскливые и унылые звуки. Уж поскорее бы пройти оградой! А дедушка останавливается, молится на церковь и, стоя без шапки, кланяется могилам и что-то шепчет…
Но вот и паперть. Тут весело и не страшно: входят люди и светло, так что отчетливо видно двух больших ангелов, которые сидят по сторонам входных дверей и в длинные и узкие рукописания записывают, кто и с какими мыслями входит в церковь. На паперти все охорашиваются, очень громко сморкаются, кашляют, очищают от снега ноги, молятся, хлопают дверями.
II
В церкви народу не очень много, как всегда на Прощеный день. Кое-кто уже стоит на своих местах. Против Николая Чудотворца (за правым клиросом), который в одной руке держит маленькую церковь, а в другой — меч, стоит старый и высокий Петр Михайлов. Он прочно утвердился на своих длинных и широко поставленных ногах, обутых в огромные лапти. Он всегда становится близко к клиросу, потому что любит наперед громко шептать то, что будут произносить священник и дьякон и что будут петь на клиросе. Недалеко от Петра Михайлова, ближе к иконам, стоит Кузьма Григорьев. Через него передают свечи к иконам. Свечами то и дело ударяют по овчинному полушубку Кузьмы Григорьева. Он вполоборота кланяется, принимая свечу, потом ставит не сразу, а отыскавши ей место на подсвечнике, для чего иногда снимает маленькие свечи и дует на них или гасит огонь пальцами. Вон, ближе к северной алтарной двери, стоит Иван Алексеев, склонив по своей привычке голову набок. Он во всегдашних непосильных трудах для своей большой семьи, и лицо у него изможденное, землистое, а волосы точно прилипли от пота к голове; мне всегда его очень жалко. Он молится усердно и сокрушенно, не отводя глаз от иконы, постоянно кланяется в землю, касаясь лбом холодного пола, опираясь на суставы пальцев и широко расставив поднятые кверху локти рук.
Народ подходит понемногу. Мужики и бабы долго молятся иконам, кланяясь в землю, потом кланяются в пояс на все стороны, опять молятся иконам. У задней стенки, где гордый фарисей, до половины туловища затертый спинами, высоко поднял правую руку, а мытарь опустил голову на грудь, разместились на длинной скамье старики, приехавшие из деревень и отогревающиеся у печки. Там громкий старческий разговор, кашель, громкое растирание на полу ногой, протяжное зевание. В одном углу говорят, что вот масленица прошла, а зима подзадержалась: чем будем скотину кормить?.. В другом месте старик Артамон с большим умным лбом и серьезными вдумчивыми глазами, имеющий свой пчельник, авторитетно повествует, что старшину беспременно нужно высадить, что он отъелся, а страху Божьего в нем нет, и православный народ он обижает… У самой печки слепой лед Ларивон, который в молодости обошел «всю Расею», а теперь, несмотря на свою слепоту, ощупью починяет стенные часы, объясняет, устремивши бесцветные глаза в пространство, что есть такие горы, из которых течет горячая вода, что в этих самых местах лечат «ревматизму» и всякие колотья…
Полумрак и тишина между двух придельных алтарей, у закрытой на зиму арки в холодную церковь. В этом тихом и уютном углу церкви находится резное изображение Спасителя «в темнице», помещенное в особенном стеклянном шкафу. Закрытый до самой шеи глазетовой пеленой, со склоненной набок головой в терновом венце, с каплями крови на лице, Спаситель глядит из «темницы» скорбный и грустный. Лампада, которую затеплил старенький и лысенький сторож Абрам, еле разгоняет сгустившийся вокруг мрак. Несколько женских фигур выделяются в полумраке: они уже усердно молятся. Мать меня спрашивает, прикладывался ли я к «Спасителю в темнице», и я всегда захожу в этот темный угол церкви. Немножко со страхом подхожу я прикладываться, трепетной рукой отворяю стеклянное окошечко, откуда пахнет особенным церковным запахом сырости, деревянного масла, парчи, и целую холодные кончики ног Спасителя, потемневшие оттого, что их целовали тысячи уст.
Дедушка в алтаре смотрит в Устав — большую старую книгу, которая всегда лежит на окне и в листах которой попадаются то венчики для умерших, то клочки серой бумаги с записями и пометками: «за Михайлом Косоруким за крестины осталось, изба с краю», «по Домне-кузнечихе 40-й день на пестрой неделе в середу». Книга раскрыта в том месте, где наверху написано: «последование стыя м-цы». Я хорошо знаю, что это значит «стые м-цы» (св. Четыредесятницы), и мне всегда скучно от этого «м-цы». Дедушка просматривает Устав, водя зажженной свечкой по строкам и сковыривая ногтем воск, которым густо закапаны страницы Устава.
— Также припеваем и третий псалом «На реках Вавилонских», — говорит он вслух, перевертывая страницу, отходя от окна и начиная облачаться.
Заутреня мне нравится меньше, чем обедня. В заутреню в алтаре для меня мало хлопот, и мне скучно. В обедню разводится жаровня, и, пока она стоит и дымит на паперти, вокруг нее собираются мальчишки. Они заглядывают сверху, в самые горящие уголья, а то, присевши на корточки, одним глазом глядят в круглые боковые отверстия или дуют в них. Мальчишки слушаются меня, поглядывая на меня с благоговением. Когда жаровня разгорится, я победоносно несу ее, раскалившуюся в некоторых местах докрасна, через всю церковь в алтарь, высоко держа ее за самые концы ножек над головами, гремя всем ее старым железом, ведя за собою ватагу ребятишек и всем этим пугая старух, которые поспешно сторонятся. «Ох, этот попов малый! того и гляди — глаза выжжет», — ворчат они. После Херувимской в жаровню ставится медный чайник с водой для теплоты; потом нужно разрезать антидор, выносить теплоту; в обедню нужно еще считать «проскомидные» деньги, читать поминанья… В заутреню ничего этого нет, и приходится стоять смирно, и дедушка заставляет молиться. «Эка ты развалился», — говорит он, заметивши, что я засунул руки в карманы и прислонился к печке.
Я хлопочу около кадила. Слепивши два зажженных восковых огарочка, я кладу их на дно кадила вместе с ладаном, а над огнем нагромождаю маленькие угольки. Угольки начинают скоро краснеть, и тогда я, надувши щеки, изо всех сил раздуваю угольки, так что кружится голова и зеленеет в глазах. Дедушка мало обращает внимания на то, в каком положении кадило, и лишь не любит, когда я кладу очень много ладану. «Задушил ты совсем», — говорит он, щуря от дыму глаза и отмахивая его от лица рукою. Но о. диакон строг. Заметивши, что кадило мало дымит, он поднимает его высоко, до уровня рта, и, дунувши на него, громко говорит мне: «Э, братец, у тебя нет тут ничего!» Он даже, по-видимому, любит, если во время каждения в кадиле ярко вспыхивает огонь, который сверкает на золоте иконостаса, на окладах икон, на парче облачений, особенно когда ловким движением о. диакон описывает кадилом в воздухе круг, обращаясь, после каждения на народ, опять к иконам.
Для пения «На реках Вавилонских» достается обиход. Оба дьячка протяжно и старательно поют, один — махая рукой, а другой — пристукивая ногой. В особенно трудных и важных местах Петрович для чего-то защищает лицо левой ладонью, точно хочет отгородиться ото всех и остаться сам с собою. Им подтягивает белокурый Иван Антонов, который знает наизусть все ирмосы, а когда поет, запрокидывает голову, устремив глаза куда-то в высоту и как будто что-то там отыскивая. Совершая каждение в это время где-нибудь в отдаленной левой стороне храма, где ярко горят свечи на «кануне» и где становится много нищих, дедушка вдруг присоединяется к поющим, не стесняясь удаленностью от клироса и подпевая звучным, почти детским голосом: «Како воспоем песнь Господню на земли чуждей!..» А то на слова поющих «Дщи Вавилоня» отзовется громкой и резкой скороговоркой: «Окаянная!» Или, при пении: «блажен, иже имет и разбиет младенцы твоя о камень» — дедушка как бы в назидание себе и стоящим говорит твердо и решительно: «Вот так и со всяким грехом надобно расправляться». Молящиеся привыкли ко всему этому, не выражая нимало удивления, почтительно сторонясь и отвешивая поклоны ниже пояса в ответ на каждение.
С обедней на Прощеный день спешат. «Нужно дать время всем блинов наесться, накататься, а после вечерни и по домам — прощаться», — говорит Петрович, знающий все обычаи деревни. Поэтому о. диакон еще в средине заутрени начинает на жертвеннике все приготовлять. Он что-то передвигает, вытряхивает, оглушительно сдувает пыль, громко сметает с жертвенника большим белым крылом. Он очень глух и потому все делает громко: тяжело и громко двигает по каменному полу ногами в валенках, обшитых кожей, громко говорит, громко кашляет, громко считает деньги. К концу заутрени в церкви становится совсем светло. В восточное окно алтаря начинает ударять солнышко, и в лучах его плавает и колышется кадильный дым; длинный пологий луч чрез южную алтарную дверь ударяет на клирос, и Петрович то и дело притворяет дверь с изображением св. архидиакона Стефана. В церкви народу прибавляется: подъезжают из деревень.
Из задней, удаленной части храма доносится детский плач; там гремят ведрами и льют воду. «Крестины — там», — коротко докладывает Петрович, войдя во время первого часа в алтарь. После заутрени дедушка направляется туда, за ним — Петрович, неся крестильный ящик и тетрадь для записи. Около купели и окна, на котором разложено что-то белое, уже хлопочет высокая старуха Арина, которая с незапамятных времен «ходит» в повивальных бабках. У нее веселое лицо, потому что новорожденный — мальчик. «О имени Твоем, Господи Боже истины, — читает дедушка молитву, положивши руку на голову младенца, который копошится где-то там, в груде пеленок и одеяла, — и Единороднаго Твоего Сына, и Святаго Твоего Духа, возлагаю руку мою на раба Твоего… Как звать?» — громко спрашивает он. «Иваном, батюшка, Иваном, кормилец, Иваном», — подбегает и радостно подсказывает Арина. «Иоанна, — продолжает дедушка, — сподобившагося прибегнути ко святому имени Твоему…» Ребенок, закутанный сверх одеяла шубой держащей его крестной матери, слабо и глухо покрикивает. «Запрещает тебе Господь, диаволе, пришедший в мир и вселивыйся в человецех, да разрушит твое мучительство и человеки измет, — Иже на древе сопротивныя силы победи, солнцу померкшу, и земли поколебавшейся, и гробом отверзающимся, и телесем святых восстающим… Изыди и отступи от создания сего, и да не возвратишися, ниже утаишися в нем… Но отъиди во свой тартар, даже до уготованного великого дне судного. Убойся Бога, седящаго на херувимех и презирающаго бездны. Его же трепещут ангели, архангели, престоли, господьства, начала, власти, силы, многоочитии херувими и шестокрилатии серафими, Его же трепещет небо и земля, море, и вся, яже в них…»
Дедушка увлекается и как будто грозит кому-то пальцами правой руки, которой он потрясает над требником. Крестная мать с озабоченным и напряженным лицом раскачивается взад и вперед, похлопывая рукой по ребенку и шубе. Крестный отец, высокий простоватый малый, твердо стоит на своем месте, изредка косясь на свою куму и новорожденного и как будто недоумевая: зачем же он тут стоит и что ему дальше делать? Петрович, пользуясь тем, что дедушка занят чтением молитв, спешит сделать запись. Удалившись к окну, он отбирает сведения от Арины и, постоянно макая перо в жидкие, водянистые чернила, нетвердой рукой выводит буквы и слова. Оттуда слышно: «А мать как звать?» — «Какую: родную аль крестную?» — «Родную, а то какую же?» — «Коли родную, так Матреной». — «А по батюшке?» —"Кого?.." — «Аминь! Господи, помилуй!» — спешно возглашает Петрович, не отрываясь от письма: одним ухом он прислушивается к тому, что происходит там, у дедушки. «Вва-а-а! вва-а-а! вва-а!» — отчаянно кричит младенец, которого дедушка быстро и умело погружает в холодную воду и потом кладет его, красного, мокрого и дрожащего, на холстину, разостланную на руках крестного отца. Тот неловко и испуганно, выставив вперед руки, держит младенца, не зная, что с ним делать, пока опытная и проворная Арина не препровождает младенца к крестной матери, в пеленки, одеяло и шубу. Петрович, скороговоркой читая низким басом: «Блажени, ихже оставишася беззакония, и ихже прикрышася греси», — звучно льет из ведра воду дедушке на руки. «Е-елицы во Христа крестистеся-а-а», — запевает дедушка дрожащим голосом и знаками приглашает кума с кумой следовать за собой, вокруг купели. Арина шепчет обоим на ухо, наставительно и выразительно жестикулируя и толкая их сзади. Те нерешительно идут, осторожно и неловко ступая по мокрому около купели полу. Арина, сложивши руки, с улыбкой смотрит на все это, довольная и счастливая тем, что все делается как нужно. После крещения дедушка, снимая облачение, говорит куму и куме:
— Теперь, миленькие, вынесите-ка воду и вылейте в ограде, к сторонке, на чистенькое местечко.
Арина берет новорожденного, и кум с кумой, взявши купель за ручки, несут ее, стараясь не расплескать воду и балансируя свободными руками.
За обедней, по запричастном стихе, всегда поют «Седе Адам прямо рая». Дедушка это очень любит, и на клиросе знают, что он это любит. Петрович заранее приготовляет для пения старые, пожелтевшие ноты. «Седе А-а-дам пря-амо рая», — высоким тенором выводит белокурый Иван Антонов, безошибочно уловивший тон, который всегда задает другой дьячок, Василий Алексеев, легким гудением. «И свою-у-у-у наготу… рыда-а-а-ая и пла-акаше», — вторит ему с чувством дьячок Василий Алексеев. «Ра-аю мой… ра-аю… прекра-а-а-асный мой раю!» — дружно и жалостно поют все. Дедушка плачет в алтаре при этих словах. «В землю пойду, от нея же взят бых», — грузно и внушительно отчеканивает басом Петрович.
— Да, — раздумчиво и качая головой, сквозь слезы приговаривает дедушка, — непременно все пойдем: «земля еси, и в землю отъидеши"…
В конце обедни дедушка произносит проповедь Путятина: «Аще отпущаеше человеком согрешения их, отпустит и вам Отец ваш Небесный». Народ двинулся к поставленному на амвон аналою: мальчишки влезли на самый амвон и облепили аналой, мужики стали тесным и внушительным полукругом, из дальних углов потянулись бабы с сокрушенными лицами. Дедушка выходит из алтаря, протирает очки беленьким, с красными каймами платочком, надевает очки, спустивши их низко, на самый кончик носа, а платочек кладет около себя, на аналое. Петр Михайлов приготовился слушать, собравши кожу на лбу и сделавши плаксивое лицо. Иван Алексеев опустил глаза в землю и еще больше поник головой. Но Кузьма Григорьев все свое внимание сосредоточил на мальчишках. Мальчишки, разместившиеся на ступеньках амвона и облепившие аналой, и во время проповеди продолжают свою возню: потихоньку щиплют друг друга за волосы и за уши, незаметно вставляют друг другу в уши кончики волос, выдернутых тут же у соседа, выхватывают друг у друга картузы и шапки, залезают в карманы… Кузьма Григорьев не выдерживает и, подкравшись, начинает щипать за волосы, за уши, раздавать щелчки и колотушки по всем белокурым, черным, рыжим головам. Мальчишки сначала захихикали, стали прятаться один за другого, потом притихли. Дедушка говорит звучно и выразительно, выговаривая больше на «о», некоторые слова не разбирает и потому книжку поднимает над аналоем, поворачивая ее к свету. В некоторых местах он поднимает голос, стучит ногтями пальцев по аналою, в чувствительных местах он всхлипывает, берет платочек, утирает, приподнявши очки, слезы и опять кладет платочек около себя на аналой. Он рассказывает про двух монахов, которые были в ссоре; один не хотел мириться, когда другой пришел за этим. Но вот этот другой, по совету старца, себя в душе осудил, а своего врага оправдал, и с этими мыслями пошел мириться.
— И не успел он, — говорит дедушка дрогнувшим голосом, обведя всех пристальным взглядом, — и не успел он постучать в дверь кельи, как тот отворил ее и упал на колена, навстречу брату: прости меня, милый брат мой!..
Дедушка совсем плачет, снимает очки, утирается и громко кашляет. Петр Михайлов кулаком смахивает набежавшую слезу, Иван Алексеев утирается полой шубы, бабы плачут и еле достают до глаз кончиками платков, которыми повязаны их головы, даже мальчишки присмирели. На клиросе разрозненными, неуверенными голосами допевают последнее «Буди имя Господне…» Дедушка уходит в алтарь, унося с собою книгу, платок, очки.
III
После обедни везде празднично, но как-то по-особенному: прощальным и унылым веет ото всего. Последний раз отслужили в ризах цветочками, а теперь будут все в черных, которые дедушка всегда надевает как-то боком, и сидят они на нем каким-то неуклюжим горбом. И в самих иконах, и в тоненьких свечках, которые кое-где будут слабо мерцать, будет особенная строгость и сухость. «Господи, помилуй» будут петь своеобразным напевом, а канона и ирмосов и совсем не узнаешь. «И наведе на них Господь воду морскую, сынове же Израилевы проидоша сушею посреде моря!» — возгласит Петрович, глядя в одну книгу. Василий Алексеев прочитает что-то по другой книге. «Направиши ноги наши на путь мирен!» — опять возгласит Петрович по своей книге, а Василий Алексеев прочитает по своей. И мягких просфор не дождешься целую неделю. А в среду и пятницу о. дьякон будет приносить из холодной церкви антидор в виде маленьких холодных, засохших кусочков. Для благовеста вовсе не нужно будет влезать на колокольню: будут дергать снизу за веревку и ударять редко и протяжно, и только на конце ударять три раза часто. На улице дома и окна в последний раз смотрят так празднично и весело. Не будет разряженного, праздничного народу, саней с расписными задками, наборной упряжи с ярко разукрашенными дугами. Будут мужики в рваных коротких шубах с огромными черпаками на плечах или ведрами на веревках в руках гонять лохматых лошадей и коров на водопой, возить дрова, а бабы — ткать холсты и на всю избу стучать «бердом» или, наскоро повязавши на голову старый платок и надевши в один рукав шубу, забегать к соседке за корытом или пряжей. В доме у нас завтра же непременно начнется стирка, наносят в комнату мерзлого холодного белья, и будет очень неуютно. А что будет вместо румяных, душистых блинов, густой сметаны, вкусного творога! Увы — будет в изобилии черный хлеб, картофель, огурцы, капуста, квас, темно-красная свекла, моченые черные сухари. Даже холодно делается и мурашки бегают по спине при виде холодного кваса, больших желтых соленых огурцов, к которым прилипли мокрые листья смородины. Бабушка, пожалуй, варит и горячее: но мне делается скучно от этой бурой горячей жидкости, в которой плавает гречневая крупа, а бабушка, кушая ее и обжигаясь, говорит: «Хоть душу немножко погреть». Моя мать, бабушка и все женщины нашего дома говорят, что Великий пост — очень хорошее время. Но я знаю, почему они так говорит. Они все усядутся в теплой, светлой и уютной комнате за работой: кто прясть, кто шить, кто чулки вязать, а веселое мартовское солнце будет ярко и радостно светить в окна, а с соломенной крыши над окнами будет весело журчать вода. Потом кто-нибудь взглянет на часы и скажет: «Однако уже первый час, пора и обедать». Я же в это время буду сидеть в пыльном, вонючем и неуютном классе, передо мной будет лежать латинская грамматика, по которой постом всегда проходят степени сравнения, которые я так не люблю. Вихрястый и ушастый Кропилин, вызванный учителем, будет или молчать, шевеля губами и что-то как будто рассматривая на потолке, или с натугой, тягуче выговаривать: «bonus… melior… optimus… malus… peior… pessimus…» Веснушный Мелиоранский будет переводить басни Эзопа: «In cornu tauri parva sedebat musca…» А учитель, держа пожелтевшими от курения пальцами красную ручку над клетками журнала, будет приготовляться обоим вывести по жирной двойке. Оба будут плакать и растирать глаза и лицо грязными руками.
Дома в последний раз едят блины. Блины пекут в кухне через сени, и я ношу их. Придя в кухню с пустой тарелкой, на которой лишь «для подстилки» остается холодный блин, я стою и смотрю, как Марья печет блины. Она какой-то жидкостью быстро-быстро намазывает горячую сковороду при помощи тряпки, навязанной на лучину, отчего от сковороды поднимается пар. Но вот Марья, держа сковороду особенным ухватом — чапельником, подносит ее к кадке с блинами и, зачерпнувши в ней большой деревянной ложкой-половником, льет белую, густую массу теста на сковороду; масса громко шипит, растекаясь по сковороде. Марья наклоняет сковороду во все стороны, чтобы тесто лучше растеклось по сковороде и блин был бы тоньше, а потом быстрым, привычным движением направляет сковороду в печку, на горячие уголья, позади которых ровным пламенем горят дрова. После этого Марья или стоит, опершись на ухват и глядя пристально во внутренность печки, или выхватывает оттуда испекшийся блин, живо отделяет его концом ножа от сковороды, и блин — румяный и дымящийся — красуется у меня на тарелке. Набравши блинов целую стопу, я быстро бегу с ними в «горницу» и с размаху ставлю их на стол.
— Ох, малый, — говорит бабушка, укоризненно качая головой и разбирая блины, — ты или голову себе расшибешь, или посуду переколотишь… Ну что ты летишь как бешеный!
Бабушка не спеша намазывает блины пучком из перьев, макая его в растопленное масло. Подавая блин дедушке, она говорит:
— На, отец, ты любишь поджаристый.
На последних днях масленицы появляется икра, которую купили в городе в берестяных круглых и высоких коробках [2]. Бабушка собственноручно раздает икру всем членам семьи, отколупывая ее ножом и постоянно заглядывая в глубину коробки: не слишком ли там убавляется?.. Получивши икру, дедушка не сразу ее ест, а почему-то качает головой.
— Ты что качаешь головой? — спрашивает его бабушка.
— Да так, — уныло отвечает он. — Святитель Тихон Задонский плакал, когда садился за свой скудный стол: у бедняков, мол, совсем нечего есть. А мы, вишь, икру едим…
— Что же, отец, и нам всем, стало быть, плакать? — не без иронии спрашивает бабушка, вполоборота поглядывая на дедушку. Тот некоторое время молчит, медленно пережевывая блин с икрой и как будто соображая, что ответить, потом говорит наставительно:
— А что же? «Подражай сего плачевное житие и спасешися"…
Бабушка начинает благодушно сердиться.
— Житие… Что ты, отец! Какой кусок послаже в кои-то веки увидишь за столом, и то уж он в душу не идет от твоего «жития"… право. Настанет чистый понедельник — плачь тогда сколько хочешь… Ишь ведь как скажет-то: плачевное житие! А вот как позовут вас на поминки, особенно побогаче, вот вам и веселое житие…
Дедушка продолжает сохранять серьезный вид, но ниже наклоняет голову.
— Это… это… — дедушка еле удерживается о смеха, — это — «что добро или что красно, но еже жити братии вкупе…»
— Вот это прекрасно! — с жаром подхватывает бабушка. — Как у вас поминки, так и «братии вкупе», а как нам послаже поесть, так и «плачевное житие»!..
Дедушка бросает напускную серьезность и разражается неудержимым хохотом, качаясь всем корпусом и ударяя ладонями по коленям. Потом он успокаивается и, продолжая есть, говорит тихо, не глядя на бабушку:
— Тебя не переспоришь, ты ведь ученая: азъ-буки выучила и ангел-ангельский…
Я не прельщаюсь такими сладостями, как икра: я больше интересуюсь блинами и сметаной. Чтобы побольше ее захватить, я делаю из блина воронку и ею стараюсь зачерпнуть сметаны как можно больше. Бабушка косо поглядывает на эти мои действия.
— Уж очень ты хитер, мальчишка, — шепчет она.
Иногда я беру блин, прокусываю в нем круглые отверстия для глаз и надеваю его на лицо, но делаю это так, чтобы бабушка это видела, а дедушка не видел: дедушка не любит, чтобы за столом смеялись. Бабушка — смешливый человек и, завидевши мои проказы, не может удержаться от смеха. Но она боится дедушки, старается удержаться, закрывает рот рукою, но от этого смех одолевает ее еще больше. Бабушка не выдерживает и прыскает. Дедушка косо, исподлобья глядит на нее, потом отводит глаза и говорит тихо, но очень серьезно:
— «Объядохся, опихся, без ума смеяхся"… в монастырях читают за трапезой, а ты…
Бабушка пугается и выдает меня:
— Я, отец, не виновата, — робко говорит она, — это вот он…
Почуяв надвигающуюся беду, я судорожно проглатываю блин «с глазами» и, схвативши тарелку, лечу в кухню за блинами. Там я нарочно остаюсь долго, а когда возвращаюсь, то гроза уже прошла. Дедушка благодушен, советует всем вставать из-за стола, наевшись не досыта, непременно вспоминая свою мать, которая, бывши великой постницей, говаривала, что из-за стола нужно выходить, пока еще хочется есть. Впрочем, помолившись Богу, дедушка непременно говорит: «Кажется, я съел лишнее».
После блинов дедушка одевается.
— Пойти для заговенья коровкам сенца дать, — говорит он как бы сам с собой, надевая шапку, — «блажен, иже и скоты милует».
Для корма коровам дедушка мешает («струшает») сено с соломой; но в большие праздники и в Прощеное воскресенье коровам дается одно сено. На дворе ослепительно ярко от февральского солнышка и снега. Под соломенным навесом полумрак, уютно, пахнет сеном, навозом и особенным приятным зимним воздухом, пропитанным запахом двора. Завидевши дедушку, коровы начинают радостно мычать.
— А-а, дурашки, почуяли сено, — ласково говорит дедушка, направляясь в ригу через задние ворота. Ворота скрипят тяжко и жалобно. Рига находится в конце сада. В саду высокие сугробы снега. Тропинка, засоренная соломой и сеном, вьется среди оголенных вишен, до половины ушедших в снежные сугробы. В риге так же уютно, пахнет сеном, хлебом и холодом. Вверху в темноте воркуют голуби, а летом через открытые ворота с радостным писком снуют ласточки: под крышей по всем жердям много слеплено их гнезд. Тихо и мирно.
Дедушка граблями достает пахучее сено и набивает им огромную кормовую корзину, кряхтя, взваливает ее на спину, крепко держась обеими руками за веревку, которая глубоко врезалась ему в плечо. Сгибаясь под тяжестью своей ноши, дедушка возвращается по саду. Корзина цепляется за голые ветви деревьев; ветви скользят и трещат, захватывая клочья сена; сено сначала остается на качающихся ветвях, потом тихо падает на снег. Коровы опять радостно мычат, встречая дедушку.
— Погодите, погодите, милые, — говорит он, толкая обратно корзиной ворота, которые с шумом и скрипом захлопываются.
Дедушка разравнивает сено на два вороха и один ворох оставляет под навесом для пестрой коровы, а другой несет на открытый двор — для рыжей.
— Рыжая — она мудреная и обидчица: сейчас отгонит пеструю, — говорит сам с собою дедушка.
Пестрая радостно потянулась к сену и начала есть. Она забирает губами в рот былинки сена и лениво пережевывает их, тупо глядя перед собою и изредка переставляя ноги. Но вот рыжая оставила свое сено, быстро направляется к пестрой и решительно угрожает ей рогами. Пестрая покорно оставляет свое сено и направляется к вороху, оставленному рыжей. Но не успела она приняться за новое сено, как рыжая опять ее отгоняет, и пестрая покорно идет к своему прежнему сену.
— Э, голубушка, так нельзя, — говорит дедушка, наблюдающий все это, и загораживает проход под навес жердями. — Вот так-то и люди делают, завистливые и злые, — продолжает он, поднимаясь на скрипучее крылечко. — Все им мало своего, дай возьму чужое… Ох, Господи, Господи! И сама тварь с нами воздыхает и плачет…
Дедушка обивает снег нога об ногу и скрывается в темноте сеней.
После блинов в доме воцаряется тишина. Изо всех углов слышно только храпение, иногда легкий свист или ровное дыхание спящих людей. Кто-нибудь застонет во сне, звучно пожует губами или заворочается на скрипучей деревянной кровати; а то встанет и пойдет попить квасу, посмотрит на часы, зевнет, перекрестится и пойдет на свое прежнее место, и опять тишина и ровное дыхание спящих… Или кошка вздумает мягко и беззвучно побродить по комнате, потрется о ножку стола, помяукает у входной двери, потом так же неслышно направится в спальню, прыгнет на лежанку и, свернувшись клубком, начнет сладко и сонно мурлыкать. Тихо. Только часы при наступившей тишине стучат торопливо, резко и отчетливо, как будто спешат во время сна людей скорее сработать свою работу и уйти вперед, да яркое солнышко заливает всю комнату, играя в зеркале и бросая яркие пятна на потолок.
Меня в часы отдыха выпроваживают из дома. «А то ведь он никому соснуть не даст», — говорят про меня. Я, взявши салазки, отправляюсь кататься. На улице ослепительно светло, так что после темных сеней глаза сами собою щурятся. С крыши на солнечной стороне капает вода, звучно шлепая по снегу. За воротами сразу чувствуется, как все полно радостного движения. Ближе к базару по обеим сторонам длинной улицы стоит густая черная толпа зрителей. Все крылечки почернели от народа. Входные двери трактиров поминутно отворяются и затворяются, испуская пронзительные вопли от блоков. В отворенные двери трактиров вырываются на улицу беспорядочные голоса и визгливая гармоника. Длинная вереница катающихся змеей извивается по широкой улице, заворачивает в отдалении и вытягивается по другой стороне. После поворота некоторые лошади пускаются вскачь, но потом, догнавши впереди ползущую вереницу, идут шагом, красиво помахивая головами и позвякивая бубенцами. Обшивни, расписные козырьки, розвальни густо наполнены бабами, девками в ярких разноцветных платках и шалях — румяными, грызущими подсолнухи; все хохочет, визжит, распевает песни. За кучера восседает какой-нибудь мальчуган в красном шарфе и огромной шапке, которая сползает ему на глаза. Мальчуган то и дело поправляет ее, старается сидеть на козлах бодро и молодцевато и, проезжая мимо толпы зрителей, зычно кричит на лошадь, чмокает озябшими губами, дергает вожжами, машет кнутом, не доставая до лошади и ударяя кнутовищем по саням и оглоблям. Но потная и взъерошенная пегашка не привыкла бегать рысью; отягченная непривычной для нее наборной сбруей и точно придавленная высокой цветистой дугой, сначала запрыгала, быстро-быстро заработала мохнатыми, короткими ногами, потом, отмахнувшись от кнута хвостом, пошла прежним шагом, помахивая упрямой головой и нежно позванивая маленьким колокольчиком под шеей. Вот из цепи катающихся вырвалась пара сытых лошадей; сани крыты ярким, нарядным ковром. Богатый лавочник, одетый в лисью шубу, перетянутую зеленым кушачком с длинными концами, сидя рядом с женой, закутанной в большую серую шаль, выставил одну ногу, поставивши ее на отвод саней, избоченился, туго натянул вожжи. Красивые серые лошади, мягко позванивая бубенцами, стали обгонять катающихся, толпа шарахается в сторону. Лавочник подстегивает пристяжную, она пускается вскачь, красиво извиваясь, загнув набок голову и натянув постромки. Ковровые сани, выбравшись на свободу, замелькали вдоль улицы, провожаемые взорами и одобрительными возгласами толпы. За ними пустилась было и пегашка, но скоро же сбилась, запрыгала, колокольчик под шеей залился, заболтался… Толпа загоготала. Надо всей улицей стоит гул, смех, песни, людской праздничный гомон, перемешанный с беспорядочным звоном колокольцев, бубенцов, ржанием и фырканьем лошадей. Людно, шумно, весело и пьяно.
Я не любил и не люблю масленичного разгула. У нас не было своих лошадей, и я никогда масленицей на лошадях не катался. Мне хочется быть поближе к природе, и я иду кататься с горы к Оке. Мне нравится, как салазки оставляют след по снегу, и я сворачиваю с дороги и иду целиком. Две узенькие полоски вьются за мною — точно от настоящих больших саней! Между двух изгородей садов, расположенных по склонам гор, есть узкий и длинный спуск к Оке. Здесь никто не ездит; только бабы ходят за водой по этому спуску. Они быстро, почти бегом, идут вниз, весело гремя пустыми ведрами, и тихо поднимаются вверх, сгибаясь под тяжестью ведер, наполненных водою, и часто останавливаясь, чтобы перевести коромысло с одного плеча на другое. Сквозь узкий просвет между деревьями видно, точно в панораме, углубление замерзшей Оки и луга, покрытые белой пеленой снега. По белому простору лугов рассыпались стога. Покрытые, точно придавленные, снегом, они чуть поднимают свои белые остроконечные верхушки. За лугами густо синеет узкая зубчатая полоса далекого хвойного леса. Тихо тут, уединенно, вольно и свободно дышится. Сюда сходится много мальчишек кататься. На верху горы шум, смех, веселые детские голоса. Одни из ребятишек приготовляются катиться с горы, усаживаются на салазки, подвертывая под себя оборванные шубенки, двигают салазки ногами взад и вперед, кричат громко тем, которые внизу; другие лениво и устало поднимаются в гору, таща за собою салазки; совсем маленькие, одетые в длинное платье взрослых, обвязанные грязными платками, с посиневшими от холода губами, с завистью смотрят на катающихся, поминутно втягивая в себя содержимое носа, которое от холода выступает наружу. У мальчишек салазки почти все «с подрезами», то есть железными полосами под полозьями; к полозьям сверху приделана длинная доска, на которой усаживаются двое, трое и более. Когда такие салазки мчатся вниз по накатанному месту, то издают режущий ухо, визжащий звук. Мои салазки — в виде санок с постланной в них соломой — катятся мягко. Я сажусь на салазки верхом, дожидаясь очереди катиться.
— Миколка, что же ты? — кричит мой приятель Мишка, который уже уселся на салазки позади какого-то мальчугана, от которого из-за спины Мишки видны только остроконечная шапка да огромные белые валенки. Мишкины салазки готовы двинуться, но седок удерживает их, упершись растопыренными ногами в снег. Очередь катиться за рыжим, веснушным Миколкой. Он приготовляется: сморкается наотмашь, размазал все лицо, утирается овчинным концом своей шубенки. Но вот он уселся, подобрал полы шубенки, нахлобучил шапку, отпихнулся ногами и покатился вниз, волоча по земле правой рукой в огромной рукавице и давая направление салазкам. В снежной пыли только замелькала Миколкина шапка. Двинулись и Мишка с мальчуганом. Сейчас двинусь и я.
— А-а-а! о-о-о! э-э-э! — закричали, загоготали, засвистели наверху. Что это? Миколкины салазки неожиданно потеряли направление, вскочили на боковой снежный бугор, ударились о плетень, перекинулись, сбросивши Миколку. Миколка зарылся в снегу.
— Э-эх ты, рыжий! — успел ему крикнуть на лету Мишка, салазки которого просвистели мимо. Мои салазки катятся мягко и ровно, развивая все большую скорость. Жутко и приятно. Морозный воздух гудит в ушах, морозная пыль обдает лицо, режет и колет его, словно иглами. Справа мелькнули салазки и Миколка, копошащийся в снегу. Мои салазки вылетают на простор, сворачивают в пологую канаву, спускаются с одного ската и взлетают на другой, врезываются в глубокий снег; от толчка я валюсь на бок. Мои руки, лицо зарылись в снегу; снег набился мне за ворот, в рукава, в валяные сапоги; руки стали мокрые и окоченелые. Я отряхиваю платье, болтаю руками, чтобы высыпать снег из рукавов, прыгая на одной ноге, снимаю с другой сапог и высыпаю набившийся туда снег. Очень не хочется подниматься на гору. В теле приятная истома; так бы и бухнулся отдыхать в мягкий пушистый снег. Но делать нечего: таща за собой салазки, еле переставляя ноги, лениво плетусь в гору. Вон далеко впереди меня поднимается совсем оправившийся Миколка, сзади него везет салазки Мишка, а рядом с ним ползет мальчуган в огромной остроконечной шапке.
IV
Солнце спустилось к западу. Вечерние зимние тени от деревьев легли по снегу. Пора и домой! На селе все гомон, колокольцы и бубенцы. Но вот сверху, точно с неба, неожиданно и мягко пронесся в вечернем воздухе звук колокола — пронесся, прогудел и замер… К вечерне! Опять колокольцы и бубенцы… режущие ухо, беспорядочные, назойливые, как будто не хотят они уступать колоколу. Но колокол, как будто сознавая свою силу, ударил во второй раз… опять замолк, точно ждал, что образумятся колокольцы, потом — в третий… и понеслись, поплыли над селом эти звуки, равномерные, властные, настойчивые, царящие над землей. Среди этих звуков прорываются и гомон людской, и шум, и колокольцы. Но колокол не хочет уступить им, он забрал силу, он выше их, покрывает их. Его бархатные звуки крепнут, ширятся, плывут над селом, расходятся по снежным полям, спускаясь под гору, к реке, разносятся по лугам и достигают синеющего, задумчивого леса… Закрестился православный народ, потянулся к церкви. Вечерний звон сразу переносит мысли к следующему дню. И как будто жаль, что пошла масленица, и вместе радостно, что идет что-то великое, святое, родное, и все оно спускается оттуда — с колокольни, откуда льются равномерные торжествующие звуки колокола. И сама церковь — высокая и белая, озаренная заходящим солнцем, точно говорит всем: «Смотрите, какая я белая, чистая и святая! теперь настает мое время, идите ко мне, и вам будет легко и отрадно».
В церкви покойно и тихо после уличного шума и движения. Пахнет народом, овчинными шубами и ладаном; этот запах не успел еще выйти после обедни. Староста отпирает замки, снимает железные болты, выдвигает и задвигает ящики, пересыпает деньги. Лица у всех умытые, голоса немного хриплые, как всегда бывает у спавших после обеда людей. В церкви более, чем где-нибудь, чувствуется, что наступает нечто новое, важно-строгое, совершенно не похожее на шум, катанье, блины, колокольцы.
Дедушка, отдернувши завесу, сказал начальный возглас, на клиросе зачитали, и в церкви все закрестилось, задвигалось, зашевелилось… «Одеяйся светом, яко ризою, простираяй небо, яко кожу», — говорит вполголоса Петр Михайлов, предупреждая дьячка, потом кашляет затяжным кашлем. «Полагаяй облаки на восхождение свое, ходяй на крилу ветреню», — читает Петрович. Мне представляется высокая ветряная мельница за нашим селом, которая лениво машет огромными крыльями. «Возсия солнце… и изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера». Раннее летнее утро. Лучи солнца ложатся по земле длинные и пологие. Росно и прохладно. По селу перекликаются петухи. Из околицы в поле понуро идут лошади, волоча за собою сохи и бороны; молчаливые и хмурые мужики или сидят верхом, свесивши длинные ноги в лаптях, или шагают по густой пыли, рядом с лошадью. «Солнце позна запад свой"… Огромное, круглое, багровое солнце спускается за зубчатую полосу далекого леса. В село «пустили» стадо. Разношерстные коровы, свиньи, овцы движутся по улице живой, пестрой сплошной массой. В воздухе — пыль, оглушительное блеяние, мычанье, щелканье кнутов… «Положил есть тьму, и бысть ночь"… Заря догорает на западе, на небе там и сям замигали звездочки, по селу раздаются запоздалые голоса, около жилья, в прозрачном летнем сумраке быстро носятся и мелькают летучие мыши; на востоке встает огромная кровавая луна.
«Не отврати лица Твоего от отрока Твоего, яко скорблю, скоро услыши мя», — жалобно поют на клиросе. Да, конечно, так и следует петь после масленичного разгула. Только что же это значит — «от отрока Твоего»? Неужели все люди теперь — мальчики в рубашечках, подпоясанных поясочками?.. «Яко да поста преплывше великую пучину, в тридневное воскресение достигнем…» — старательно поют на клиросе давно знакомые мне слова. Да, сияет оно, это воскресение, где-то впереди, за пучиной поста, радостное, полночное… Но какая, в самом деле, пучина расстилается до него! Нужно поговеть, прослушать про Каиново убийство, про Ламеха, про Сигор, про Ианни и Иамври*, потом — вокзал, училище — пыльное, с тяжелым запахом, длинные и низкие спальни с вечно коптящими лампами, классы с изуродованными партами и выбитыми полами, степени сравнения, непрерывные дроби, морские течения, в греческих и латинских хрестоматиях все какие-то всадники, провианты, битвы, походы, а потом уже где-то, в туманной дали, — пятница шестой недели и путешествие домой по рыхлому снегу и затопленным водой лощинам, а потом — вербы… Но — Боже мой! — как все это далеко и несбыточно!
Вечерня, вначале праздничная и торжественная, под конец становится все строже и суше. А при молитве «Небесный Царю, вернаго Императора нашего…» в душу уже совсем плывут великопостные впечатления. «Господи и Владыко живота моего!» — громко возглашает дедушка, выйдя к царским вратам, и, кряхтя и придерживаясь рукой за колонну иконостаса, кланяется в землю. По церкви пошло движение, шуршание, смыганье ногами. Бабы кланяются, выставляя вперед обе руки; мужики после поклонов встряхивают волосами, которые спустились на лоб; ребята пользуются общим движением, чтобы толкать друг друга, и, поклонившись, долго лежат ниц, поглядывая сбоку.
Вечерня кончилась. Дедушка в епитрахили прикладывается к иконам, за ним прикладываются дьякон и дьячки. В церкви воцаряется молчание. «Простите, православные, в чем я согрешил пред вами словом, делом, помышлением!..» В ответ раздается по церкви неясный гул. Дедушка кланяется на все стороны, низко склоняя свою седую голову. К нему подходят дьякон и дьячки. Все кланяются дедушке в ноги, путаясь в длинных одеждах и тулупах, принимают благословение, целуются, потом прощаются друг с другом. Потянулся и народ. «Пока-ая-а-ния…» — дрожащим старческим голосом запевает дедушка; «…О-отверзи-и ми-и две-ери», — подхватывают в унисон дьякон и дьячки, вытянувшиеся в ряд по солее. Строгие, важные покаянные напевы разносятся по церкви. Они то вдруг обрываются на полуслове, потому что поющие целуются с подходящими прощаться, то нить напева кто-нибудь вдруг подхватывает один: «…Хра-а-м нося-яй те-е-ле-е-е-есный…» Но и он внезапно замолкает, говоря кому-то: «И ты, Лукьяныч, прости меня Христа ради…» Но вот все подхватывают дружно и громко: «…ве-е-е-есь о-оскверне-ен!..» Хочется плакать и каяться… По всей церкви раздаются поцелуи, возгласы: «Прости Христа ради!» — «Бог простит, ты меня прости». Кое-кто утирает слезы. Там обнимаются, кладя друг другу на плечи правые руки, здесь кланяются в ноги. А от алтаря разносится пение, которое все покрывает: «Но, надеяся на милость благоутробия Твоего, яко Давид вопию Ти: помилуй мя, Боже, по велицей Твоей милости».
Из церкви все расходятся в разные стороны, переговариваясь друг с другом. На селе уже всех затихло, и в вечернем воздухе, прохваченном морозцем, гулко раздаются голоса. Незаметно подкрались сумерки, но все предметы еще видны отчетливо. Кресты и памятники в ограде опять стоят в молчании и точно приготовились на ночь думать свою вечную думу. Там и сям около крестов, памятников и просто могильных белых холмов видны женские фигуры: прощаются с покойниками. В вечернем сумраке эти фигуры можно принять тоже за памятники. Некоторые стоят неподвижно, опустив головы; некоторые молятся на церковь, потом три раза кланяются могилам и отходят, утирая слезы. В углу ограды, где среди белизны снега резко выступает свежая могильная насыпь, кто-то стонет и тихо, жалобно причитает. Причитания прерываются сдержанными рыданиями. Женская фигура в белом платке и подпоясанная белым, склонилась до самой насыпи. Около нее сиротливо прижалась девочка в валяных сапожках, обвязанная белым платком почти до самых глаз. Две бабы стоит подле и утирают слезы. «Господи, помилуй! Господи, помилуй! — шепчет дедушка, молясь в ограде на церковь. — Это Аксинья убивается по муже… Будет тебе, Аксиньюшка, — говорит он голосом ласковым и сострадательным склоненной женской фигуре, — у тебя дети, пожалей себя для них…» Бабы стали поднимать с земли Аксинью, отряхивая с нее снег.
Тихо в ограде, тихо на улице. Только далеко лают собаки, где-то скрипят ворота, хлопает калитка да галки возятся на колокольне. Они болтливо переговариваются, убираясь на ночлег. Какая-нибудь вспорхнет на веревку, протянутую между маленькими колоколами, и в вечерней тишине вдруг прозвучит неожиданный тонкий, нежный звук. «Ка-га-га, ка-га-га…» — болтают еще больше галки, испуганные колокольным звуком. В домах зажигаются огни. В доме Петровича на окнах задернуты красные занавески, и на них мелькают и перекрещиваются тени. Вон в крайнем окне обрисовывается тень массивного самовара; тень руки колышется и движется около крана.
V
В нашем доме тепло, уютно и все по-праздничному. Самовар, клокочущий и гудящий, распустил целые облака пара. Лампа под белым колпаком, на котором отчетливо видны домики, собачки и маленькие люди, бросает мягкий свет на белизну скатерти, чайную посуду с цветочками, вазы с вареньем, вкусные лепешки, сдобные сухари, густое молоко в молочнике. Увы, все это в последний раз. Я спешу подставить стул и усесться поближе к лепешкам. Но мои действия не ускользают от внимания бабушки.
— Наш пострел везде поспел, — говорит она. — Приди сам царь, он и царя не побоится — подвинет стул и сядет на первое место.
На другом столе расставлены закуски: желтая соленая рыба, накрошенная кусочками, заливная свежая рыба — белая и прозрачная, селедки, стопа блинов. В графине с водкой плавают куски лимонной кожицы; одна бутылка, темная и непроницаемая, — угрюмый медведь, который присел на задние ноги, на другой белеет приклеенная бумажка с надписью «вишневая». Дедушка находится в беспокойном состоянии — в этом состоянии он находится всегда, когда ожидает гостей; он то подходит к зеркалу, чтобы пригладить свои седые волосы, то, наклонивши голову под колпак лампы, смотрит на огонь, убавляя его или прибавляя, то передвигает — неизвестно для чего — молочник на место сахарницы, а сахарницу на место молочника, то, наклонившись над самоваром и открывши крышку, смотрит в трубу, а потом обнаруживает решительное намерение дунуть в самовар, на уголья. Последнее приводит бабушку в ужас.
— Отец, что ты делаешь? — восклицает она. — Ты весь стол пеплом задашь!
— А то он что-то замолчал, — кротко говорит дедушка, отходя от стола. Заложивши руки за спину, он начинает взад и вперед грузно ходить по комнате, изредка поглядывая на часы.
— Ну вот, а теперь стал маршировать, как солдат на ученье, — иронически замечает бабушка, грея спину у печки.
Дедушка вдруг выпрямляется, вытягивает руки по швам и начинает действительно маршировать по комнате большими шагами, приговаривая: «Раз-два, раз-два».
Дверь отворяется, и в темноте прихожей обрисовывается длинная белая борода.
— Экой морозец славный Господь послал, так за уши и хватает, — звучно говорит вошедший. Белая борода принадлежит церковному старосте Захару Фомичу. Захар Фомич откашлялся, высморкался и осанисто выступил из прихожей, держа в руках длинный и узкий белый пирог. Таких пирогов, а также баранок, калачей, постных куличей с фигурами и изюмом в старые добрые времена много приносили в наш дом в Прощеный день. Все это бабушка складывала и выносила на холод, а на первой неделе подавала к вечернему чаю (утреннего не полагалось). Принесенные с холоду и имевшие даже запах холода, с пустотой внутри, откуда всегда в изобилии сыпалась мука, эти длинные пироги из темноватой муки среди сухоядения первой недели казались очень вкусными. Я даже не сразу приступал к этому лакомству, а, положивши кусок пирога рядом с мелкими кусочками сахара, отпущенными на мою долю, утолял сначала голод черным хлебом, оставляя пирог «на заедку».
Захар Фомич, придерживая пирог левой рукой, молится иконам, потом молча передает пирог бабушке и, сложивши руки для получения благословения, отчеканивает по-солдатски:
— Именем Господним благослови, отче!
— Так и видно по всему, Фомич, что ты в военной службе служил, — говорит дедушка, благословляя.
— Так точно-с, при Николае Павловиче верно служил Престолу и Отечеству, — отвечает Захар Фомич, звучно целуя руку дедушки.
— Садись, брат, садись, — приглашает дедушка.
Захар Фомич садится около стола с закусками, достает из кармана большой красный платок, отирает им лоб, приглаживает волосы, обмахивает бороду.
— А я вот, Фомич, перед своей старухой марширую, — говорит дедушка, придвигая стул и усаживаясь напротив гостя.
— Будет тебе, — конфузливо унимает бабушка.
— Перед ихней сестрой нашему брату иногда приходится маршировать-с, церемониальным маршем-с. Они, можно сказать, бывают пуще всякого командира, — со знанием дела говорит Захар Фомич.
— Ну и перед вашим братом, бывает, намаршируешься, — говорит бабушка.
— Ну уж тут, матушка, ничего не поделаете, тут, можно сказать, само Священное Писание говорит, и в церкви про это читают: «А жена да боится своего мужа"… — Захар Фомич многозначительно поднял вверх указательный палец.
— Вас никогда не переспоришь. У вас чуть что — сейчас за Священное Писание, — говорит бабушка. — А в Писании-то ведь что-нибудь и про вас, про мужей, сказано…
— Жене подобает быти в безмолвии, — как будто не слыша бабушкиных речей, с напускной серьезностью говорит дедушка, подперши рукою щеку и глядя на огонь.
— А вы все одни говорить будете? Вот так хорошо будет! — с запальчивостью говорит бабушка. — Нет, ты скажи мне: что в Писании про мужей сказано? а?
— Про мужей-то? — Дедушка замолк, соображая. — А про мужей вот что сказано: «Мужьям оказывать честь женам, яко немощнейшему сосуду"…
Захар Фомич слушает внимательно, глубокомысленно глядя на дедушку и переводя глаза потом на бабушку, как будто хочет сказать: «Ну вот, видите!»
— Вот как вам, мужьям, сказано, а мужья вот к этому сосуду имеют большое почтение, — бабушка кивает головою в сторону графина и медведя и весело смеется своей находчивости.
— Ого, Фомич, вот как нашего брата! — восклицает дедушка и даже ударяет слегка по плечу гостя. Фомич почесал затылок, захихикал в седые усы и задвигался на стуле. — Ну да больше не будем с ней спорить, а то побьет она нас с тобой; ведь она, ты знаешь, у меня ученая, и азъ-буки прошла, и до «Блажен муж» дошла [3]…
Дедушка весело смеется и, вставши на ноги, наливает из графина, в котором плавает лимонная кожица, в одну рюмку. Дедушка, хотя подается несколько рюмок, признает только одну и из нее обносит гостей. Он подает налитую рюмку Захару Фомичу, но тот решительно отказывается, говоря:
— Вперед кушайте сами [4].
Дедушка уговаривает его, и Захар Фомич протягивает руку за рюмкой и хочет взять ее; но в этот момент дедушка тянет рюмку к себе, серьезно говорит:
— Постарше тебя есть, — кланяется и пьет, запрокинувши назад голову, потом хохочет.
— Экой грех, экой грех! — хихикает Захар Фомич. — сколько лет знаю эту вашу манеру, а все забываю.
Дедушка наливает вторую рюмку и подносит гостю, говоря:
— Segnere me — следуй за мной!
Захар Фомич долго не решается взять и эту рюмку, с недоверием поглядывая на дедушку, наконец несмело берет, передает ее в левую руку, правой широко крестится, опять передает рюмку в правую, говорит, кланяясь: «Будьте здоровы» — и пьет тихо и продолжительно, прищуривши глаза и сморщивши нос. Потом он для чего-то нюхает черный хлеб и закусывает соленой рыбой, густо обмакнувши ее в горчицу. Подходит к столу и бабушка и угощает гостя:
— Кушайте, Захар Фомич, милости просим.
Захар Фомич пьет, крякает, закусывает, вынимает красный платок, вытирает им лоб, глаза, шею, руки повыше кисти. Ему подают чай. Он наливает чай на блюдечко, осторожно проводя дном чашки по краю блюдечка, чтобы не замочить скатерти, щипцами раскалывает сахар на мелкие кусочки, производя это раскалывание где-то в глубине левой ладони, стряхивает с ладони крошки сахара в чай, крестится, умело и осторожно препровождает полное блюдечко на расставленные и поднятые кверху пальцы правой руки, кивнув головой, говорит: «Ну, будьте здоровы», — и потом уже, дуя, вздыхая, всхлипывая, втягивает в себя горячую влагу.
— Tarde venientibus оssa! — возглашает дедушка, завидевши, что в темной прихожей раздевается еще кто-то. На свет выходят толстый Павел Сидоров, с окладистой бородой и красивым лоснящимся лицом, содержатель трактира с вывеской «Мызъ доброй надежды» и лавки с продажей «чаю, сахару, табаку внутр. приготовления и прочей разной мелочи», и Иван Борисов, с лысиной и крючковатым носом, подрядчик плотничных работ. Они молятся, с поклоном передают бабушке пирог и связку баранок, принимают от дедушки благословение, а с Захаром Фомичом здороваются, чуть прикасаясь концами пальцев правой руки к его пальцам. Немного погодя приходят степенный и благообразный мужик Корней, с очень густыми бровями, в свежей и очень пахучей дубленой шубе; хозяйка постоялого двора Агафья Карповна в большой старинной шали с «кукушками»; дьячиха Мартыновна в длинной черной кофте с блестящими украшениями, ведя за собой четверых детей в новеньких рубашечках и платьицах; дьяконица в черном платье и черном платке, туго заколотом булавкой под самым подбородком, что придает ей вид монахини. Мужчины рассаживаются около стола с закусками, женщины направляются к чайному столу. Дети в гремящих ситцевых платьицах и рубашечках жмутся к матери, хоронясь за нее и в то же время с любопытством обозревая все окружающее. В доме царит тот особенный гул, который бывает при гостях и который я так люблю: шумит самовар, гремят посудой, двигают стульями, разговаривают, смеются…
Около стола, где сидят мужчины, шумно и оживленно. Дедушка потчует гостей; гости пьют и закусывают. «Ха-ха-ха!» — раздается веселый голос трактирщика. «Хе-хе-хе!» — сдержанно смеется подрядчик. Благообразный мужик Корней больше молчит, постоянно утирая всем кулаком усы и бороду. У самовара степенно и тихо. Моя мать разливает чай. Наливши чай, она старательно снимает ложечкой собравшуюся пену и отирает ложечку полотенцем.
— Вот молоко, варенье, лепешки, — угощает бабушка, чуть-чуть подвигая все это. — Это вишни с косточками…
— Из своих варили? — осведомляется дьяконица.
— Из своих, — утвердительно кивает головой бабушка. — Да нынешний год они что-то мелки уродились и мало их было…
— А у меня, — говорит дьяконица, — всего-навсего осталась одна баночка малинового. И то уберегла про всякий случай: от простуды хорошо попить чайку с малиновым вареньем да пропотеть хорошенько.
Дети, сначала робко выглядывавшие из-за платья дьячихи Мартыновны, понемногу ободряются, и уже слышно, как кто-то из них, робко поглядывая то на бабушку, то на яства чайного стола, тихо шепчет матери: «мама, дай сухарика». Мать все это старается замять, одергивая где-то сзади наивного просителя. Нас всех, детей, отдельно поят чаем с сухарями и лепешками. Я скоро соображаю, что на моей обязанности лежит занимать маленьких гостей, и потому я усаживаю их играть в карты, в «короли». Скоро я «выхожу в короли» и беру дань самыми лучшими картами с маленького «мужика» в новенькой розовой рубашечке, который просил сухарика. Это последняя игра в карты, потому что после Прощеного дня карты тщательно мною завертываются в бумагу, запечатываются сургучом и убираются до будущих святок в посудный шкаф со стеклами, на самую верхнюю узенькую полочку, в которой вырезаны местечки для чайных ложек. Наш детский смех и споры при игре сливаются с общими оживленными голосами. Иногда, впрочем, почему-то вдруг все смолкают, прислушиваясь к голосу одного кого-либо, который завладевает общим вниманием; только изредка кто сдержанно кашлянет или помешает ложечкой в стакане, и лишь самовар не подчиняется общему настроению, а, воспользовавшись наступившей тишиной, гудит и гудит…
Бьет девять часов. Последний удар замер при общем безмолвии, и часы пошли опять стучать и стучать, а маятник поспешно ходит из стороны в сторону, сверкая при огне своим блестящим кружком. Дети начинают зевать, растирают руками глаза и жмутся к матери, шепча ей на ухо: «Мама, домой». Мать гладит детей по головам, поправляет рубашечки и шепчет им на ухо что-то успокоительное. Поднимаются Захар Фомич, молчаливый Корней, за ними другие. Женщины тоже поднимаются, стоя пока в стороне и ожидая очереди прощаться.
— Ну, простите нас Христа ради, — говорит Захар Фомич дедушке; он несколько раз сначала кивает головой, как бы раскачиваясь, потом с усилием опускается на колени и кланяется дедушке в ноги, целует его руку и потом целуется с ним.
За ним подходят и кланяются в ноги остальные. У толстого трактирщика дрогнул голос, и он красным платком вытер глаза. Дьячиха с дьяконицей кланяются, вздыхая и приговаривая:
— Простите Христа ради, отец Иван!.. Простите, матушка!
— И вы простите меня, старика: болтлив я без меры и вас на грех наводил, — совсем плаксивым голосом говорит дедушка, вытирая ладонями слезы. — А ты, Паша, что разнюнился? — и смеясь и плача, треплет дедушка по плечу трактирщика, притягивая его к себе за шею и целуя. «Паша», грузно поднявшись с полу, отряхивает коленки и громко сморкается в красный платок.
— Все мы окаянные пред Богом, и больше ничего, — прерывающимся голосом говорит он, — что ни ступил, то согрешил…
— Да, — трясет дедушка седой головою. — «Како отвещаю бессмертному Царю? или коим дерзновением воззрю на Судию блудный аз?..» — Все стоят в молчании, понуривши головы и потупивши глаза. — «Омойтесь и чисти будете!» — восклицает дедушка, возвысивши голос и поднявши правую руку, так что вся фигура его напоминает пророка. — Согрешил — так кайся, упал — скорей поднимайся, осквернился — скорей омывайся, а не лежи в грязи, как свинья… Сил нету? — еще громче говорит дедушка, как будто отвечая кому-то на возражение. — Так скорей хватайся за ноги Спасителя, приставай, докучай: «Господи, не могу! Сил не хватает…»
Женщины повынимали платки и утирают глаза. Корней густо сдвинул брови.
— Ну, Господь с вами, ребятушки, — тихо и кротко говорит дедушка, — идите с Господом домой, а то уж десятый час…
Все кланяются и благодарят, идут в дверь, толкая друг друга и спотыкаясь в темноте о порог. За мужчинами уходят женщины и дети.
VI
В комнате стало сразу очень тихо и очень пусто. Все несколько минут не знают, что делать: точно все не в силах отрешиться от только что пережитых впечатлений. Бабушка для чего-то тихо передвигает на столе посуду, как бы не зная, за что теперь хватиться.
— Вот и слава Богу, — прерывает молчание дедушка, выводя всех из забытья, — простились… Теперь давайте заговляться.
Ужин носит торжественный характер. Ради заговенья дается и мне немного красного вина. Я усиливаюсь есть как можно больше. Но есть совсем не хочется: так всегда бывает в заговенье.
— Ведь вот грех какой, — говорит бабушка, как бы угадывая общую у всех мысль, — есть, хоть убей, не хочется. Полон стол еды, а в душу ничего не идет. А на первой неделе — съел бы хоть маленький кусочек рыбки или чего-нибудь, ан нельзя…
— «От юности моея мнози борют мя страсти», — говорит дедушка, вздыхая.
После ужина остается много рыбы, блинов, вообще скоромного.
— Куда же нам девать-то все это? — говорит бабушка в раздумье, оглядывая оставшиеся яства.
— А вели-ка Марье отнести Фекле-сторожихе: ребятишки все подберут, — говорит дедушка. — «Дадим алчущим хлеб и нищия безкровныя введем в домы», — шепчет он.
Марья появляется в шубе, надетою по обычаю в один рукав. Она забирает все остатки ужина, завязавши тарелки и блюда в платки. Ее провожают до калитки. Немного спустя она возвращается.
— Ну что? — встречают ее все вопросом.
— Там уж давно все спать полегли, — запыхавшись, отвечает Марья. — А потом, батюшки мои! только я принесла, Фекла не успела огня зажечь, ребятишки как бросились к столу! Кто с печки, кто с лавки, кто с полу — и давай уписывать за обе щеки!..
— Ну иди убирать посуду, — говорит бабушка Марье, — да приходи прощаться. Убрали со стола, подмели пол. Пришла Марья. Зажгли лампадку. Дедушка сидит на диване, опираясь на вытянутые руки. Все тоже сели.
— Ну, давайте Богу молиться, — говорит дедушка, с усилием поднимаясь с дивана. Все встают и молятся. — Боже, очисти мя грешнаго, — молится дедушка вслух. Марья, еле обрисовывающаяся в темной прихожей, начала громко вздыхать и кланяться в землю, падая на вытянутые руки.
— Прости меня, Иван Иваныч, — тихо говорит бабушка и низко склоняется перед дедушкой, касаясь концами пальцев правой руки пола.
— Э-э, старая, кланяйся в ноги, —смеется дедушка, — закон такой.
— И-и-и, отец, у меня вовсе коленки не гнутся, — говорит бабушка, но все-таки с трудом опускается на колени и кланяется. Дедушка помогает ей подняться с пола и с нежностью целует ее.
— И ты прости меня, старого, — растроганным голосом говорит он. Дедушка крестит бабушку и опять целует ее в голову.
Подходит моя мать и прощается, кланяясь дедушке и бабушке. Я всем кланяюсь в ноги.
— Простите меня, грешницу окаянную! — говорит Марья слезливым голосом, выступая из прихожей и не спеша, как в церкви, кланяясь всем в землю и касаясь лбом пола.
— Бог тебя простит, Марьюшка. — отвечает ей бабушка. — И ты меня, грешницу, прости: может, когда обидела, попрекнула… Все мы, грешные, такие-то…
Все расходятся по своим углам и молятся Богу. В доме тишина, прерываемая то шепотом молящихся, то кашлем и зеваньем, то глухим стуком земных поклонов.
— Милосердия двери отверзи нам, — шепчет бабушка, а потом «поминает»: — Иерея Феодора, иерея Иоанна, младенца Александру…
Я молюсь в зале, около печки; мне хочется спать, руки висят, как плети, рот раздирается от зевоты, глаза закрываются… Дедушка молится около своей постели, за которую держится, когда опускается на колена. Сокрушенный шепот его то совсем стихает, то усиливается и сопровождается всхлипываниями.
— И не яко человек, но и горше скота, — слышно из спальни, — вольные моя грехи и невольные, ведомые и неведомые, яже суть от юности и от науки злы… — Дедушка начинает говорить громко и с остановками, как будто вдумываясь в каждое слово. — Или нищ прииде ко мне, и презрех его, или брата моего опечалих, или кого осудих, или развеличахся, или разгордехся, или разгневахся… Или греху брата моего посмеяхся, моя же суть бесчисленная согрешения! — совсем громко взывает он.
Дедушка поминает за упокой императоров, много архиереев, архимандритов, много иереев, диаконов, чтецов и множество рабов Божиих. Забывши какое-нибудь имя, он с напряжением припоминает его, трет рукой лоб, издавая протяжное «э-э-э…». И, не вспомнивши, громко спрашивает всех:
— А как бишь его… что утонул в половодье? Кузьма? да, да, Кузьма, Кузьма… а эту длинную старуху, у которой сына лошадь убила?.. Лукерья?.. И всех, заповедавших мне, недостойному, молитися о них…
Дедушка некоторое время стоит на коленах или лежит совсем ниц и как будто плачет, потом с трудом поднимается, крестит со всех сторон кровать, читая «Да воскреснет Бог», целует свой крест на черном шнурке, крестит бабушку, которая уже лежит в постели.
— Аще обрящеши возглавницу мягку, остави ю, а камень подложи Христа ради… — говорит он, укладываясь на кровати и укрываясь одеялом. — а у нас мягкие подушки… Как нам попасть в Царство Небесное! Ох-ох-ох!..
Я забираюсь на дедушкину кровать, к стенке, и меня всего охватывает чувство уютности, безопасности и покоя.
Скоро в доме все затихает, но еще никто не спит. В зале стучат часы. Сторож в колокол ударил одиннадцать раз.
— Эге, — говорит в темноте дедушка, — уже одиннадцать… через час и пост начнется… Господи, помилуй! Господи, помилуй! Нощь убо прейде, а день приближися…
— А что, правда или нет, будто бы в самую полночь на Прощеный день будет Второе пришествие? — говорит бабушка.
— Как? Второе пришествие? кто же это тебе сказал? — говорит дедушка, который начал уже дремать.
— Да так, слыхала я… может быть, в каких книгах написано.
— Сказано: «Не весте ни дне, ни часа, в онь же Сын Человеческий приидет», — говорит дедушка.
— Или уж потому, что в нынешнюю ночь очень все веселятся и предаются разгулу? — размышляет бабушка.
— Ох, Господи, Господи! — вздыхает дедушка, стараясь улечься поудобнее и ворочаясь на скрипучей кровати. Опять тихо во всех комнатах; слышно уже ровное дыхание кого-то спящего.
— А ведь страшно будет, — говорит опять бабушка, — ангелы затрубят, огненная река потечет…
— Ну, будет тебе, — говорит дедушка, — перекрестись и спи себе. — Он натягивает одеяло ближе к голове и вскоре начинает тихо похрапывать.
Мне делается страшно, сон с меня соскакивает. Я лежу с открытыми глазами, смотрю в темноту и воображаю, как это будет Страшный Суд. Конечно, так, как нарисовано на картине в нашей кухне. Я же и купил эту картину на базаре и нес ее домой, свернувши трубочкой; от нее хорошо пахло свежей краской. Вверху Спаситель сидит на престоле, по сторонам стоят Божия Матерь, Иоанн Креститель и множество святых, некоторые в венцах и коронах. По темному небу там и сям сверкают и змеятся молнии. Во все стороны разлетелись ангелы, одежды их развеваются по ветру, они все трубят в длинные трубы; должно быть, они очень сильно дуют в трубы, потому что щеки их напружинились, и из труб длинной струей выходит тонкий пар. Длинной вереницей праведники идут в рай — туда, где сияют в облаках очертания стен, башен, ворот, изукрашенных резьбой, как в иконостасе. Среди множества праведников видны цари в коронах и порфирах, архиереи в митрах, монахи, воины, женщины в длинных одеждах; идет множество дев, юношей и детей, крестообразно сложивших руки. Грешники идут понурые, многие бьют себя кулаками в грудь; в толпе тоже виднеются и короны, и митры, и монашеские клобуки. Огромная тяжелая цепь охватывает толпу грешников, а за цепь держатся бесы, которые влекут грешников в ад. Бесы черные, даже синие, с горбатыми носами, с рогами, крыльями, с когтями на руках и ногах, с крючковатыми хвостами, с лохматыми ногами. Грешники тянутся в подземелье, где темноту прорезывают красноватые языки пламени, выскакивающие из адской глубины, где по всем направлениям бесы протянули огромные крючья, кочерги, рогатины, где обрисовывается страшное рогатое чудовище-диавол, на коленях которого восседает Иуда с мешочком в руках. Страшный длинный змей, выпустивший острое огненное жало и извергающий из огромной пасти пламя, извивается по картине своим черным жирным телом, а хвост его теряется в глубинах ада. В самом низу — разные отделения адских мучений, где корчатся грешники; там надписано «убийство», здесь — «воровство», далее — «блуд», «гнев», «чревоугодие», «сребролюбие» … Кто прикован за шею, кто — за руку, кто — за ногу, кого опоясала железная полоса, кто привешен за язык, кто, прикованный за ноги, висит вниз головой. Адское пламя обнимает грешников, обволакивает, лижет по всем направлениям своими языками. Глаза у всех страшные, выскочившие из орбит, рты открытые, языки высунутые.
Ох, Господи, как страшно! Некоторых грехов я совсем не понимаю, некоторыми — я чувствую — сам согрешил. Как-то к нам приехала одна седая барыня, моя крестная мать. Она подарила мне мелкие серебряные монеты. Мне велели поцеловать руку у седой барыни, а монеты прибрали в шкаф, на полочку. Мне приятно было думать, что где-то там, на полочке, лежат блестящие серебряные кружочки с орлами, цифрами и словами, и они — мои. И вдруг — где Страшный Суд, огненные языки, цепи, рогатины, там и «сребролюбие»! Конечно, и я сребролюбец!.. Вот и наш старый дьякон, когда во время говения читает после заутрени правило, то, произнося «сребролюбие», «любостяжание», «самолюбие», «славолюбие», особенно останавливается на первом слове и грозно трясет головой.
Я напряженно вглядываюсь в темноту. В глазах то вспыхивают искры, колеблются светлые линии, то опять темно, — темно до того, что кажется, будто темнота сжимает голову, лезет в глаза и уши, шипит и свистит в ушах. Но… что это? потолок точно раздвигается, вон — небо, усеянное звездами… Звезды шевелятся, дрожат, увеличиваются… Впрочем, это вовсе и не звезды, а светлые серебряные и золотые кружки с орлами, цифрами и словами. Ах да! ведь это сребролюбие… Светлые кружки начинают падать, оставляя после себя длинные светлые линии. Вот опять темно. Опять темнота сдавливает голову, плывет в глаза и уши. Где же светлые кружки? при них было светлее… Вон блестящие стрелы сыплются по небу во всех направлениях, а вон змеятся молнии. Ангелы с крыльями, окутанные белыми прозрачными одеяниями, рассеялись по небу и трубят в длинные золотые трубы. Закачались кресты на кладбищах, раскрылись могилы, вылезают мертвецы. Вон вылезла и седая барыня и кивает мне головой. «Иди поцелуй у нее ручку», — подталкивает меня сзади кто-то. Брр… рука у нее, наверно, холодная, как у покойников в церкви, и только один дедушка не боится у них разжимать руку и вкладывать в нее рукописание. Я не иду, упираюсь ногами. Седая барыня вдруг подняла руку, махнула ею, и из руки дождем посыпались светленькие кружочки. Кружочки рассыпались и прилипли на лбу у каждого из грешников, которые тянутся в ад. У, как их много! Идут… идут… без конца идут… И у каждого на лбу огнем горит: «сребролюбие», «сребролюбие», «сребролюбие"… А бесы-то, черно-синие, с крыльями, как у летучих мышей, с рогами и хвостами, радуются и пляшут вокруг, держась за тяжелую цепь. Куда же они все идут?.. Ведь там, впереди, страшная пропасть… Батюшки, как же быть! «А нужно читать «Живый в помощи Вышняго», — слышится откуда-то бабушкин голос, — ведь лошади остановились у пропасти…» Да, ведь это же волки идут вереницей, а они, наверное, перепрыгнут через пропасть… «Нет, — говорит еще кто-то, — волки перешли через дорогу и никого не тронули. Вон они чернеются… Вон и церковь нашу видно, и в колокол ударяют. А это — люди…» Да, тут и цари, и архиереи, и воины, и монахи… тут и трактирщик Павел Сидоров, и Корней, тут и Аксинья с девочкой, обвязанной белым платком по самые глаза. Вон и еще, и еще бабы с девочками… Все они стоят, понурив головы, над белыми могильными холмами, у молчаливых памятников и крестов, и все они плачут… И бесов страшных совсем не видно. Вон все задвигались и смешались: кресты, памятники, люди, много баб, девочек… «Бом… бом… бом…» — несутся сверху протяжные удары колокола. «Что же не идете навстречу Спасителю? — говорит дедушка. — Вот Он идет… Ведь это для Него ударяют. Скорее хватайтесь за ноги Его, за платье…» Что это, в самом деле? Спаситель в светло-голубой сверкающей одежде с золотой каймой по краям (как у нас в церкви на картине), кроткий и лучезарный, плывет над толпой… и опускается в самую середину ее. Все бросаются к Нему… и цари, и архиереи, и монахи, и седая барыня, и Аксинья, и много-много девочек, мальчиков… Все повязаны белыми платками, все плачут, хватаются за ноги Спасителя, прижимаются к Нему, ловят Его развевающуюся одежду, целуют ее, отирают ею лица, глаза, слезы… «Бом… бом… бом…» «Скорее!» — кричит дедушка.
Я открываю глаза. В комнате светло. Лучи утреннего зимнего солнца скользят по сугробам снега в саду и, отражаясь, играют на потолке и стенах спальни. Дедушкина постель пуста.
— Скорее будите Сережу к заутрене, — говорит он, одеваясь в прихожей.
«Бом… бом… бом…» — протяжно ударяет колокол. Чистый понедельник!
Примечания
[1] Струшонка — ржаная солома, перемешанная с сеном.
[2] В прежние времена икра эта была очень дешевая, не более 40 к. за фунт.
[3] После азбуки в старинные времена принимались за Паслтирь.
[4] По деревенскому обычаю, первый пьет хозяин.