Русская линия
ИА «Белые воины» Иван Лукаш27.04.2008 

Голое поле

Когда уголья будут гаснуть, ты тронь их щипцами, ударь по обгорелым черным головням — и ринутся и запляшут искры, а ты сядь ближе, наклонись к жару и слушай шепот огня.
Ты видишь — рушатся бесшумно стены и падают, чуть свистя, багряные башни. Ты видишь, как, сверкая червонными кольчугами, поднялись рыцари и унеслись, кружась, огненные монахи. Ты видишь метания горящих знамен. Сядь ближе, наклонись так, чтобы тихий багрянец озарил твое лицо, и слушай шепот огня.
Слушай…

Кутеп-паша

Галлиполийский памятник
Галлиполийский памятник
У нее ключицы сквозят через белый батист кофточки. Ключицы, как два легких крыла, раскинуты на груди. Мы сидим на полу, на полосатом матрасе. Когда она повертывает голову, я вижу, как вьются над ее белым затылком золотистые каштановые кудерьки. Вьются так же, как давно в Петербурге, когда была она девочкой, носила коричневое платье с кружевным белым передником и ходила в гимназию. У нее был тогда такой маленький, зеленого сафьяна портфель с серебряным ключиком.
Мы сидим на полу. И то, где сидим мы, — не комната, а верхняя площадка деревянной лестницы. Провалены деревянные ступени, и надо очень осторожно подымать ногу, чтобы не угодить в черные ямы. Ветхие перила трясутся под рукой.
На площадке она и живет. Обмазаны стены серой известкой. Стены в трещинах и зеленоватых лишаях. Я упираюсь головой в приклеенный обрывок зажелтелой газеты. Надо мной печатные черные буквы: «Конец большевикам» — и когда надавишь выгоревший обрывок, он хрустит под моим затылком: обрывками заклеены клопиные щели, известка в коричневых помазках крови. Этот серый, полуобваленный греческий дом -' настоящий клоповник.
А окна на площадке нет. Нет. Окно вышиблено, и провал в стене полузавешен одеялом. Желтое одеяло корузло здесь и зимой, когда заметал площадку мокрый снег, приходилось отряхать белые горки инея с подушки.
Стоит теперь угрюмая жара. Воздух давит, как накаленный мельничный жернов, а с бурой площади, где стоят грузовые автомобили, метет на площадку колючую серую пыль…
Она здесь живет вот уже скоро год. Она и ее муж — офицер-летчик с синими, чуть померклыми глазами.
Послушай, первый парад был у нас под окном. Осенью, в дождь. Зеленые шинели дымились. Я слушала, как они топчутся под окном. На ногах вместо сапог намотано тряпье, а сапоги расквашены и все пальцы наружу. Стоят по щиколотку в грязи, под дождем. Им командуют — стройся, а они и не знают, как строиться. Они все забыли. Они толкутся и топчутся… Ну такие милые, ну такие родные — ты понимаешь, я плакала.
Смотрю я в ее родные карие глаза и легко и тихо вспоминаю коричневое платье гимназистки и серебряный ключик от зеленого портфеля. Вспоминаю, как зимой она приходила с мороза со своим мичманом и щеки горели и морозным дымом пахли каштановые волосы, а на шелковистой бурой лисице таяли бисеринки петербургской изморози…
— А теперь ты видишь, какие у нас щеголи ходят. Все в белых рубахах и все в сапогах. Шаг печатают. Но когда запоют, я всегда плачу. Слов я не слышу, но знаю, что про Россию, и у меня такая тоска, — понимаешь.
Осенний парад был, может быть, в тот день, когда генерал Кутепов верхом в первый раз проехал в лагерную стоянку. Шумел дождь, и влажные, темные лохмотья туч волочились, цепляясь дымно за горы. Конь по брюхо забирался в глинистую вязь дороги.
Для русского лагеря отвели место на земле какого-то турецкого полковника, по долине, у гор, где в большую войну стоял английский лагерь. Англичане звали свою стоянку «Долиной роз и смерти», потому что по расселинам над долинной речкой ползли гибкие заросли алого шиповника и потому что много умирало английских стрелков от укусов змей и москитной лихорадки.
Дымила серым дымом долина. Огляделся Кутепов и сильно ударил коня шпорами в бок и повернул обратно в Галлиполи.
Там, у мола, где пушечным грохотом прокатывался прибой, с ночи стояли выгруженные на берег войска. Подстелив шинели в грязь, лежали тифозные. Солдаты устали, солдаты спали, накрывшись с головой мокрыми шинелями. Там юнкера, топая захолодавшими ногами, пели. Пели потому, что замерзли, потому, что хотелось выть от голода, и уже трудно было сжимать красные и мокрые, скрюченные холодом пальцы. Ветер и дождь несли смутный вой.
Мама, мама, что мы будем делать, Когда настанут зимние холода…
Песенка о маме была первой русской песней, какую услышал осенний Галлиполи.
— Когда я повернул коня и поскакал назад — я понял, что делать, — рассказывал генерал о первых днях Галлиполи своим близким.
На молу, где бежал стадами белых волков прибой, на холодном дожде вповалку, промокшие до нитки, топтались женщины, дети, солдаты. Это была измученная толпа, голодные, нищие, вываленные из черного нутра транспортов, стонущая на ледяном дожде, поднятая ветром человеческая пыль…
Оборванные погоны, сырые шинели на голову мешком. На молу никто не знал, какая часть, какой полк. На молу все смешалось. И под дождем мокли, дымились и никли свернутые знамена.
Кутепов вошел в толпу. Кто-то не отдал честь. Резко окрикнул Кутепов:
— Честь! Вы беженец или солдат?
Кутепов понял, что без дисциплины не будет и армии, а в дисциплине нет ничего мелкого и неважного, а в дисциплине все важное и все главное — даже и не поднятая к козырьку рука и непришитый погон. Знал Кутепов, от каких пустяков, от каких мелочей начался великий развал величайшей армии…
И в первые же дни приказал Кутепов кого-то арестовать и посадить на гауптвахту. Он, вероятно, так думал: армию ждет Россия, а чтобы сохранить армию, надобно сохранить дисциплину. Он, вероятно, думал, что так надобно России.
И отсюда, от мола, где все смешалось и поникали знамена, пошла история знаменитой галлиполийской гауптвахты, или Губы в просторечии…
Командир 1-го армейского корпуса генерал от инфантерии А.П. Кутепов
Командир 1-го армейского корпуса генерал от инфантерии А.П. Кутепов
Кутепов решительный, железного закала генерал. Когда был он еще мальчишкой-гимназистом, он на особую стать воспитывал волю: заставлял будить себя ночью, одевал мундир и маршировал, маршировал, борясь со сном. Человек он добрый и простой, у него сощуренная, ласковая усмешка, заразителен его смех и широкое, загорелое его купецкое лицо похоже на окладистый лик стольника московитского. Кутепов — человек простых вкусов и простых ощущений. Весь он широк, низок и приземист. И когда он стоит, он точно врастает в землю. Вся его сила в ногах, и весь он похож на того вросшего в болотную петербургскую гать бронзового битюга, что сторожит с бородатым понурым царем Санкт-Петербург…
Началась история Губы. Губа — крепкий рычаг армейской жизни, Губа — основной тон воинской лямки и воинского будня.
У квадратной маленькой Галлиполийской бухты, забитой легкими фелюгами, что качают серыми мачтами, а сами как жеманные птицы, на набережной, где примостились на сером булыжнике низкие стайки соломенных стульев турецких кафе, стоят в выцвелых рубахах, с винтовками через плечо усатые русские часовые: за деревянными мостками поднимается выложенная серыми плитами широкая стена Губы.
Рассказывают, что строили серую стену венецианские рыцари. Рассказывают, что в каменном голом каземате, под обросшими черной копотью балками потолка отыскались запорожские надписи, молитвы Иисусу пленных Остапов.
Все Галлиполи — как пыльный, выжженный солнцем проезжий тракт истории. Здесь Ксеркс порол ржавыми цепями Геллеспонт. Под Галлиполи стояли шатры крестоносцев. На другом берегу залива тянется желтая ленточка домиков греческого городка, где родился, по преданию, Аристофан.
Галлиполи — Город Красоты — стал теперь пустынным Голым Полем, как прозвали его русские солдаты. Пропылили столетия, и раскидалось теперь пыльное кладбище. Всюду — по узким улицам, над белыми площадями, у моря — подымаются теперь к солнцу сеченные из мрамора белые тюрбаны на покривленных столбах турецких могил.
У серых стен, разрушенных землетрясением и огнем английских кораблей, и над песчаными откосами, сухо шурша, качается бурый репей. Узкие ящерицы вьются, скользя по могильным плитам, где залегла в змеистых завитках арабских букв вековая пыль. Шелестит под шагами выгорелая трава. Беловатый песок жжет подошвы. И всюду сухой шелест репья и ящериц…
А за Галлиполи, до серых, призрачных гор, — золотые пшеничные поля, где носятся черными хлопьями галочьи стаи. Трепещет воздух тревожным Трепетом их крыльев. Серые каменные мельницы, похожие на башни замков, едва шевелят парусиновые круглые крылья, обтянутые по краям бечевой, точно черной паутиной. Шумят у дороги обсыпанные серым пеплом пыли узловатые и суровые платаны. Под ними в полдень отдыхают громадные голубовато-серые волы с раскинутыми белыми рогами. Выкачены у волов добрые, темные и влажные зрачки, и сочатся их морщинистые ноздри, а на мягких серых загривках сверкают под солнцем синие стеклянные бусинки от сглаза.
Оглянешься кругом — золотое марево, золотая тяжелая пыль, накаленные солнцем белые тюрбаны, а за ними синее море.
Море синее, в белых, трепетных дорожках пены, гулкое ровным дыханием неумолкаемого прибоя. Дыхание моря носится над Галлиполи. Отходит -приходит, обивает своей соленой росой серую пыль, грохочет гулким грохотом, точно внизу, у темных камней, покатых, как черепашьи спины, где, свистя, льется шумная пена, скачут, гремя копытами, тяжко вздыхающие табуны.
Над синим морем, синими призраками виснут горы. Такие нежные, такие синие и такие женственные…
Город Красоты, Галлиполи, — где сверкали под солнцем белые перья рыцарских шлемов, где у светло журчащих акведуков торговали рабынями со всего Востока, выгорел в веках и уснул теперь обожженным, пыльным кладбищем.
И только у Губы, в порту, шевелится жизнь. На соломенных стульях, расставив ноги и выкатив животы, обверченные грязными красными кушаками, сидят турки. Чистильщики сапог, чумазые еврейчата-эспаньолы, пристроились у самой воды и звонко барабанят щетками о свои черные лари.
Почистить, почистить… Русс, карашо…
Под холщовыми навесами лавок, где пахнет корицей и луком, на рогожах громоздятся зелено-желтые головы дынь, кажут багряные, пухлые щеки помидоры, а из темных, мокрых корзин свисают матовые гроздья винограда.
Белые фелюги, с синими и зелеными узорами по бортам, с легкой лебединой грудью, что ходят и в Афины, и в Одессу, качают в небе стройные мачты. В солнечной воде сплетаются и рябят тени мачт, зеленые и синие полосы, белые паруса…
Протопотали, маслянисто сверкая глянцевыми затылками под сизыми касками, черные сенегальцы, -' Сережками зовут их русские солдаты. Потряхивая золотыми брелоками цепочки, спешит куда-то грек, сдвинув желтое канотье на затылок, а пот виснет капелькой с горбатого, хищного носа. Весело болтая, прошли коротконогие французы, потные и красные, точно из горячей бани. Печатает шаг, ровно отмахивая руками, взвод белых русских юнкеров.
У порта — городской фонтан. Широкие, темные плиты мостовой всегда мокры и блестят. Вода свежо звучит и сверкает. Радостно звенят ведра и жестяные баклаги…
А в кафе у порта — прохладно. От воды по белому потолку ходят солнечные водянистые разводы. По белой известке стен — свежая роспись: кальяны с малиновыми чубуками в золотом плетенье, бутыли, налитые прозрачным, золотистым вином, серебристо-красные попугаи и огромные белые русские ромашки. Живописал русский. Русская роспись во всех турецких кафе у порта.
Вечером в кофейне «Олимпиум», у мола, зажигают четыре медные керосиновые лампы с рефлекторами. И бренчит там вечером на пианино русская офицерская жена старые романсы «Пара гнедых» и «Ах, да пускай свет осуждает"…
А на шаткой веранде, что выходит в море, на поплавке, между облезлых, узких, крашенных в белое столиков ходит русская ресторанная барышня. Подведены ее влажные глаза и губы тронуты кармином, как у всех ресторанных русских барышень в Турции.
Но ее здесь не тронут. Ее здесь не обидят чужие. Ей не исщиплют до синяков руки, как щиплют в кафе Стамбула. Она своя, «полковая Маша», идущая с полком походом еще от Ростова и Новороссийска…
Осенью бывали кражи, были и грабежи, а по вечерам на огни кафе выходили из темноты бледные русские солдаты за милостыней. И был такой случай: в греческий трактир, где выли кошачьи песни загулявшие фелюжники, пришел за милостыней солдат, а фелюжники затеяли шутку: налили стакан водки, наложили горку медных лепт: вот, русский, бери вино и деньги, только стань на колени.
Солдат пришел с осеннего дождя. В те дни вшивые, оборванные и голодные русские бродяги, вываленные на берег с кораблей, забирались в теплые кафе, к огню, и брали одну чашечку густого, горьковатого кофе на десятерых, лишь бы набраться тепла, лишь бы отогреться. В те дни грохотало море, и холодный дождь прихлестывал к земле спящих вповалку. В те дни стояла у всех на душе студеная, черная ночь.
Русский нищий потоптался, наследил опорками и стал вдруг опускаться на колена. И вот тогда-то такая ресторанная барышня, офицерская жена, ахнула, заломив руки, смахнула со стола рюмки и горку зазвеневших лепт и кинулась к солдату.
— Не смей. Не становись на колени… Ты русский!
И было, вероятно, что-нибудь страшное в ее крике, потому что нищий бежал, а черноусые, заросшие волосом, цепкие, как обезьяны, фелюжники молча поднялись и ушли.
Зовут эту офицерскую жену Викой. У ней стриженые белокурые волосы, пепельная родинка на круглом подбородке и ясные и веселые ямочки, когда она улыбается. В прошлом году она окончила гимназию в Симферополе. Ее Коля заболел туберкулезом, и вот теперь надо работать.
— Ну что же, как-нибудь, как-нибудь. Все терпят, — говорит она и мгновенно краснеет, перебирая худенькими загорелыми пальцами звонкие стаканы.
Было это в декабре. Когда студеная ночь шла у всех в душе. Когда люди бредили опрокинутыми орудийными передками, взорванными броневыми машинами, кровью и дождем и угольными ямами кораблей, где несмываемая черная пыль забирается в каждую бороздку кожи.
Было это в декабре… А теперь нет в Галлиполи русских нищих. Теперь цепкие греки почтительно кланяются, и турки медленно приветствуют русских, прикладывая два пальца к фескам.
Сонные парикмахеры в накаленных солнцем лавчонках, заглядывая на ваше лицо в тусклое, засиженное мухами зеркало, внимательно и любезно будут брать кончик вашего носа двумя пальцами, пахнущими луком и табаком, и спрашивать, как заправские русские парикмахеры:
— Стричь, брить?.. Карашо.
Черные сенегальцы-Сережки не понимают греков, и греки не понимают Сережек. И идет у них между собой разговор на языке русском. Сережки скалят зубы, вращают тихо и ужасно белками и жарко лопочут по-русски:
— Сколько стоит? Дай еще… Иди сюда… Нет хорошо…
Турчанки записывают длинные и плавные русские фразы, что слышат от жильцов-офицеров. Записывают легкими ленточками-каракульками, и повторяют их, и хлопают в ладоши, и радостно смеются, слушая непонятную музыку чужого языка.
Гибкие, как кошки, турчанки влюбляются мгновенно и внезапно в русых гяуров, и уже до десяти Аньфэ и Фатим стали женами русских офицеров.
Русский язык — разговорный язык Галлиполи. Маленькие турчанки, коричневые, быстроглазые, похожие на легких блох, метя босыми ножками в пыли и подхватив свои сатиновые шальвары на руки, поют, ужасно визжа, одесскую песенку — не то «Ах, зачем эта ночь», не то «Полюбил всей душой я девицу"…
Греческие ребята, все длинноносые и все с надутыми круглыми животами, с утра играют в солдат и командуют по-русски:
— Смир-рно… ша-гом арш…
Ни русских бродяг, ни русских нищих нет больше в Галлиполи. Есть теперь обедневший русский господин, до щепетильности чисто одетый, большой, сильный, добрый, но очень обедневший, до того, что приходится загонять ему иногда обручальные кольца, пару сапог, колоду карт, американскую рубаху и облезлый мех, вывезенный еще из Москвы. Не без кугеповской Губы обратился русский бродяга в русского господина.
Сам Кутепов, получающий, как и все, по две лиры, как говорят, загнал пару хороших сапог, женины платья и подаренную полком бекешу, а генеральские штаны заметно потерты, но щепетильно чисты.
Он говорил редко, а если говорил — были просты и чисты его слова, как биение сильного сердца. Он говорил: «Мы русские, мы ея последние солдаты, и нас ожидает Россия». И в его простых и ровных словах простого, русского с головы до пят человека каждый слышал биение своего сердца.
Говорил редко, но чего только не делал этот литой солдат. Приказом его суда полковники за пьянство разжаловались в рядовые, назначалось по 15 суток аресту за непришитую пуговицу, за рваную штанину. Для него были равны и офицер, и солдат, и он безжалостно, невзирая на лица, смывал всякую грязь, всякий нагар с солдатской чести. Это он навалил на усталых людей глухую лямку строевых занятий, муштры, шагистики, козырянья. Это он взнуздал Галлиполи железным мундштуком железной дисциплины…
Кто хотел уходить — тех не задерживал. Французы сгоняли людей в Бразилию, громадный прокоптелый «Решид-паша» много раз тер свой высокий борт у галлиполийского мола и густым, сиплым гудком звал русских домой, обратно, на родину.
И уходили. А генерал взял и выдумал еще такой странный приказ. Все желающие могут уйти из армии, за трое суток заявив об уходе. Но если останешься после приказа конец. Ты солдат, и будет твой уход как предательство, как бегство из линии огня.
Галлиполи ходило ходуном под кутеповским мундштуком.
В дни приказа о свободном уходе из армии были и такие, кто думал, что вся армия разбежится от странных приказов. Говорили: «Кому же достанет охоты пухнуть от фасоли и жрать чуть ли не скорпионов?»
Кутепов только щурил глаза, усмехаясь.
— Ничего. Так надо. Посмотрим.
И ушли в беженцы из тридцати тысяч только три. Победила его стальная вера в стального солдата.
А кутеповские приказы сыпались на оставшихся. Жесткие, солдатские. Выпил человек лишнее, нашумел — Губа на двадцать, на тридцать суток. Молодой солдат стянул на часах из американских ящиков банку сгущенного молока ~ военная тюрьма.
Все знают Губу. Всех тянула Губа, даже музыкантов, что слишком медлили на параде с тактами полкового марша. Армия тянулась на генеральский блок, армия подтягивалась и незаметно шагнула через Губу, через внешнюю дисциплину, через угрозу военным наказанием. Русских нищих, русских воров и грабителей в Галлиполи нет. За девять месяцев галлиполийского сидения был всего один грабеж да две кражи. Старый русский юрист, знаток законов и преступлений человеческих Кузьмин-Караваев, когда был в Галлиполи, все удивлялся, что за год армейской стоянки не было ни одного преступления против женской чести. Старый юрист говорил, что во всех армиях есть обязательный процент таких преступлений и что русская армия единственная, где нет солдата, обидевшего женщину… А старый турок Мухмед-Али, что торгует у порта желтым английским мылом и османскими папиросами, тер передо мною друг о друга свои коричневые морщинистые пальцы с ободками серебряных перстней и силился рассказать беззубым запалым ртом, как хороши русские кардаши.
— Я старый аскер. Когда ваш гранд дук князь Микола ходил Стамбул брать — я аскер был. Потом француз стоял. Англез стоял. Рус нет вор, рус нет кулак. Рус хорош, кардаш, рус как мулла.
Круто тянул армию Кутепов, только исподволь, мало-помалу отпуская блок, когда начали его понимать, когда даже нетерпеливые, молодые поручики стали говорить, что без Кутепова расползлась бы армия в человеческую труху.
Был сначала такой приказ: хождение по улицам разрешено до 7 часов вечера, а позже на Губу. Потом разрешено до девяти, до десяти, до одиннадцати, теперь до двенадцати. Так, покоротку, отпускал железную узду генерал.
И все падали по кривой вниз вины губных сидельцев. От грабежа и кражи дошла Губа до дней своего падения, до пьяных дел. Тряхнет по всем десяти конвоец, получив свою лиру за месяц солдатской тяготы. Пьяненький военный чиновник завалится посреди улицы в пыль, распевая надорванным, бабьим голосом жестокий романс… Губа подберет.
Как рассказывают, по утрам в штабе Кутепов, подписывая приказы по корпусу, спрашивает теперь иногда коменданта:
— Ну, сколько у вас на Губу? Много сегодня… Давайте сажать!
И рассказывает, посмеиваясь, армейская молодежь о такой верной примете: когда генерал в форме «дроздов», он добр, без цука, без подтяжки и Губы не будет, когда он в форме корниловцев — всякое может быть — и то и сё, а когда оденет марковские погоны, обязательно погонит кого-нибудь на Губу.
Идет Кутепыч по улице. В черных перчатках, в черной гимнастерке. Идет, шагая крепко и широко. С ним шагают безусые адъютантики в ослепительно белых гимнастерках, нежно звякая шпорками.
Коричневые девчонки-турчанки разлетаются напуганной воробьиной стаей.
— Кутеп-паша, Кутеп-паша.,
Часовые -сенегальцы, что, расставив ноги, стоят у домов, над которыми полощутся в синем небе свежие флаги Французской Республики, вскидывают коротко звякающие винтовки, и радостно скалят зубы, и держат на караул, и по-русски отдают честь русскому генералу, приставив выгорелые и узкие ладони к вискам. На это Сережкам нет никакого приказа.
И отдают они честь так, по сердечному удовольствию, так же как с радостным увлечением, прищелкивая языком и вращая ужасно глазами, зовут Кутепова «топ рара»: «О, топ рара.,»
Кугеп-паша щурит блестящие черные глаза. Смеется. И всем смешно на Сережкино уважение.
Этого широкого в кости, с лысым, крутым лбом, крепкого солдата поняло и уважает Галлиполи. На Губе недовольные армейскими порядками сидельцы решили однажды произвести выборы комкора. Выборы вели по всем правилам прямым, тайным, равным и всеобщим голосованием. Много генеральских фамилий поставили в список. Сидело тогда на Губе пятьдесят человек, и, когда записки были развернуты, все пятьдесят голосов были за генерала Кутепова.
Каменная серая Губа, у которой стоят русские часовые, не застенок и не мрачная тюрьма. На самом деле это что-то особое, галлиполийское, нигде не виданное — это просто Губа…
У Губы из сидельцев выбирается, старший по чину, свой начальник гарнизона. У него свои адъютанты, у него свои приказы по Губе.
Комендант города пришел как-то навестить арестованных. Спрашивает:
— Что у вас, новый или старый начальник вашего гарнизона?
— Новый.
— А кто?
— Ну, здравствуйте, пансионеры…
А вечером начальник губного гарнизона издает такой свой приказ:
«Сего числа я вступил в должность начальника гарнизона Губы, и в этот же день комендант города немедленно сделал мне визит, за что и объявляю ему благодарность».
Если арестованных много, Губа вывешивает приказ: «Комплектование нашего гарнизона идет чрезвычайно успешно. Благодарю генерала Кутепова за постоянное пополнение». На Губе такая же дисциплина, как и за ее стеной. Чуть что, начальник губного гарнизона приказ: «Сего числа поручик обратился с разговором к часовому. Объявляю офицеру выговор за дисциплинарный проступок: с часовыми не разговаривают».
У Губы есть и своя казенная печать — тощая двухголовая птица: одна голова — генерал Кутепов, а другая — комендант города, и каждый сжал в лапе по маленькому офицеру, болтающему и руками, и ногами…
Кутепов навещает Губу в канун всех больших праздников, и тогда дается «амнистия», и губные сидельцы гурьбой шествуют ко всенощной…
Есть у Губы и свои поэты. Какой-то капитан, под долгодневным арестом, сочинил целую песенку. Стихи — отчаянные, но на голос поется хорошо, и главное — вся она пронизана насквозь светом галлиполийским…
Поет заключенный о суровом и строгом, отзывчивом и чутком генерале, о его борьбе с грязью, разгильдяйством, солдатским пьянством, с общим злом. Поет заключенный, как генерал требовал порядка, уставы армии крепил, как он работал день и ночь и думал о России. Поет и о том, как понял генерала весь корпус, как очистились от зла белые солдаты. И так заканчивается эта песенка галлиполийской Губы:

Ошибок мы не повторим;
Грехи нам наши ясны.
На подвиг братьев вдохновим,
И станет Русь прекрасна…

Над Губой добродушно посмеиваются, ее не боятся, ее даже любят, как свое, галлиполийское. Много раз падавший с машин, с перешибленным Носом летчик-наблюдатель полковник Яковлев, маленький, тощенький, очень веселый человек и местный остряк, распевает про Губу веселые песенки на полковых вечерах.
Ходят про Губу, как и про все, карикатуры. Изображен, например, со страшно выпученными глазами «комендант города», а губа у него огромна, растянута и отвисла. И сидят на этой чудовищной губе маленькие, дрожащие, как мышенята, офицерики… Кутепов собрал уже целый архив карикатур на себя.
На «устной газете», под вечер, куда медленно тянутся послушать лекторов белые рубахи, слушают весело газетные небылицы. Лекторы сухопарые офицеры в очках, из старых студентов, и скорая на язык, ловко звякающая шпорками вчерашняя газетная молодежь, сообщают и «Новости», и «Волю», и выдержки из советских газет. Эти странные солдатские собрания под открытым небом, в какой еще армии они есть?
Ведет «устную газету» черноглазый, уже седой, но по-мальчишески быстрый на ноги представитель земско-городских организаций Резниченко, пронырливый в работе, всюду поспевающий, проталкивающий в армию все — от водопроводных кранов и подошвенной кожи до последних парижских изданий, влюбленный в армию, как шестиклассник-гимназист.
Кутепов сказал, что хочет только правды, и галлиполийская пресса решила говорить правду. Когда по всему миру русские эмигранты впали в розовую истерику под морозный рев пушек с кронштадтских фортов, когда политики, как ошалелые игроки, начали бросать ставки на эволюцию большевизма, на крестьянские восстания, на голод, когда «Общее дело» обещало через две недели поголовное бегство комиссаров из Кремля, здесь, в синих сумерках, сухопарые, очкастые лекторы, загибая тощие пальцы, твердо чеканили:
— Не верьте. Все это или истерика, или выдумка. Не сегодня и не завтра придет освобождение. Крепитесь духом. Не верьте, там ослепли в политической мгле. Там самообман, а правда проста: мы одни, мы полузабыты, и мы должны крепить свой дух.
Кроме живой говорящей прессы, есть еще десяток своих журналов в Галлиполи. Писаны все они тщательно на машинке, бережно вклеены на страницы акварели и карандашные рисунки. Как-то интимны все эти «Лучи», «Лепты артиллеристов», «Сергиевцы», «Развей горе — в голом поле». Журналы полны робких молодых воспоминаний, интимных и грустных историй о молодой любви, добродушных карикатур на дисциплину, голодовку и Губу.
Курсы языков, гимназия, народный университет, библиотеки есть в Галлиполи, и почти каждый вечер там идут тихие собрания — и в городе, где примостился на горе, у коричневых развалин древнего амфитеатра русский гарнизонный театр, и в лагерях, где поставлены свои холщовые театральные балаганы, от которых веером расходятся вверх вырытые в земле квадратные скамьи глиняных русских амфитеатров.
Вечером, когда воздух начинает свежеть, звучит темный Галлиполи. Тянет где-то высокую бархатную ноту корнет-а-пистон. Волной доносится отзвук солдатской молитвы. Мерцающими зрачками у мола в темной воде горят отражения освещенных окон кафе. Трепещут отсветы-лучи, как длинные золотистые ресницы.
Слышны плавные вздохи медных труб. Такие плавные и такие трепетные вздохи, точно мерцание огней в темной воде у мола. Если вслушаться, станет тихо звучать печаль, потому что медные трубы поют старые русские вальсы, поют старые увертюры русских опер.
Волна вечерней молитвы, звучащая печаль меди и огни, огни в темной воде…
Галлиполи вечером звучит. В гарнизонном театре идет «На бойком месте», а может быть, «Нора» или «Потонувший колокол». В самом светлом зальце Галлиполи, в греческом клубе, где горят газовые лампы, дает концерт Корниловский или Алексеевский полк. Во всех полках свои хоры, свои струнные оркестры. В земских мастерских наловчились русские музыкальные мастера делать гитары и скрипки из тонкой фанеры консервных ящиков.
Галлиполи звучит…
В сарае около базара, в центральной библиотеке, где днем за длинными дощатыми столами молча, чуть только покашливая, шелестели страницами завсегдатаи, — выступает вечером художественная студия.
Играет лысый, высокий скрипач. За ним маленький Яковлев, ласково гримасничая, поет щуплым тенорком песенку о консервах, о галлиполийском Хаз-Булате, загнавшем коня и кинжал за две лиры, о галлиполийских буднях, о Губе, фасоли, слухах…
Темный сарай горячо и глубоко грохочет сдержанным смехом. На шатких венских стульях, в первых рядах, Кутепов и его жена.
Стул под генералом крепко скрипит. Кутепов смеется из самого нутра. Он смеется широкой, мягкой складкой на затылке и покрякивает с хрипцой:
— Браво, браво…
А на узенькой эстраде уже выстроился белый хор. Здесь все белые, все в ослепительных щегольских рубахах, у которых рукава перехвачены длинными обшлагами, как носили в армии при царе Александре III. В полдень, когда солнце жарко лижет бронзовые спины, я видел, как стирают эти рубахи на берегу моря…
Хор выстроился. Свечи снизу освещают лица, и отсветы их блистают в широко раскрытых темных глазах. Точно слезы остановились в глазах у певцов.
Поют «Часового». Темный сарай затихает, ровно вздохнув с первым вздохом корниловской солдатской песни.
Стоит на часах часовой. Он устал, он голоден, он один… «Слышишь ли, ночь, я один?» И ночь отвечает глубоким дыханием: «Слышу». И в дыхании ее поют далекие отголоски «Коль славен», смутно бряцают боевые марши и летит волнующий шелест старых знамен.
Поет часовой, что он голоден, устал, но он не опустит винтовку, не уйдет он с поста. «Слышишь ли, ночь?»
И отвечает ночь глубоким дыханием: «Слышу». И в ответе ее шепот ветра в просторах полей, тихий гул колоколен, шелест пашен и пенье «Коль славен».
У Кутепова шевелятся короткие солдатские пальцы, поглаживающие колени. В душном сарае проносится горячий трепет дыхания, и под его порывом стелят свечи желтые языки. Влажные блистания свечей в темных глазах певцов.
На дворе, в синей мгле, красными точками мелькают папиросы. Шпоры звякают застенчиво и легонько. Расходятся, чуть светясь, белые рубашки.
Я иду с профессором Даватцем. Есть такой приват-доцент математики, что из Харькова простым солдатом пошел на бронепоезд. Теперь он артиллерийский поручик.
Даватц в мешковатой рубахе, худой, с узким породистым лицом, с седеющей, стриженой головой. Простые офицеры над ним добродушно подсмеиваются: «Дернул раз шнур у боевой пушки — и погиб, помешался от любви к армии».
Даватц — тихий фанатик. Это — жрец армии, и его армейская служба — не служба, а какая-то тихая литургия. Он сам рассказывал, как болела раз у него голова. Нестерпимо болела в тот день, когда в лагерь приехал генерал Врангель.
День был глухой и серый. Высокий, тощий, как жердь, Врангель шел с мола, и вдруг прорвалось солнце, засветив солнечным золотом пыль.
— Я посмотрел на главнокомандующего, и у меня, знаете, головной боли как не бывало…
Профессор снимает очки, и вижу я его глаза, голубые, чистые, влажные, точно в прозрачной и легкой поволоке слез. Мы идем, разговаривая вполголоса.
— Меня фанатиком называют, энтузиастом. А я говорю, что у меня, как у всех, никакого энтузиазма нет.
Без энтузиазма, поругиваясь, нестерпимо уставая, несут опротивевшие наряды и работы.
Без энтузиазма, разместясь на сваленных грудой камнях, по выжженным пустырям, называемым военными школами, чертят на ржавых кусках железа траектории и проекции.
И конечно, без энтузиазма читают новые приказы генерала Кутепова. Они идут на все и терпят все не потому, что боятся Кутепова, а потому, что хотят так идти и терпеть. Они знают, что только так и через это будет жива армия, они знают, что только так донесут до России свои знамена, пронесенные в веках сквозь кровь и огонь, через поражения и победы. Такова их воля: молча терпеть.
В миру, за Галлиполи, никто и не подозревает, что перед тысячными солдатскими толпами читаются здесь разбитные газетные небылицы. И кто его знает, не Штаб ли в своих целях разрисовал черным чертом Галлиполи перед Парижем и Прагой.
Там заняли лживую позицию, там делают непоправимую ошибку незнания, потирая ладонью глаза, тихо говорит мне Даватц. Там думают, что Галлиполи построено на обмане и палке, а мы живы только внутренним сознанием своей надобности, и нет у нас ни палки, ни обмана, а правда и дисциплина.
Я смотрю сбоку на чуть выпуклые, близорукие глаза приват-доцента от артиллерии. И вспоминаю его наивный рассказ о головной боли и о Врангеле.
О Врангеле в армии говорят мало. Врангель вне армии, выше ее. О Врангеле не говорят как о командующем. Для Галлиполи он выше командующего. За синей линией моря, где идут рядами, томительно шумя, белые дорожки пены, там перед всем миром Врангель один стоит за Россию и ее армию.
Раз вечером подошли ко мне на улице двое солдат. Оба пожилые, обсохлые и загорелые до черноты. Один светлоусый, а другой с козлиной темной бородкой. Светлоусый, в синих погонах с белой полоской ефрейтора, внимательно оглядел мой помятый серый штатский костюм и сказал несмело:
— А мы у вас спросить хотим… Вы из Константинополя приехали?
— Да.
— Ну что, как там?
— Да что же, плохо.
Постояли. Светлоусый почесал переносицу и кашлянул, точно собираясь признаться в чем-то очень интимном и потому конфузливом. Знаем, что плохо… А генерал Врангель как поживает?
— Насколько знаю, жив, здоров.
— Ну так-то. Чтобы здоров был, дай ему Бог… А то слухи пущают.
Отмахнули мне честь и тронулись от меня оба вместе.
Во Врангеля, как видно, влюблен не только харьковский приват-доцент, и это общее чувство иначе не назвать, как мягкой и бережной влюбленностью, сквозящей во взглядах и улыбке, когда они говорят о Врангеле… Есть в Галлиполи узкоколейка, проложенная русскими руками от лагерей в город для подвоза продуктов. Две ржавые полоски рельс пролегли в седом бурьяне, переваливаются через песчаные, накаленные солнцем откосы. Русские строители выбрали профиль местности удачно: в лагери низкие, скрипучие и ржавые площадки тянут лошадьми, а из лагерей площадки бегут сами под уклон. Часто, правда, так бегут, что вывертываются с рельс…
Приезжала в лагери жена Врангеля. Худенькая, похожая на английскую мисс, очень веселая и живая, со сверкающей белой улыбкой. Ехала она вагонетками. На узкоколейке, где есть в голом поле стоянки «Дрозды» и «Корниловцы», есть особые коменданты станций. Один из них перед самым городом, когда вагонетки застопорились, рапортует начальнику движения:
— Имею честь доложить, что на вверенном мне участке никаких происш… Баронесса легко спрыгивает с площадки и, смеясь, оглядывает молодого офицерика.
— Типун вам на язык. Как раз перед вашей станцией наш поезд потерпел крушение: вагонетка перевернулась.
Об этом случае рассказывают с радостной усмешкой, как влюбленные.
Армия любит Врангеля. Армия знает, что Врангель — ее одинокая стена перед всем миром.
А широкоплечий и крутой Кутеп-паша — в самой армии. Это ее нарезной винт, ее крутой и крепкий цемент.
В Кутей-пашу не влюблены, но Кутеп-пашу теперь понимают и крепко уважают. Понимают в Галлиполи, что Кутеп-паша не самодур и не палач, а верный, непреклонный русский солдат.
Он твердо сжимает свои железные перчатки. Когда он обдумает и отрежет — дело конченое.
У него скошенный, гневный лоб, сощуренные, пристальные глаза и неловкая, но упругая походка. Это сильный человек, не знающий сомнений. Он не любит слов, потому что считает слова ложью и потехой болтунов.
Он думает, вероятно, что рослый гвардеец в медвежьей шапке более нужен России, чем болтуны со скамей конвента.
Он шел по крови. Он и в атаках под огнем шагал так же упруго и вперевалку. Он рубит в щепья. Виселиц не боится. Смертной казни во время войны он отменять не будет.
Он литой и решительный солдат, из тех литых солдат, что делают человеческую историю. За ним чудится зарево пожарищ, черные змеи штурмовых цепей и грохот канонады и гул колоколов…
Он всегда спокоен и чуть насмешлив. И в насмешливости его много солдатской крутой соли.
Как-то французский представитель вдруг официально уведомил генерала Кутепова, чтобы он не беспокоился, если будут произведены примерные боевые маневры французским войскам. Генерал официально ответил:
— Я не беспокоюсь, но необыкновенное совпадение: у меня тоже завтра маневры в боевом снаряжении; не беспокойтесь и вы.
И назавтра галлиполийские юнкерские училища и технический полк вышли на занятия с винтовками и пулеметами. Кутепов на своем постоит. Это все знают.
В самые суровые дни Галлиполи, в дни бразильских посулов, в дни, когда гудок «Решид-паши» манил родным домом, в дни, когда черные дети прекрасной Французской Республики расклеивали приказы, чтобы русские солдаты не подчинялись своим командирам, и в дни приказа о выходе всех желающих из армии — был покоен и чуть насмешлив Кутеп-паша.
Его короткие солдатские пальцы слегка вздрагивают, и он, волнуясь, бледнеет, широко втягивая воздух раздутыми ноздрями, только тогда, когда проносят перед ним истрепанные, свернутые русские знамена.
Он и теперь сидит у себя, суровый Кутеп-паша, наверху, в маленькой, похожей на каюту штабной приемной, куда надо взбираться по крутой свежевыструганной лесенке, и, может быть, подписывая приказ, щурит пристальные черные глаза на коменданта:
— Много у вас на Губу? Ну, давайте сажать…

Белые птицы

Зной.
Небо заволок по краю темный дым зноя. Хоть бы мелькнуло белой пушинкой облако в безжалостной, горящей пустыне неба.
У серого, низкого дома русского штаба, где по стенам расклеены писанные на гектографе лиловые приказы и зажелтелые от жары, покоробленные листы «Общего дела», молча топчется кучка белых рубах. Сапоги пыльны. Пропотелые рубахи льнут на спине к лопаткам темными мокрыми пятнами. Газеты читают молча. Водят по строкам усталым, темным и тяжелым взглядом.
Немая жара. Побелел под небесной синей пустыней Галлиполи. По белой улице у штаба клубит облако пыли. Идут с работ солдаты: сгружали французские консервы в порту.
Обмотки в пыли, смокшие рубахи расстегнуты по вороту. Идут, глухо и ровно топоча ногами, и вышибают шагом, как стадо, ленивые, серые струйки пыли. У всех обсохлые, темные от загара лица, и у всех темны и усталы глаза. Звякают жестяные манерки при каждом шаге:
«Мы устали… Устали… Устали…»
Темная усталость в каждом взгляде. Здесь не смеются громко. Здесь не слышно говора во весь голос, окрика, звонких, как затрещины, ругательств.
Обсохлые, коричневые, обтянутые лоснящейся кожей лица и горячая усталость во взгляде. Они очень устали. Они воины; они жили как игроки за сумасшедшим карточным столом, где ставки ставила смерть. Они жили как на смутном маскараде, как в дьявольской панораме, где пролетали скачущей путаницей бульвары городов, гулкие вокзалы, теплушки эшелонов, деревни, проволочные заграждения, мокрые поля… По горам, по долам — нынче здесь, завтра там.
Орел, Киев, Новороссийск, Ростов, Царицын, Харьков, Симферополь. Перевернутые задранные пушки. Разгромленные в щепъя красные вагоны. Черно-красные клубы пожаров, повисшие над степными деревнями. Месиво человечины в угольных ямах пароходных трюмов… Нынче здесь — завтра там.
И вот точно Иисус Навин внезапно приказал стать солнцу. И вот стоит один долгий палящий день. Солнце больше не заходит. Зари не жди. Синяя пустыня неба, белая пыль и томительный шум белой пены в синей пустыне моря.
Но это же пройдет, вот это: кутеповские приказы, опротивевшие наряды, серые консервы с червями и черная похлебка, и жалящая пыль, и голодная тоска, и сухой полушепот-полусвист выгорелого колючего репъя…
Скоро пройдет, завтра пройдет. Пойдут в Россию, генералы обещали через два месяца. На Батум пойдут, двинутся в Сербию, в Болгарию, в Сибирь. Оркестры, радостно блистая, ударят походные марши… Но палящий день все стоит. И месяц стоит палящий день, и два, и полгода. Завтра не бывает. Солнце больше не заходит. Не звучит свежая зоря.
«Мы устали… Устали… Устали… - Звякают солдатские манерки. — Но мы ждем, мы ждем, мы ждем».
Солдаты прошли, метя за собой, как стадо, полог пыли.
Сонно покачивая седоватыми серыми мордами, идут гуськом два вислоухих ослика. Они несут длинные жерди, меж которых чуть покачивается холщовый гамак. Ослика хлопает палкой по крутому тощему заду милосердная сестра, белая, простоволосая и в стоптанных туфлях на босу ногу. Медленно, покачиваясь, прядя ушами и легонько переступая маленькими копытцами, ослики старательно несут гамак. Под белой простыней вытянулось узкое тело с запалым животом. Солнце маслянистым и тусклым пятном горит на бронзовом лбу. Это, вероятно, тифозный…
Ходит дизентерия в белых лагерях. Брюшной тиф поднялся от высохлой и глинистой лагерной речки и пошел шагать по палаткам российской гвардии. Москитная лихорадка, яростная галлиполийка, бросает мгновенно людей на койки. Люди горят, обсыхают потемнелые губы. В глазах темный дым жара. Люди не выживают от тифа. Люди, захваченные эпидемией, догорают мгновенно — без сил, без борьбы. По лагерям бродит туберкулез.
Российского сыпняка нет, потому что здесь нет вшей. Все держат чистоту, исподнее стирают как заправские прачки. Когда Кутепов навещает полк или училище, бывают такие его разговоры с юнкерами и солдатами:
— Снимите-ка гимнастерку… Покажите подштанники, рубаху… Хорошо, чисто. А теперь развинтите обмотки — покажите портянки…
Чистятся. Моют. И нет здесь российских вшей.
Но лагери устали от лихорадок, но лагери голодают. Девять месяцев медленного хмурого голода. Каждый день аспидно-серые жесткие волокна консервов и черная похлебка, где можно насчитать штук пятьдесят набухлых водянистых фасолин. Весь дневной паек можно ухватить одной горстью. Говорят, что особая комиссия из иностранных врачей осматривала паек и признала, что слишком мало для взрослого человека на день:
хлеба — до 1 фунта,
крупы — ¼ фунта,
консервов — 6/8 фунта,
жиров, сахара, соли — по 1/20 фунта.
Мало хлеба. Когда его режут на пятерых или шестерых, один ложится на койку и отвертывается к стене, а его спрашивают:
— Кому?
Галлиполийский рацион
Галлиполийский рацион
Зажмурив глаза, называет тот имена. Хлеб идет в долю, поровну, и голодной жеребьевкой достается удачнику лишняя краюшка.
День расписан. Идут часы занятий, а свободные от них люди на раскат ленном белом песке у моря лежат с утра нагишом. Обугленные солнцем люди лежат каким-то темно-золотым путаным узором по белому берегу. Купальщики гикают и ныряют, как тюлени. Купальщики мечут ослепительный блеск брызг. Лежишь, раскинув руки и ноги. Солнце жарко лижет тело горячими языками. Грустно воркует полдневный рожок в казармах сенегальцев. Смотришь сонно, сквозь солнечную одурь, как качается за белой стеной песка темное море, как купальщики плещутся, сияя брызгами, смотришь на этих рослых, в темной, солнечной позолоте людей и думаешь, что они все русичи, все солнцевы внуки…
А горячая дрема пеленает. С утра, когда вольны от работ и нарядов, лежат на белом берегу. В горячей дреме проходит день, как сон, и голода не слыхать в солнечной одури. От голода и лежат, чтобы к вечеру разом проглотить паек, что можно весь ухватить одной горстью.
Хотели было рыбу ловить артелями для армейского котла, но Франция запретила воды для ловли. Волокнистых консервов не жуют больше зубы, и тошно хлебать темную горячую воду с разбухлой фасолью. Тошно.
В лагерях ходит голодная цынга. У русских детей и женщин босые ноги часто обверчены у щиколоток марлевыми бинтами. На бронзовых спинах, на руках, по ногам пролегли сизые, широкие полуязвы, точно пятна пролежней. Отчего? Говорят, от селитры. В консервах селитра, и от нее эти селитряные пятна. «Мы селитрой питаемся», — так и говорят в Галлиполи.
Ребятам и женатым полегче. Живой на ноги, черноглазый, всюду поспевающий земско-городской представитель Резниченко подкармливает обедами малосильных и ослабелых, выдав за шесть месяцев работы четырех «питалок» больше ста двадцати тысяч обеденных порций. У порта, в узенькой улице, в пыльном, загроможденном ящиками сарае прибит к стене маленький выгорелый звездный флаг Американской Республики, и ходит там, заложив руки в карманы, добрый звездный дядя. Высоченный дядя этот — бритый и костлявый американский капитан, чуть подрыгивающий, вероятно, где-нибудь простреленной левой ногой, всегда веселый и всегда посвистывающий.
От звездного дяди пробираются в лагери шерстяные одеяла, бумазейные пижамы, пушистые распашонки, шарфы, сладкое молоко, какие-то чудные канадские паштеты и игральные карты, и даже бритвенные помазки.
Что нельзя съесть — то перегоняют грекам на помидоры, дыни и хлеб. Высоченный дядя знает про это, но только весело посвистывает, глубоко заложив длинные, как волосатые оглобли, руки в карманы штанов.
Нечего добавить к пайку. Разве что выйдут по вечеру с удочками на камни ловить серебристую макрель и кефаль. Разве что нажгут угля и продадут мешок в городе за 5−6 драхм. Сильно пали цены на уголь в Галлиполи… Уголь жгут по черным кустарникам, верстах в двенадцати от лагерей. В жару опаляют себе лица над кострами, царапают в кровь руки колючими зарослями. Ив жару, усталые и черные, как черти из пекла, тянут за двенадцать верст мешки на базар. А перед этим, может быть, ночь стояли на дневальстве и, бессонные, пошли корчевать…
В Галлиполи не говорят о голоде. Они не хотят признаться, что голодают, и, если спросить их, они ответят:
— Да, конечно, голодновато, а главное, очень уж однообразно…
Они подсмеиваются над голодом так же, как и над Губой. Ходит даже песенка:
Под знойным небом Галлиполи,
Где лагери белеют в поле,
Распухли люди от фасоли.
А когда в Галлиполи ходили слухи, что пайка давать не будут, все как-то повеселели и любопытничали: «Вот интересно, что же из этого выйдет?»
Они шагнули и через голод так же, как шагнули через Губу, через железный блок и железные перчатки дисциплины.
И когда в Галлиполи услышали, что голодает Россия, когда запрыгали телеграммы о миллионных толпах, сдвинутых голодом с Поволжья, — точно по уговору, по всем полкам и батареям порешили без разговоров отдать свой однодневный галлиполийский паек голодной России ее русские белые лагери.
В лагери от штаба дорога прямая, по выжженным золотым полям, у ветряков, вдоль каменистого берега, где сквозят дали Дарданелл, ниже и ниже в бурую, узкую долину, над которой сдвинулись синей, волнистой каймой задумчивые горы.
Серой тропинкой вьется по долине выпитая зноем речка. Это долина смерти и роз, это галлиполийские лагери.
Длинные белые ряды палаток. Точно белые птицы легли рядами друг подле друга, свернув белые крылья.
В холщовых стенках палаток маленькие окошки с холщовой рамой крест-накрест. У палаток тщательно утоптанные, узкие тропинки, песчаные квадраты площадок, пыльные, выгорелые цветники на каменных газонах и серые полковые вензеля и двуглавые орлы, сложенные из морских галек. Далеко меж белых шатров темно зеленеют круглые луковицы-маковки полковой Церкви гвардейской артиллерии. Зеленая церквушка, из вереска и платанов, уже тронута желтизной, уже вянет и осыпается, но еще так зелено и так радостно сквозят в синеве над белыми шатрами русские маковки.
За серой речкой, над обрывом высится холщовое здание корпусного театра, где идут воскресные лагерные собрания.
Стоит на долине, как часовой, раскидав тяжелую чащу ветвей, одинокий древний и тихий платан у палатки генерала Витковского. А кругом тянутся белые церкви, белые театры, белые солдатские дома. Тянутся белые, через речку, теснятся к синим горам. Белые птицы легли друг подле друга по долине, свернув белые крылья.
Странный зодчий построил странный город в долине смерти и роз. Под белыми птицами живут белые солдаты: артиллерия и пехота, молодая гвардия, «дрозды», корниловцы, марковцы и алексеевцы, и сводный гвардейский батальон старых санкт-петербургских семеновцев, измайловцев, павловцев.
А за речкой, у бархатистых синих гор, спят белые птицы — дома русской кавалерии.
Тихий город в долине, где дышат тридцать тысяч людей. Призрачный русский город у синих галлиполийских гор.
Вдоль палаток по передней линейке на узенькой желтой тропе врыты столбы, крытые напокат соломой, точно легкие соломенные зонты. Это стоянки полковых часовых.
Вдоль палаток за передней линейкой на желтых, исцарапанных метлами площадках есть и еще соломенные шатры. На четырех высоких жердях постелена золотая пшеница. Чуть шевелятся длинные, ломкие концы, шуршат, а под соломенными шатрами в тени спят склоненные, завернутые в чехлы русские знамена.
Знамена молодых «дроздов» и корниловцев и полковые знамена российской гвардии. На древках потлелые обрывки парчи и, тяжко струясь по древкам, свисают вниз тусклые знаменные кисти.
Стоят несменным караулом, ночью и днем, часовые у спящих знамен России.
Серебристый полусвет в полковых холщовых церквах. Глиняный пол, жестяные паникадила, сбитые и слитые из консервных банок, аналой, застеленный шитым в красную строку деревенским полотенцем. С низких и приземистых алтарных створок смотрят святые. Светятся серебром седые кудерьки бород и нимбы. Глаза огромны, сини и смотрят светло и печально.
На алтарных дверях архангел Гавриил, в багряном плаще, несет белую лилию, а ангельский лик бледен и строг, и веет ветер назад каштановые кудри со светлого лба.
Отворишь алтарную дверку, а сзади подогнаны струганые дощечки с консервных ящиков — подрамник, на который натянул бурую холстину от мешка неведомый и нежный живописец. На холсте так и остались черные французские буквы «С.-О.» и длинный номер — 48 352…
Серебрист полусвет и в полковых палатках. Плетенные из коричневатого кустарника койки застелены серыми одеялами. У коек самодельные столики и хрупкие дощечки полок. И вдоль всей палатки обязательно прямая нитка дорожки, посыпанная желтым песком.
В белых палатках офицеры и солдаты спят вместе, койка к койке. В белых палатках одинаковая черная похлебка и серые консервы для всех. В свое офицерское собрание корниловцы приглашают по воскресеньям в гости солдат. На футбольном поле, где стон стоит в дни полковых матчей, гоняют кожаный мяч вместе с солдатами генералы. В этом городе белых птиц, у пшеничных шатров, где стоят бессменные караулы подле знамен, все идет тихою поступью и на особую тихую стать.
Солдаты в белых рубахах с красными погонами и в белых картузах, вроде тех кепи, что носили при Скобелеве, унтер-офицеры старых сроков службы, и курносая мужицкая молодежь, и седые гвардейские знаменщики, помнящие еще царя Александра III, и офицеры — тонные петербургские гвардейцы и харьковские гимназисты, конторщики из Киева и ростовские студенты, русские аристократы и усатые русские вахмистры из калужских мужиков, произведенные в поручики и в полковники.
Живут вместе. Едят вместе. Думают вместе. Знают каждый жест, каждую привычку соседа. Знают друг друга до глубины, до последнего нерва. И в каждом — частица другого. Они причастились друг друга. Они дышат как одно.
Они бы разошлись. Они бы разбежались, повалили бы толпами в Бразилию, в Аргентину, в Совдепию, куда угодно, к черту если бы не слило их в одно и навсегда принятое ими молча тихое галлиполийское причастие.
В белом городе птиц нет калужских мужиков, нет Ивановых и Петровых, нет вчерашних красноармейцев из-под Орла и добровольцев из Царицына, нет гусар, нет учителей гимназий и конторщиков. В белом городе белые солдаты. Они солдаты, они «дрозды» и марковцы, гвардейцы и кавалеристы, генералы и поручики, бомбардиры и ефрейторы. Они белые солдаты, они не мужики и не баре, не беженцы и не эмигранты.
Они русские солдаты, и они ждут, когда будет Россия.
Они знают, что Россия будет, и они ждут и несут несменный караул у ее свернутых знамен.
Тишина в белом городе… У всех печален и у всех светел взгляд, как у святых на алтарных створках. И в говоре, и в манерах у всех какая-то особая, чуткая вежливость. Такая тихая и нежная вежливость бывает у очень интеллигентных людей и еще у монахов.
— Странно и чудесно здесь, — говорит мне мой собеседник, сухонький веснушчатый полковник с рыжими шевелящимися бровями. Мы стоим с ним у маленького оконца в палатке генерала Витковского. — Я сюда приехал из Греции, — говорит полковник. — Там, как все, думал, что армии нет, что она умерла, а увидел здесь что-то новое и странное. Я не могу еще понять, что это… В Галлиполи произошла какая-то мобилизация человеческого духа. Здесь одна идея: Россия жива, Россия не опочила, Россия будет, и мы, русские солдаты, должны служить ей, где бы ни стояли наши полки — в Галлиполи, в Болгарии, в Африке. Хватит духа — служи, значит, ты русский солдат. И служат. Я смотрю на них, и мне чудесно и странно, Ну, мы, офицеры, еще понятно, а есть солдаты, есть вчерашняя красноармейская темнота. Я не узнаю их. Таких не было ни при царе, ни в революцию, ни в гражданской войне. Ну как бы вам пояснить… Ну вспомните хотя бы русские стоянки, вспомните русские окопы, обязательно заваленные нечистотами через край. А здесь как-то особенно тщательно смотрят за собой, чистоты ищут, уборных понастроили. Здесь пуританская чистота нравов. Под лагерями в палатке живет проститутка, жирная гречанка. К ней каждый день заходят сенегальцы. А наши не ходят, никто, только отплевываются. Вы посмотрите, какой белоснежной чистоты они рубахи носят. Они чистоты ищут. У них душа обнажилась, чистая душа… Ну вы возьмите хотя бы, что у нас больше российской матерщины не слышно, богохульств и солдатчины. Вы посмотрите, как они в церкви молятся, как газету устную слушают. Они одной голой думой живут: Россия жива и Россия будет, и ей должны служить, потому что она жива и потому что будет. Нас тридцать тысяч, ни горсти родной земли — и старые знамена, и старые командиры. И я все думаю, с чем бы сравнить нас. Военная история не знает такой армии… Разве что суровые и тихие полки Оливера Кромвеля.
Я смотрю в низкое оконце на ровный пустырь долины, где белеют легкие ряды птиц до синих гор. И чудится мне на мгновенье, что вижу я сон. И во сне вижу я белые русские лагери, может быть, Севастопольской обороны, может быть, на пустырях Сан-Стефано, может быть, под Геок-Тепе.
Серебрист полусвет и в палатке генерала Витковского. Как войдешь — дощатый стол, где разложены военные карты и зеленые папки дел, а за белой занавеской другой дощатый стол — это генеральская столовая. На полотняной стене образ: седой святитель в малиновых ризах с голубым омофором.
Генерал Витковский — невысокий, мягкой поступи человек с маленькими белыми руками в легких веточках голубых жил" У него седеющая русая голова, и выбрит до синевы его круглый подбородок, а глаза светлые и стальные, с белыми клинками холодных зрачков. И от его лица, и от мягкой поступи, и от белых рук веет монашеской чистотой.
Генерал Витковский, о холодном бесстрашии и о неспешных прогулках которого под прямой наводкой, в огне, знает вся армия, пьет тихими глоточками из белой, хрупкой чашки желтый чай. Он пьет чай с сушеным черносливом и мягко говорит мне:
— Вы его в чашку положите. Вкуснее. И от желудка помогает. Бесстрашный генерал, холодный храбрец подвигает ко мне белой рукой
блюдце с черносливом и мягко поддерживает разговор.
— А я в Константинополе так и не был. И быть там желания не имею.
В белой тишине палатки я точно в белой монастырской келье. И точно, когда-то давно, в северном нашем монастыре вот так же мягко угощал меня черносливом мягкий, тихий монах.
Я смотрю на маленькие, чуть даже женственные пальцы генерала, и мне кажется, что в сумерках, когда поют вечернюю зорю, он шепчет своему святителю в малиновых ризах с голубым омофором сокровенные молитвы и крестит быстро грудь пугливыми, легкими крестиками. Я думаю, что такие же, как он, тихие, монашеской чистоты капитаны Долгого Парламента и лорд-протектора Оливера Кромвеля ходили в огонь с библейскими полками круглоголовых пуритан, носивших псалтири под кожаными колетами.
У генеральской палатки, под темным сторожем-платаном, стоит часовой, сабля наголо. И когда выходит генерал, часовой дергает плечом, и сабля мгновенно высверкивает и гаснет.
Над бархатистой синевой гор догорает в золотистых дымках багряный океан заката. Огненные копья солнца меркнут. Рушатся громады облачных башен. От синих гор в багряный океан подымается все выше и выше, как прилив, синяя вечерняя тишина.
Трубач поет вечернюю зорю.
Я его вижу. Он стоит далеко синей тенью. Полыхает на меди трубы золото заката. Трубач поет вечернюю зорю, высоко подымая трубу на четыре стороны света.
Зоря зовет кого-то из-за гор, из вечерней дымной дали. Подымается короткими криками. Точно птица бьет багряными крыльями, порываясь лететь на закат.
Я ее вижу, четкую, синюю тень трубача. Полыхает на меди багрянец. И не знаю я, о чем поет и кого кличет со всего света синий трубач. Иду тихо к белым палаткам «дроздов». Передо мной по песку тропы движется моя длинная, вечерняя тень.
В палатке молодых генералов Манштейна и Туркула серый полусвет. Палатка глубоко врыта в глинистую землю, и надо сходить три-четыре земляных ступеньки вниз. В палатке влажный холодок погреба.
Дощатый, непокрытый и длинный, как гробовая домовина, стол вдоль палатки. Посреди его из круглого прореза доски торчит коричневый столб, что держит палаточный шатер.
Как холодная келья палатка молодых генералов, как каземат, где исписывают стены короткими и тоскующими стонами-криками, где режут и царапают на камне вензеля имен, молитвы и проклятья… У меня тихая тягостность на душе. Мне чудится, что под этим серым холодным шатром низко у земли бьются связанные птицы — гордые и страшные.
Генерал Туркул сидит у стола, закинув ногу на ногу. Чуть поблескивают его высокие и мягкие офицерские голенища. Крутая грудь облита темной гимнастеркой. Генерал узок в талии. Его длинные, крепкие пальцы в ободках золотых колец мнут нервно папиросу и обсыпают на стол желтый волокнистый табак.
Туркулу лет двадцать пять, и похож он на всех корниловцев и «дроздов» — всегда сухощавых, черноволосых и черноглазых. У Туркула маленькая, причесанная тщательно на пробор, литая голова, узкий нос с горбинкой и черная нитка усов над молодым ртом с обсохлыми губами. Он сидит закинув голову, и в сером полусвете чуть ощерен его рот и тускло поблескивает золотая пломба зуба.
Я смотрю, как он смеется, отчего вниз от раздутых крыльев носа пролегают до губ глубокие черные складки. Я смотрю, как он просто и шумно, по-солдатски, сплевывает. Смотрю в его глаза. Неуловим их цвет. Коричнево-серые с железным отливом. И чувствую я меж его и моими глазами зыбкую стеклянную стену.
Генерал Манштейн опер подбородок о руку. Другой руки у Манштейна нет до плеча. Генеральский погон висит на одной пуговке.
Манштейн рыжеватый шатен. Ему лет двадцать восемь. Лицо его по актерски выбрито. Страдальчески, как у Гаршина, приподняты черные бровки, и чудится мне, что его молодое лицо — как трагическая маска всех невысказанных страданий Белой Армии… Вот точно поднял он усталые глаза от ветхой Книги Бытия, и горит в страдальческом взгляде невысказанная печаль.
Туркул говорит провинциальным говорком. Он говорит «высоко» вместо «высоко». Он сплевывает через зубы на земляной пол. Плечистый и смешливый, он похож на грубоватого юнкера. Он похож на провинциального семинара, вышедшего в гвардейские прапорщики.
Генерал Туркул и генерал Манштейн самые страшные солдаты самой страшной гражданской войны. Генералы Туркул и Манштейн — это дикое безумие дроздовских атак во весь рост без выстрела, это немое бешенство непобедимых дроздовских маршей. Генералы Туркул и Манштейн это беспощадные массовые расстрелы, лохмотья кровавого мяса и подбородки, раскроенные вороненой рукоятью нагана, и гарь яростных пожарищ, вихрь безумия, кладбищ, смерти и побед.
Генералы Туркул и Манштейн — нечеловеческое бесстрашие храбрецов, миф о «дроздах», что боевых героев ставили под расстрел за украденную мужицкую курицу, что ходили под огонь пулеметов не сгибаясь, что одним ночным переходом и мгновенной атакой сметали красные дивизии.
Туркул и Манштейн — героический и смертельный полет Белой Армии. Полет израненного орла, обреченного смерти,
Туркул и Манштейн — мифическая оборона Крыма, линия огня, линия крови, отступлений в слепую вьюгу, стремительных атак, падений, полетов, беспощадной борьбы до конца, до последней обоймы, до последнего вздоха, до последней мертвецкой корчи.
Туркул и Манштейн — мальчики-офицеры. И может быть, Туркул — не больше чем брошенный в пекло революций, войн провинциальный семинар, выросший до масштабов исторического героя, легендарного солдата, живого мифа Белой войны.
Манштейн страдальчески подымает узкие бровки… Манштейн — Безрукий Чорт, холодный, как машина, истребитель комиссаров. Манштейн — героическая легенда Белой Армии. Манштейн — страшная выдумка огня, смерти и крови. Манштейн — дыхание, сердце, ритм Белого боя.
Манштейн — худенький бритый офицерик, пехотный мальчик-поручик, какие погибают без крика, без имени, без следа в первом же бою, вдохновенно и радостно усмехаясь своей молодой смерти" Погибают среди миллионов других таких же бесследных, для которых история не оставляет даже буковки петита на своих страницах.
Манштейн, бритый, безрукий пехотный поручик, случайно не погиб в первом бою. И потом во всех боях сохранила его для себя история, приберегла, выбрала из миллионов бесследных — как символ, как отмеченного избранника и любимца.
Еще генерал Деникин произвел в генеральские чины отца Манштейна, старого армейского полковника, добряка и доброго собеседника за стаканом доброго старого вина. Произвел его в генералы — «за героические подвиги сына».
Старик Манштейн ходил за сыном в бои и подавал под огнем пулеметные ленты. Сын и отец часто сиживали на бивуаках за одной бутылкой вина. В бои ходил и еще один Манштейн: маленький кадетик, внук Манштейна-старика от другого сына.
В одном бою внук был ранен. Упал, трепеща от боли, а потом пополз к деду и стал звать его сквозь стиснутые зубы:
— Дедушка, слышишь, я ранен.
Старик Манштейн подтянул его на свою тачанку, уложил на солому, шинелью накрыл и говорит, поглаживая его горячую мальчишескую голову:
— И хорошо, что ранен. Так и надо, что ранен. И ничего, что больно. Терпи, солдатушко…
Генерал Манштейн приподнял тонкие бровки, сжал их страдальческой складкой и смотрит поверх моей головы в высокое окно, вдаль. Он точно не слушает, что рассказывает Туркул.
— Помню я нашу атаку на красный татарский полк, рассказывает Туркул. — Мы поднялись, встали и двинулись без выстрела. Татары залегли у станции… Наши атаки всегда встречали беспорядочным огнем. Хлестали пулеметами, а мы шли и знали, что не выдержат нашего ровного шага и нашего молчания. А здесь идем, а навстречу нам — тишина. Приближаемся — тишина… Кое-кто начал замедлять шаг, кое-кто, волнуясь, заспешил. Все волнуются. Тишина… Идем без звука… И в ту секунду, когда, может быть, мы не выдержали бы тишины и бросились назад, татары поднялись, машут руками, втыкают в землю штыки. И не кричат, а как-то повизгивают от страха. Тогда мы весь их полк целиком взяли.
А помнишь, как курсантов захватили? — двигает тонкою бровью на Туркула Манштейн.
— Еще бы, — говорит Туркул и откашливается. — Их-то не щадили. Да они и сами не просили пощады.
— Они очень хорошо дрались, — мягко, чуть заикаясь и подбирая слова, вмешивается в разговор Манштейн. — Там много прежних кадет среди курсантов. Из кадетских корпусов пошли в красные курсанты, как пошли бы в юнкерские училища. И еще мальчишки-коммунисты. Одного, помню, повели на расстрел, а он смеется и поет «Вставай, проклятьем заклейменный…».
Манштейн снова задумался, и лицо его понежнело.
Знаете, ведь много приходилось расстреливать, — говорит Туркул. — У меня в полку есть целые роты из пленных красноармейцев. Беспощадный отбор приходилось вести. Выстроишь пленных и спрашиваешь: «Коммунисты есть?» Молчат. Подходишь к первому: «Есть коммунисты?» Отвечает: «Никак нет». «Расстрелять». Отведут и расстреляют. Спрашиваешь следующего: «Есть?» — «Так точно, есть». — «Кто?» — «Вот этот». А другие покрикивают: «И этот. И тот сукин сын…» До десяти коммунистов на сотню пленных приходилось расстреливать. Остальные делались прекрасными, бесстрашными, железными солдатами…
Я смотрю на Туркула. Стеклянная зыбкая стена между мною и им. Невидимая стена между нами… Провал крови, трупного чада, окаряченных. мертвецких рук, разбрызганного желтоватым студнем мозга. Этот черноволосый, с узкой талией юноша — исчадие войны, какова она есть, какой она будет всегда. Войны без розовых слов и без белых перчаток. Видно, что не поцелуи надушенных аркадских пастушков и не игра в оловянные солдатики — человеческая война, зверь бряцающий. Исчадие лязгающей смерти, рева пожаров, вопля расстрелов и ярости бряцающего шага атак этот черноволосый мальчик. Это человек другого радиуса, другого измерения жизни. Говорит он спокойно, не торопясь, и чуть ощерен его рот. и тяготит меня почему-то его тускло поблескивающая в сером полумраке золотая пломба.
Манштейн легко поводит на меня страдальчески приподнятой бровью и вдруг улыбается мягко и робко.
— Да, много смерти. Очень много смерти… И знаете, все умирают молча. Поставят под дуло винтовок, и они жмутся, без звука. Бледные и понурые. И не крестятся.
— Только… как бы сказать… интеллигенты, что ли, те пощады просили, — прибавляет Туркул. — Разные красные командиры и разные политкомы. Омерзительно унижались. Сапоги целовали. Называли вашим высокопревосходительством.
— Да, — мягко соглашается Манштейн. — А так все умирают молча, понуро. И я не знаю, почему они так умирают. Привыкли за несколько лет смерти.
Генералы вспоминают… Вспоминают, как едва не захватили легендарного командира красной конницы Гая, вахмистра из калмыцких казаков. Гай бежал, а автомобиль его вместе с шофером достался «дроздам». Шофер — кто его знает, может быть, и коммунист — стал генеральским шофером и часто ночью возил их в одиночку неизвестными полевыми дорогами. В Севастополе, когда уходили, шофер просил разрешения остаться, и ему разрешили…
Генерал Туркул закуривает папиросу и откашливается.
— Вот, а теперь стоим здесь. Но я знаю, что как только услышат команду, в поход — все встанут и пойдут. Все ждут напряженно, чтобы встать. Есть и такие, что не выдерживают. У меня в полку восемь офицеров застрелилось. Хорошие все офицеры. И не оттого, что жить плохо, что жить скудно или скучно, а оттого, что тоска по родной земле. Тоски не выдержали.
Стрелялись потому, что напряжения не выдерживали. Души лопались. Армия — это действие, это движение и борьба, а не замкнутая стоянка. Люди из армии воины, офицеры — годами, ото дня на день, бросали смерти свою жизнь, как ставку. И за такую ставку требовали всей жизни дополна, брали жизнь лихорадочно и стремительно. И если бы мог еще терпеть замкнутую недвижность ожидания бездейственный штатский, какую силу души надо собрать, до какой высоты напряженного духа надо подняться этим действенным людям, этим людям, менявшим каждый день свою жизнь на смерть, этим, замкнувшимся теперь в Галлиполи, людям из Армии?
Туркул рассказывает о самоубийствах, а я вспоминаю почему-то того молодого гвардейского офицера, с которым вчера познакомился в галлиполийской кофейне. Гвардеец говорил мне, позвякивая длинным точеным ногтем мизинца о край стакана:
— Часто о Петербурге думаю. Внезапно, без всякого повода. Вдруг поплывут в глазах набережные, какая-нибудь улица на Петербургской стороне, у которой и название забыл. И до острой боли хочешь вдруг бокал хорошего старого вина, тонкого запаха духов. Это страшно. Это все незаметные испытания. Это прошлое. И надо много сил, чтобы не думать, очень много сил… Но мы вышли из прошлого. В Галлиполи с нас смылся нагар гражданской войны, умерло прошлое. Мы какие-то голые здесь. Мы не старая царская армия и не армия гражданской войны. Мы новое. Мы живем одной обнаженной болью, что нет нашей милой России, но что она будет; какая, не знаем, только не та мертвецкая, что сегодня…
— Напряжены все, — говорит и Туркул, делая глубокую затяжку папиросой, — так напряжены, что хоть походом иди на Константинополь. Ведь мы его могли бы взять и, захватив суда какие ни попало, обратно в Россию… Мы ждем мирного дома, мы ждем России…
Легко и страдальчески поднимает узкие брови генерал Манштейн и смотрит далеко-далеко, мимо нас, в просторы.
— Да, Россию ждут…
Ждут. И добела накалены души недвижным ожиданием. И у некоторых лопаются, а у других твердеют, как несгибаемая сталь… Рассказывают, что совсем недавно, когда уже все знали, что галлиполийскому сидению конец, когда знали, что армию продвинут на Балканы, юнкера одного из училищ, эти безусые, на подбор здоровые, крепкие, загорелые кутепчата, стали вдруг рыть себе землянки для зимней стоянки, да Кутепов запретил особым приказом.
Загорелая белозубая молодежь, эти русские гимназисты, реалисты, студенты, вышедшие из доменной печи боев, не боятся ни зимы, ни голода, ни тоски, ни тифа. Они будут стоять, они землянки выроют, они на дожде будут спать, они будут стоять, пока нет приказа идти. Ожидание России… Трепет ожидания в дыхании белых птиц, в шелесте знаменных кистей, свисающих с древков. Ожидание России в зовущем полете вечерней зори, что поет на все четыре стороны света синий трубач. Оно в каждом тихом взгляде. Оно во снах, в неслышных молитвах, о которых знают только белые птицы, что пали, раскинув крылья, легкими рядами по синей долине.
Туркул и Манштейн провожают меня… Я понимаю теперь, почему мне казалась их генеральская палатка холодным казематом, где стены исписаны немыми криками вензелей и проклятий, где нетерпеливо бьют крыльями гордые и страшные пленные птицы. Я понимаю теперь, почему в лагерях были сплетни о попытке этих генералов учинить поход на Константинополь. Понимаю и то, как раз ночью зимой вдвоем бросились они в ледяную воду в атаку на французский миноносец. Сидели в кофейне у мола. И внезапно решили взять атакой миноноску, маячащую у мола в тумане сторожевыми огнями. Выхватили наганы, оба прыгнули, поплыли… Их поднял на борт русский баркас, а они недовольно ворчали.
Они идут рядом. Проносятся у меня их рассказы из-за стеклянной зыбкой стены, проносятся их короткие, спокойные слова о великой крови. Я пожимаю руку Манштейну и, заметив ободок обручального кольца на сухом пальце, спрашиваю:
— Простите, вы женаты?
— Да. Жена со мною, а девочка моя умерла…
Белые птицы замерли в долине. Синяя ночь опускается с гор и уже расстилает над птицами свои синие нежные ризы, унизанные звездной пылью.
Я знаю, что стоят часовые у соломенных шатров, где дремлют свернутые знамена. О прекрасной родной земле шепчут звездам клочья вековой знаменной парчи.
И слушают часовые ночь, звезды и шепот парчи.
Мы идем к городу с артиллерийским поручиком Мишей, застенчивым и тихим, каким мог бы быть поручик Ромашов из купринского «Поединка». Миша бросил университет и пошел добровольцем под Ростов. Он много знает рассказов из-за стеклянной стены, много медленных стиснутых слов о великой крови. Он до дна глотнул из прорвы войны — этот русоголовый большеглазый мальчик с чуткими нервными ноздрями. Когда он говорит, его лицо бледнеет, а ноздри расширяются и тревожно трепещут.
— Я пошел, потому что верил в наше дело, — говорит Миша — И в армии вся молодежь такая, как я, — верующая. Мы пошли потому, что вера наша была — как обреченье. И может быть, все мы были обречены смерти за Россию… Вы думаете, в душе мы не знали, что нас трагически мало, что большевикам помогает историческая удача, а мы обречены умереть? Пусть история безжалостна, но она справедлива, и дело не в нас, а в исторической справедливости, дело в нашей вере, что Россия тихая, а не бешеная. Что Россия будет построена миром, а не войною. Мы верили — обреченные. Вы понимаете?
-Да.
— Ну вот. Мы воевали, и нам казалось, что за нас думают. Нам бы только победить, а за нас построят… Только теперь мы увидели, что кругом нас пустота. Мы одни. А за Галлиполи, за нашей монастырской стеной, пустота и опустошенные души. Вы понимаете меня?
— Да, да. Говорите, — ответил я на его нервный, страдальческий вопрос.
— Там говорят, что мы мертвецы. Но мы не мертвецы, пока жива та, за которую мы пошли умирать. Не генералов и царей мы хотели, мы не пушечное мясо генеральских авантюр, а мы живое мясо самой России… Вот нас вырвали с кровью. Мы не могли устоять. И вот мы здесь. Может быть, мы и мертвецы, если мертвец сама Россия. Может быть, мы и не нужны, если не нужна Россия. Но она жива, и разве вы не понимаете, что живы и мы, как она? У нас в Галлиполи произошел какой-то отбор, — добавил Миша, помолчав. — Кто не выдержал испытаний — ушел. Ушли те, кто не хотел наших консервов, ушли те, кто не мог тосковать в бездействии, кто задыхался и не перешагнул через железную дисциплину. Может быть, и сейчас еще есть консервники и подавленные, но большинство, я это знаю, готово на новые испытания. Мы все здесь испытуемые за Россию. Здесь испытание, здесь, в Галлиполи, история ставит свою пробу: будет ли Россия или ее не будет. Мы очистились от всех гноищ войны, мы обелились, мы стали живой идеей России, и, если она жива, не мертвецы и мы, потому что мы несем в себе Россию, как солнце. И потому-то так здесь у всех горит душа.
Миша закинул свое побледнелое лицо к небу и нервно дернул чуткими ноздрями.
— Душа у нас горит, вот как звезда.
Молчу я, но я понимаю. Миша — обращенный. Поручик Миша навеки принял причастие Белого ордена России, поручик Миша живет для того, чтобы умереть за свою Прекрасную Госпожу.
Мы идем голубоватой лунной дорогой. Далеко в лунной мгле влажным длинным воем перекликаются шакалы. Шакалы ночью выходят из гибких зарослей и, сев на задние ноги, воют кругом белых лагерей, подняв седые морды к луне.
— Вы слышите, — говорит Миша. — Шакалы воют. Они воют каждую ночь. И чудится иногда, что весь мир кругом нас — как ночь и воет, как шакал. Здесь, в Галлиполи, мы проверяем себя до глубины, — наклоняется ко мне Миша. — Засматриваем во все закоулки душ наших. Ведь Галлиполи это, прежде всего… это, как бы сказать… само воспитание, закал воли и духа! Здесь мы делаем все, чтобы прийти в Россию сильными, выкованными, железными людьми, чистыми духом. И вся наша армия, все наше терпение — это великий русский закал. Я не знаю, конечно, — говорит Миша, легко трогая меня за рукав. — Ведь все мы в армии такие обыкновенные, плохие и хорошие, но рядовые и незаметные люди… Но кажется иногда, что наша армия это национальная воля России. Понимаете, все удары, вся буря смерти и разрушения дела брошена большевиками против воли, против силы и мысли русского народа. Им надо было задушить национальную волю, смять, растоптать в крови чрезвычаек, чтобы на опустошенном месте, вытравив Россию, производить свою вивисекцию коммуны и интернационала.
Рука Миши легко вздрагивает на моем локте.
— Им почти удалось. Внешне — национальную волю они раздавили штыками. Пали Корнилов, Деникин, Колчак, Врангель. Истреблена подлинная русская демократия — казачество… Им удалось и не удалось совершенно. Русская Армия в Галлиполи стоит под корниловскими знаменами. Это та армия, которую повел мятежник Корнилов. Не забывайте, он повел ее против российского безволия, против смуты слов и смуты душ, против бунта. ЕСТЬ русские мятежники за бунт против России. И есть мятежники против русского бунта за Россию. Мы — мятежники против бунта. Вся история нашей Белой борьбы национальный мятеж и национальное восстание против безвольного, беспощадного и подлого русского бунта… Мы — национальная воля. Потому мы и живы, потому и бессмертны. Мы одни, нас мало, но слышим мы оттуда, из России, многомиллионное, живое наше дыхание. Россия будет, мы знаем, и если будет Россия, будем и мы, потому что мы — ее бессмертная воля к жизни. Мы — бессмертные…
Голубоватой лунной мглой светит закинутое лицо поручика.
Миша, поручик, господин поручик, полковник, капитан, канонир, рядовой — не все ли равно кто, чьих имен я не знаю… Миша, господин поручик, но вас же матросы прикололи штыком еще за Нарвской заставой в Петербурге, когда мятежные полки Корнилова хлынули назад от революционной столицы.
Господин поручик, капитан, унтер-офицер без фамилии, но вы же, стиснув зубы, пали под огнем пулеметов в Москве. Вас бросили на гнилой соломе в казачьей хате, потому что были вы в агонии. Вы задыхались и сгорали на лазаретных койках в сыпняке. Замерзшим вас сняли с коня. Под Манычем и Орлом и у Курска вы пали на дороге, судорожно раскинув руки, отбросив и нагретую выстрелами, почернелую винтовку, и зеленый вещевой мешок…
Господин поручик, капитан, ефрейтор, бомбардир, пулеметчик без фамилии, вы же были забыты, брошены в дрожащей и животной сумятице Новороссийска и Одессы. Вас заели вши в холодных, кишащих трюмах транспортов. В Константинополе, за колючей проволокой лагерей, вас спихнул в ямищу братской могилы подкованный сапог голубого французского сержанта…
Господин поручик, бледный мальчик с тихо пылающими темными глазами, идет со мной рядом, и светится в лунной мгле его закинутое тонкое лицо.
Дорога нам мимо русского братского кладбища. Высоко на горном откосе меж легких теней крестов сереет тяжелый каменный колокол русского надгробья — памяти запорожцев, почивших в турецкой неволе, памяти пленных 1854 года, памяти русских воинов 1920—1921 года.
Есть бронзовая доска на надгробии, слова приказа генерала Кутепова: «Пусть каждый, от генерала до солдата, принесет по камню на сооружение этого памятника». И сюда из города и лагерей много дней шло тихое паломничество русских полков, седых генералов, ребят, священников, солдат, милосердных сестер, юнкеров, больных из лазаретов…
Терновые венки из ржавой колючей проволоки, скрещенные пушки и мечи, вырезанные из жести. Бурые могильные холмы застилают георгиевские ленты. Легкие железные кресты сквозят лунной мглою. Ночь ходит меж могил, тихая ночь…
Вот они, безымянные, братские. Вот могилы детей. Вот жестяная дощечка: «Бомбардир артиллерийской батареи Симон Круглов», надписи чернильным карандашом: «Милому брату», «Спи спокойно, друг мой». Вот могила раннего поэта Рутковского, юнкера, сгоревшего от лихорадки весной. Могильные, посвежелые от дыхания ночи травы, может быть, шепчут недосказанным смутным шепотом его ранних стихов… об огнях родных городов, откуда уходят ночным походом, отступая. О серой сказке осеннего дождя, когда дремлется в седле на долгих кавалерийских маршах, об утреннем пении серебряной сигнальной трубы, поднятой к заре и к солнцу…
Русское белое кладбище у белого призрачного русского монастыря. Кладбище павших у незримых стен Иерусалима. И тех, кто стрелялся, сгорая в огне медленного ожидания и тоски, и тех, кто молча истаивал в лихорадках, от голода, под огненной лапой сыпняка.
У серого надгробья стынет тень часового. Над его головой, на желтоватом мраморе, распластал грозные крылья двуглавый орел, впил узловатые когти и рвет мрамор, а орлиные очи заведены гневной скорбью.
Часовой пристально смотрит вдаль, сквозь лунную мглу, туда, где спят белые птицы, застланные нежным покровом звездных риз.
Россыпь звезд
Я сплю над обрывом, у моря.
Завернешься в одеяло, ляжешь на нагретую землю, на колючки седой травы, и всю ночь шумит ветер с моря мягкими порывами в ушах и свежим трепетом проносится по лицу. На рассвете рубашка и одеяло влажнеют от росы и морской свежестью пахнут и лицо, и руки.
Над обрывом спят вперемежку солдаты и офицеры. В деревянных домах духота ночью невыносима. Спят они так же, как я, на земле, завернувшись в одеяла, и только кое-кто мостит из досок от консервных ящиков скрипучие и неверные ложа, чтобы не хватил в одночасье за ногу скалапендр или скорпион.
По обрыву в глинистом буром песке вырыты землянки, куда забираются на корточках. И под нами, ниже на площадке, ночью так же раскинуты на земле спящие. Застенчивым дозором ходит над всеми нами ночью тоненький серебристый и очень стыдливый рог луны, что мочит и волочит в темном море свою узенькую играющую цепочку.
Нижняя площадка обрывается к морю. Там серая дорога, серые заборы, наложенные из камней доброго размера. Еще ниже белеет крутым фронтоном дом, где живет генерал Кутепов. А за домом гулко ходят туманные табуны прибоя.
Рвется и звенит рано утром ясный воздух от бодрого приветствия кутеповских конвойцев. Генерал встает по первому солнцу.
Шевелятся и у нас на обрыве. Заспанные, натягивают, посапывая, на подштанники желтые солдатские штаны. Присев на землю, обматывают ноги бурыми английскими обмотками — такими длинными, в сажень длиной.
Простоволосые, бледные, носатые гречанки с черной гривой нечесаных волос стукают ставнями и стоят в квадратах окон в одних сорочках, вытряхивая на огороды свои бебехи.
Бебехи звучно хлопают в утренней тишине.
Солнце идет из синей стайки туч, только что вздремнувших под самый рассвет. Вот было оно багровым сумеречным кругом, а теперь как круглый щит, литой из ясного желтого золота. Ласковый комушек золотого котенка лезет по ниточке в легкую синь неба.
И на траве, ясной и желтой, как золото, — трепет синих теней. Ясное золото на солдатских лицах, капельки мокрого золота в их сощуренных, заспанных глазах. Мой сосед, высокий, костлявый вольнопер из авиационного отряда, задирает к небу лицо. Вольнопер курнос, и один глаз у него карий, а другой чисто голубой. Разноглазый вольнопер неисправимый весельчак и балагур.
— И-го-го-го! — приветствует он утро радостным ржанием.
А золотой котенок уже выпустил когти, и затылку горячо, и надо вставать, надо вытряхиваться со своими бебехами.
В синей пустыне ходит ослепительный золотой тигр, запускающий в землю миллионы яростно раскаленных когтей.
В нашем сером доме внизу возня: варят утренний чай. Под обваленным каменным навесом очага разложили костер и ставят в очередь на огонь свои манерки и жестянки в мохнатом пуху черного нагара и копоти.
Ходят в одних штанах, без рубах. Бронзовые спины и бронзовые лица в саже. Глаза у всех точно подмазаны. Ходят как черти у пекла, колдуют над булькающим кипятком, присев на корточки, вместе и солдаты, и офицеры.
Мягко уступают друг другу. Мягко, чтобы не заметили, стараются оказать друг другу тысячи маленьких услуг, тысячи маленьких-маленьких человеческих ласк.
— Господин поручик, я вам хворостку подкину.
— Ничего, ничего, спасибо… Подкиньте, пожалуйста.
— Вы бы чай засыпали, Сапунов, а то кипит.
— Сию минуту, господин ротмистр, только наверх сигану.
— Да зачем же сигать, вы у меня щепотку возьмите.
Здесь все на «вы», здесь в каждом жесте мягкая предупредительность и мягкая вежливость.
Очаг дымит. Дым режет глаза, и все трут их, щурятся, отфыркиваются, точно молодые щенята-черти у пекла.
Когтистое солнце уже накалило пыль, повисшую над бурой площадью. У грузовых машин начались утренние занятия.
Обучают мотору. Стоит на пустыре у грузовых машин кучка белых рубашек, и одна из них поясняет баском, с бархатистой хрипцой.
— Ежели теперь цилиндра наклонена, то и происходит взрыв… Вам понятно?
— Точно так. Ежели цилиндра наклонена…
Балансируя и покачиваясь, движутся гуськом по дороге у каменной серой гряды турецкого кладбища солдаты с самодельными коромыслами через плечо. Это дневальные тащат свежую воду от фонтанов.
Радостно звенит в жестяных баклагах вода. Плескает, и за дневальными по серой пыли тянутся влажные темные кляксы расплесканной воды.
Идет с баклагами и мой сосед вольнопер. Увидел меня, сощурил сначала карий, а потом голубой глаз и улыбается:
— Берегитесь… Мужи-водоносцы шествуют.
За каменной грядой, на пустырях, где точно циклопами сложены ряды тяжелых плит-скамей, сидят белые стаи белых рубах. Сумрачно хмурятся под солнцем, шелестят тетрадками, пишут; а у маленького офицерика-профессора посверкивают на небо огромные очки снопами ослепительных лучей. Теперь мы проведем параболу к точке Б…
На ржавой железной доске начерчены мелом сегменты и секторы, падающие арки линий, белая путаница алгебраических формул.
К щелинкам в каменной гряде припали девчонка-турчанка и турчаненок в красной феске, горящей на солнце, как рубин. Оба вытянули золотистые тонкие мордочки и смотрят во все коричневые глаза на снопы ослепительных лучей от страшных очков эффенди. Смотрят и пугливо щебечут.
У лавки земско-городского союза стоят гуськом военные жены. У многих ребята на руках. Ждут в очереди земского хлеба и земской манной каши.
К пляжу, надвинув на лоб фуражки, тянутся купальщики. Ровно и крепко хрустя сапогами, протопал белый караул. Все отмахивают враз руками. Отмахнут и хватят крепкий припев:
Эй, да, горе не беда…
А когтистое солнце стелет уже золотую мглу зноя. Духота давит к полдню, как жернов. В полдень по обгорелым пустырям сонно бродит белая пыль.
Глянцевитые от пота Сережки полузасыпают на часах и пошатываются, расставив циркулем черные худые ноги. Лавки кое-где запирают ставнями. Шершавые, лохматые собаки забираются в мраморные раковины иссякших фонтанов, ищут холодка и тени на прохладном камне,
В кофейнях к полдню тянут из белых чашечек горьковатый кофе, запивая каждый горячий глоток холодной прозрачной водой из запотелых звонких стаканов. В лавках у стоек русские солдаты подолгу, не спеша, торгуют пухлощекие помидоры и делят меж собою дыню, нарезав ее влажными оранжевыми ломтями. На стойке — горки зеленых корок и мокрая каша волокнистых дынных зерен.
Пыльная пустота.
В золотистой мгле зноя умолкает море. Море глохнет и заволакивается сиреневым туманом.
И до вечера зной и белая пыльная пустота. До вечера, когда солнце будет желтеть и остывать и синие стайки туч начнут искать подле него легкого ночлега.
До вечера, когда над синей линией гор подымутся и станут недвижно сверканья солнечных копий. И застынут поднятые копья солнечной стражи и будут гаснуть в вечернем океане. А потом и багряный океан отольет, отхлынет за горы, без звука.
И синий и нежный вечер зазвучит над Галлиполи.
Одиноким звуком, воркуя, запел где-то корнет-а-пистон. Где-то звучат два женских голоса — стройно и ласково. Поют из «Пиковой дамы»:
Уж вечер, облаков померкнули края…
Вероятно, ученицы художественной студии разучивают дуэт для вечернего концерта.
В грузовом автомобиле, у которого утром поучал кто-то кучку белых рубашек взрывам в наклоненном цилиндре, засели теперь на протертое кожаное сиденье двое солдат. Поставили ноги на круглый руль, перегнулись до подбородка. На коленях у одного раскрыта книга. Оба наклонились к белым страницам, и слышу, как один твердит:
— Dег Gагtеn ist grun, dег Gагtеn ist grun…
А другой отвертывается от соседа в сторону и повторяет скороговоркой:
— Ich bin, du bist, er, sie ist…
Учат чужой язык. Учатся здесь на курсах иностранных языков, в народном университете, в школах, в гимназии, в библиотеке. Учатся, переписывая учебники, по одной тетрадке. Учатся запоем. Был уже выпуск молодых офицеров; в гимназии экзаменуют старшие классы, тысячи прослушали народный университет, сотни с отчаянным российским «аканьем» и «оканьем», но очень уверенно и живо болтают теперь в лагерях по-французски и по-английски.
В Галлиполи до шести тысяч русских студентов. В Галлиполи до двадцати тысяч молодых крестьянских ребят, вчерашних русских фабричных парней, вчерашних гимназистов и конторщиков.
В Галлиполи несет монашеский подвиг русская молодежь. Где осталась еще такая сияющая духом русская молодежь, обрекшая себя крови и подвигу, ушедшая на замкнутый чистый послух в белый монастырь Галлиполи?.. Зеленый наш сад, милая наша надежда российская, русская молодежь, послушник наш Алеша, третий из братьев, молодший, который придет на смену всем нам, и русским холодным безумцам Иванам, что сродни чорту, и донкихотам Митям, прокутившим душу, и мерзостным Смердяковым. Третий брат, милый Алеша, за которым, обеленная в великой крови и на гноищах третья Россия.
Уже синий вечер. Едва белеет раскрытая книга, а на грузовике все твердят немецкие слова. Довольно бы, господа, слышите, как звучит вечер, и звезды, высокие и туманные, выступили робкими, мерцающими толпами… Довольно бы, господа!
— Dег Gагtеn ist grun, dег Gагtеn ist grun… - доносится мне вслед.
Люблю я вечером идти синеющими улицами. Красными точками горят навстречу папиросы. Голоса звучат утихающим рокотом. Развалины стен тихо светят — синие, слушающие.
Синий вечер прислушивается, и все слышат его чуткое и осторожное дыхание. Слышит и засыпающая пыль, и мраморные тюрбаны в бурьяне, и серые, поскрипывающие, как ветхие старики, греческие дома, и люди.
Музыка синего вечера пуглива и отлетает от громкого говора, от топота, от тряской дроби телег. Музыка вечера пуглива, и потому так осторожно и так чутко звучат голоса и люди проходят так тихо, без топота и потому так мягко тлеют огни папирос.
На каменных ступеньках у серых домов и по откосам у турецкого кладбища сидят чуть белеющими стайками солдаты. Они слушают вечер, и их вечерний говор мягок и тих. Кто-нибудь рассмеется, но и смех негромок. Смех как тихий плеск на темной заводи, когда расходится серебристыми кругами вода от играющей серебристой плотвы.
Все призрачно и все нежно в засиневшем воздухе. Я слушаю обрывки мягкого русского говора, и слагаются они в какую-то вечернюю песню. Иду и хочу найти, подобрать весь трепет аккордов этой песни и не могу, и больно мне, что не могу.
— Завтра нам по наряду идти, — слышится из синеющей мглы.
— И была она вся беленькая и «мерси» по-французски говорила и все как следоват. Познакомился я с ней в Одессе. Ну, хорошо…
— Да его шашками красные зарубили. Буденовцы наскочили. Крошили нас — страсть. А он остался под конями.
— Я в дозоре лежу, а она идет на меня, так на меня и загибает полем. Старушка. По луне мне видно. «Солдатик, — говорит, — не стреляй, дай напиться». Я дал, а сам ее ругать. «Как ты сюда попала?» — «Из-за Днепра, по плавням. К сыну. Сын у вас в белых служит». Я тогда ей и говорю: «Иди ты, баба, в штаб дивизии…»
— Стояли мы под Каховкой. Пехоту трепали…
— А что я вам скажу: говорят, все государства пойдут в Россию порядок ставить…
— Говоришь ты, овсы. Овсы, может, у вас и хороши, а у нас в Мелитопольском ты видел, пшеница какая…
Слушаю я вечерний говор солдат, и кажется мне, что так же по синему вечеру мягким говорком гуторили о стоянках, о штабах дивизии, о походах и скобелевские солдаты в лагерях под Ташкентом, и пудреные гвардейцы императрицы Елисаветы у походных шатров под Берлином, и усатые карабинеры Александра I кругом костров на мостовых парижских предместий…
Я иду к морю, на камни. Шершавый камень уже прохладен. Повыше меня, по откосу, чуть белеют четыре рубахи. Не видно лиц в синеющем сумраке. Тлеет одинокий огонь папиросы. Я слушаю.
— Ты был номерным у орудия, и где тебе коренных знать. А я на нашем кореннике четыре года ездовым. Я их обеих знаю, коренных. Левая рыжая, молодая, Ледой звать, а правая тоже рыжая, но с прогнединкой, задастая, у той еще бабка сбита была, и она на задние ноги приседала, а звали Мечтательная. Я тебе про них все расскажу. Лучше моей рыжей Леды во всем уносе не было. Выносила орудие прямым духом, грудью, как ветер, а Мечтательная, конечно, кобыла старательная, но где ей угнать за Ледой, когда задом тянет, а не грудью… Ты помнишь, как под Новороссийском нашу батарею сбили. Мечтательную снарядом по брюху садануло, кишки вывалились. Мы уходим, а она, брат ты мой, головой дергает, подымается. И поднялась. И пошла, а кишки под брюхом волочатся. Отстала вскоре… А Леда до Новороссийска дошла. Там ее и бросили, когда грузились. Кони у мола ходили по гололедице, непоеные, некормленые. Табунками ходили и все к воде ближе. Сыростью от воды тянет, а им бы только попить, коням. Подошел такой табунок к молу, а мы уж на кораблях сидим. У меня глаз настрелянный на лошадей. Вижу, в табунке моя рыжая. Тянет голову к воде, ржет, а ноздри трепещут. Пить хочет. Эх, думаю, Леда. И вижу, брат ты мой, вдруг как рванет Леда со всех четырех ног — и в воду. Не выдержала жажды лошадиной… Рухнула, коснулась губами соли морской и задернула голову. Задернула она голову, а ее относить стало, Леду. Я, брат, ушел, не смотрел, но потопла, конечно…
На откосе замолчали. И слушает человеческое молчание туманная звездная россыпь…
— Да, здесь Россия, — мягко выкатив на меня мутные серые глаза, говорит генерал Карцев в кафе, куда я пришел с моря выпить стакан вина.
Генерал Карцев — председатель суда чести. Генерал Карцев старый военный педагог, теоретик войны, знаток русской армии, путешественник и воин.
Генерал Карцев по крови солдат, еще его прадеды служили в Лейб-Гвардии. Не было, кажется, ни одной войны, ни одного русского похода, начиная с восьмидесятых годов, где бы не участвовал генерал Карцев. На его потертой куртке только один орденок: стальной меч в стальном терновом венке на георгиевской ленте, знак корниловского Ледяного похода. И с серебряной чеканки казацкой шашки свисает потертый, закрученный в тесемку лоскут ленты георгиевского оружия, что даруют храбрым.
Тяжел на подъем и лыс генерал Карцев. Он курнос, глаза навыкат, и седая бороденка растет из шеи. Похож на Сократа генерал Карцев, председатель суда чести, «бог войны», как зовут его в Галлиполи молодые офицеры.
Он потерял недавно последнего на земле родного человека. И всегда влажны его выкаченные глаза, и, по правде сказать, не отказывается он теперь от лишнего стакана терпкого красного вина и от коричневого, с запахом корицы коньяку.
Беседа его мудра и прекрасна. Много видели его старческие выкаченные глаза. Индия, степи Тибета, Париж, Япония, походы и тихие книги, огни бивуаков и зеленые лампы библиотек. Его ценные архивы, переписка его отцов и дедов с царями, его дневники — погибли. Я рассказываю ему о том, что видел в Галлиполи, о солдатах, о поручике Мише, об селитряных язвах, о вольноопределяющемся с карим и голубым глазом. Я говорю ему, что услышал, как бьется здесь, под свернутыми знаменами, живое сердце России.
— Здесь дышит Россия, — говорит Карцев, — не знаю, как у вас там, у эмигрантов, а здесь Россия жива. Россия прекрасная, чистая, рыцарская. Вот еду в Константинополь. Вы знаете, русский офицер вызвал на дуэль Французского лейтенанта Буше. Буше был груб с русской женщиной, с женой русского офицера. Послали вызов. Буше ответил каким-то смутным письмом, не то отказом, не то извинением, а представитель Франции ответил примерно так, что ежели мы едим их консервы, то какая же может быть у нас честь. Мы ответили, что честь солдата и консервы — вещи разные. Мы сказали, что сообщим соседним армиям, как французский офицер отказался выйти к барьеру. И вот теперь меня вызывает командир Французского корпуса в Константинополь. — Бог войны усмехается, выкатив на меня чуть сверкнувшие глаза. — А что Россия здесь жива, это верно. Вы послушайте армию, и вы услышите, что жива Россия. Видите ли, голубчик, вы думали о прежней армии по купринскому «Поединку», по Ромашовым, капитанам Сливам и Шурочкам в чулках со стрелками, а о нашей армии, о Галлиполи, ничего вы не знали. Видите ли, если там у вас не поймут, что здесь происходит, там будет сделана непоправимая ошибка. Здесь не отрыжка гражданской войны, не черный сброд и не грабители. Здесь новая армия, чистый кадр России, прошедший через все испытания, каких и не выдумаешь!
Генерал медленными глотками пьет вино, мочит усы, и на седых концах усов висят капельки вина, точно рубины.
— Мы понимаем здесь не по-газетному. Разве у красных нет армии, и армии очень сильной? У красных есть хорошие, талантливые командиры, Подлецов на свете много, но с подлецами за один стол мы никогда не сядем, пусть вот голову мне обрубят, по шее… Мы не политики, но есть у нас своя солдатская религия: Сатана и Бог борются в мире. Сегодня победил Сатана. Но победим мы, потому что Бог с нами. Мы так веруем. И потому мы идем на все испытания и на все человеческое терпение.
Старик грузно опустил голову на руку. Задумался у стола, как старый рыцарь из давно читанной сказки, как седой и грузный мастер рыцарского ордена.
— Вы армию поймите… Вот эти выпушки, кантики, вы, поди, смеялись, как все, над этакой тупостью. А знаете ли вы, что самые сильные армии — это те, где каждый полк, каждая часть отлична, цветет по-своему, бережно несет свои исторические воспоминания, свои заветы крови и подвига. Пример — германская армия. Гибель армии в нивелировке, в номерных полках, в сером ранжире, когда все цвета гаснут, когда цветущая душа армии увядает. И вспомните вы, как бежала французская армия под Шарлеруа под ударами, кажется, померанских гренадер. Наша армия цвела при Елизавете и Суворове. Наша армия стала гаснуть от милютинской нивелировки, с ванновских номерных полков. Пошли офицеры-чиновники, номера, миллионы бородатого мяса, сплошная серая пешка… Армия держалась теми, кого вы никогда и не видели. Армия держалась отшельниками-офицерами, монахами-офицерами, что кроме своих полков и солдатни ничего и не знали. Такие же пришли и сюда, такие, для которых полк, родная рота, взвод ближе всего на свете, ближе возлюбленной.
Я слушаю парадоксы генерала, и приходит мне на память насмешливый обрывок «Журавля», и по-иному я начинаю догадываться о его смысле…
Кто раскрашен, как плакат? То корниловский солдат…
Вероятно, так и нужно, чтобы был раскрашен, чтобы цвел своим цветом, чтобы пел своим тоном. Молодые полки в Галлиполи ревниво берегут все свои новые, вынесенные из гражданской войны отличительные знаки: нашивки на рукавах, черепа на скрещенных мечах, черно-красные погоны корниловцев, малиновый бархат погон «дроздов», а в старой гвардии бережно передается, по старшинству желтый наплечный шнур аксельбантов с серебряным вензелем Екатерины II…
На улице ночь…
Звездная россыпь светящимся туманом мерцает над Галлиполи. Луч маяка золотистою тенью пролетает сквозь звездный туман, падает на темное море золотистыми трепетными крыльями. Далеко белеет башня маяка, Фенэра, как зовут его турки. Вчера я был там с друзьями… Я и не ждал встретить здесь артистку Астрову, легкую, радостную комедийную артистку нашего Юга. Она ушла в Галлиполи вслед за мужем, артиллерийским капитаном. Здесь и Плевицкая, и молодая Коваленская с Александрийской сцены.
— Итак, вы уезжаете от нас? Жаль, жаль… Жаль вас, что уезжаете… в ваших Парижах и Константинополях, у вас там нигде России нет. А здесь РОССИЯ. Жаль вас, что вы уезжаете.
Иду под звездным мерцанием. Вздохи медных труб далеко поют старый вальс. В черной воде у мола качаются, как стыдливые светляки, синие огни звезд, и зыбятся отсветы окон кафе. Отсветы точно длинные и неясные ресницы.
На поплавке за узким столиком встречаю командира гвардейской пехоты Лукошкова. У темных перильц веранды вода дышит холодной свежестью, по ночному. Звезды, светлые, чуткие, близкие, стоят тихой толпой.
Легкая фелюга спит, подняв косую мачту, а в черной паутине снастей едва дрожит звездная россыпь. Фелюга, может быть, и не спит, а мечтает и слушает.
Строен и бледен гвардеец Лукошков. На белом плече чуть звякает концами желтый шнур аксельбанта с екатерининским вензелем. Лукошков, выдержанный до отточенных ногтей петербургский гвардеец, мягкий, приветливый, но такой замкнутый. А теперь звезды подошли близко к нам, и вижу я в его глазах тихое и синее звездное мерцание. И может быть, потому так странен наш мерцающий разговор.
— Мир потерял красоту, — говорит Лукошков, поглаживая длинными пальцами подбородок. — Красота отошла от мира. Все живут мясом. Душа мира волочится в грязи. У мира вдохновенья нет. Крыльев нет у теперешнего мира, после войны.
Звякнув перстнем о стекло, он наливает себе стакан вина. Он оглядывается на звездную россыпь, он рассказывает мне странную историю странной рыцарской любви… Его друг потерял любимую. Его друг один под звездами, а любимая умерла. И нечем забыться, и никогда не забыть. Но Любимая придет, потому что Любовь бессмертна, неумираема Любовь, и не осыпается никогда ее белый цвет. Любимая придет, как звезда падает на землю, и его друг, может быть, здесь еще, на земле, встретит ее, а может быть, там, где светят звездные туманы.
Иду один в тумане звезд. Иду на мой обрыв и думаю, что такие истории уже забыты у нас. Такие рыцарские истории о Неумирающей Любви и о Прекрасной Даме.
Когда я буду проходить у занавешенного окна той площадки, где живешь ты, моя родная, ты будешь уже спать. Так же как в детстве, давно, в Петербурге, прижав детскую ало горящую щеку к согнутой белой руке. И твоя каштановая коса распушится и будет легко щекотать тебе чуткие ресницы.
Ты будешь уже спать, родная. А если бы ты не спала, я сел бы на корточки на пол у твоего матраца и стал бы рассказывать тебе чудесные и странные истории о взрывах в наклоненных цилиндрах, о траекториях и параболах на пустырях, о немецких вокабулах на автомобиле, о рыжей кобыле Леде, о рыцарях и рыцарской любви.
Помнишь ты, как давно, когда мы были ребятами, брат Женя уверял нас, что по ночам в кухне садится он на табурет, берет большой чайник в Дорогу, чтобы было что испить по пути, и улетает на табурете путешествовать по звездному небу.
Помнишь, он рассказывал, как встречали его звезды, где живут ангелы? Есть скорбные ангелы, и свернуты их темные, как печаль, крылья, и скорбно смотрят они ночью вниз на землю. Есть веселые ангелы. Они поют вечером, и их пением звучит земля… Помнишь, брат Женя уверял, что ангелы, как и ты, разучивают экзерсисы на пианино и что есть у них, как у нашей бабушки, клетки со старыми ворчливыми добряками попугаями?..
Ты спишь? Я пришел тебе рассказать странные сказки о рассыпанных на земле звездах, сказки о людях, у которых души горят, точно звезды.

Облака

Общий вид на Галлиполийский лагерь
Общий вид на Галлиполийский лагерь
Отлив…
Седые стада пены обгладили песок желтоватыми влажными зеркалами и ушли Далеко в море. Вдоль всего берега раскинулась на песке зеркальная дорога.
Стою я у берега, и видны мне во влажных зеркалах у ног отражения белых, медленно идущих в небе облаков.
Пронизанные светом, они клубят золотистые дымы. Скоро будет заходить солнце, и небо посветлело и, предвечернее, голубеет чисто и тихо.
Во влажных зеркалах клубят облака медлительные клубы жемчуга. Проносят пушистые шапки снеговых гор. Караваны белых верблюдов движутся, сквозя синевой меж белых горбов. Плывут тихие башни. Подняв щиты, идут белые рыцарские дружины.
Уходят — находят облака…
Может быть, вижу я на влажном песке рыцарские тени крестоносцев, что проходят высоким вечерним небом над Галлиполи и ищут стоянок рыцарских шатров, и ищут стойл, где ржали тяжелые кони, и алтарей, где молились приоры.
Рыцари облака, облака рыцари…
Белые рыцари бывают теперь только в детских сказках. Нет больше рыцарей в мире. Почтенный мир носит теперь круглое желтое канотье и ковыряет зубочисткой в золотых пломбах. Почтенный мир, дымясь потным затылком, сотрясает огненные полы кафе лошадиным топотом фокстрота.
Старые шарманщики еще поют о поповском Христе, еще роются в проеденном червями Шекспире, еще затихают у страниц Гёте. Старые шарманщики вертят ручку сиплой шарманки и тянут ржавый мотив, что есть будто бы Бог, правда и красота, что человечество — Сын Божий, несущий сияние божественного света, звездный крест.
Гораздо убедительнее старых шарманщиков рев пушек Канэ, Берты и многопудовый цилиндр 14-дюймовых орудий с дредноута. Есть кровь, и есть сила, и нечего долее тянуть заржавленный мотив.
«Эй, галопом тустеп, эй, ударьте бешеней каблуки в фокстроте».
Слишком долго разговаривали господа Канэ с господами Круппами. Мир, может быть, оглох и ослеп, но мир решил, что все дозволено, потому что все позволяют сила и кровь. И потому, вперев багровеющие кровью бритые затылки в тугие воротники мундиров, сели за брест-литовский стол немецкие генералы. И потому между гольфом и ростбифом жизнерадостный Ллойд-Джордж подписал британскую грамоту о покупке русской мертвечины. И потому в 1921 году по Рождестве Христове парижская газета «Раris-Midi» после сообщения о голодной смерти России, почтенно советуя помогать, почтенно советует всему миру не забывать, что жизнь одного француза стоит жизни десяти тысяч русских.
«Эй, галопом тустеп, эй, ударьте бешеней каблуки в фокстроте».
Сатана завертел теперь ручку шарманки. И это повеселее, чем завывание старых нищенок на папертях соборов, где серый камень гудит под сводами вековым шепотом неоправданных молитв и несбываемых надежд на призрачного Мессию.
Настоящий Мессия уже пришел. Вот он, в желтом канотье, с золотыми пломбами на гнилых зубах и с «Раris-Midi» в кармане разглаженного пиджака;
Для него, значит, шли в Иерусалим паладины, и подымался на костер Джордано Бруно, и пел милосердие свободы Камилл де Мулен, и маленький барабанщик водил в огонь старую гвардию?.. Или это только облака, облака, что идут высоко над землей?
Заломив канотье, Мессия вертит ручку визжащей шарманки. Все позволено, и не будет больше света, и небо в крови.
Свет померк и небо в крови потому, что померкла моя родная земля.
Земля родная моя пала черным пеплом и уже догорает.
Земля родная моя, ледяная пустыня. Земля родная, обглоданная падаль, что кажет дымному красному небу свои обугленные черные ребра.
Хлопья гари поднялись от земли моей, и зарева земли моей шагают по полям человеческим.
Земля родная, ты смрад кладбищ, и ты ночь, и твои мертвецы ходят ветром по всему миру. Они дергают шершавые веревки колоколов. Они дышат морозом под пудреные тяжелые парики законодателей. Они садятся за один стол с теми, кто торгует пылью твоих кладбищ, родная земля.
Ночь ты, земля моя, и на всей земле ночь. Кладбище ты, и по всему миру смердный дух кладбища. Зверь завыл в ледяных пустынях твоих, земля моя, и по всему миру воет зверь, оскалив клинки золотых пломб в ужасе смертной тоски.
Залегла ночь. Сочится, медля, отсчитанный срок Апокалипсиса, когда третий ангел вылил чашу свою, и сделалась великая кровь… Но будет день:
Ты, земля моя, как заутрие нового царства, и ты будешь день, моя земля. Хы, земля моя, будешь как жена, облеченная в солнце.
Облака… Белые дымы во влажных зеркалах. Тихо проплывают белые башни.
Высоко над синим морем белеют монастырские башни. Тихо в монастыре, и гул земли едва доносит до него море. Живут там воины-монахи. Они пришли из мира крови. Они взяли за белые стены свою молодежь и своих детей. Они принесли сюда веру и красоту.
Звездный крест принесли они с собой в белый монастырь. Они замкнулись. Они как последний отблеск света в черном небе, последний отблеск, обещающий желанную зарю.
Светлое воинство, призрак белый, благостно веет уже над Россией. Нетленные белые розы возрастают на черном русском кресте…
Высоко горит в небе ночи звездный крест.
Тихая заря будет. И на заре придут призрачные рыцари, белые воины-монахи. И принесут миру божественный свет и спрятанные звезды.
Они родились в крови, белые воины. Они исчадие войны. Они дети страданий и оскорблений. Но смыты все гноища войны в монастыре над синим морем, и там приоткрыла война другой свой лик, светлый и благостный…
Мне пора идти к пароходу. Уже длиннее по-вечернему моя засиневшая на желтом песке тень. Сонно шуршит репей под шагами… Вспоминаю я белые лагери, шелест соломы над шатрами знамен, белых солдат, похожего на Сократа Карцева, и вольноопределяющегося с карим и голубым глазом, и поручика артиллерии Мишу.
Почему все они кажутся мне на одно лицо? И почему один огонь горит в их усталых глазах. Радостный огонь побеждающего духа.
В белом монастыре нежный и чистый мастер-монах, такой же нежный и чистый, как брат ангелов Фра Беато Анжелико, наметил первые контуры божественной фрески. Еще смутные, едва сквозящие, изумительные и прекрасные контуры России…
Седой Карцев, у которого прадеды служили кампанцами и сержантами в Императорской гвардии, и разноглазый вольноопределяющийся из поповичей, деды которого, может быть, дрожащими голосками пели панихиды по болярам, убиенным под Бородином и на Смоленской дороге, ефрейторы из воронежских красноармейцев, полковники петербургской гвардии — все озарены тихим заревом России.
Россия дышит в Галлиполи. Здесь дышат московские дворики, поросшие мягкой муравой и утонувшие в солнце. Плывет здесь тихий пожар вечерней зари в окнах дворцов по Английской набережной Санкт-Петербурга, когда Адмиралтейский шпиц гаснет в бледном небе желтой стрелой. Здесь свеж медовый запах русской гречихи, когда радостно сквозят сетки дождей в сквозящей небесной сини над реющими русскими полосками и перелесками. Россия светит и сквозит здесь.
Галлиполи — отстой России, России, не знающей перерывов на чудесной и страшной дороге своей.
Если бы в 1854 году, под Севастополем, была бы сброшена в Черное море русская армия, сюда, в турецкие лагери, пришел бы с нею артиллерийский поручик Лев Толстой.
Маленький, бледный и черноглазый гусарский корнет Лермонтов нес бы здесь караулы у соломенных шатров, где склонены боевые знамена.
Пушкин, теребя и закручивая кольца рыжеватых кудрей на быстрые пальцы, светло и вдохновенно пел бы свои «Послания друзьям галлиполийцам» о радости побеждающего духа, о деннице, что блеснет заутра…
Облака, облака… И мысли мои как облака.
Моя тень, ломаясь на серой гряде заборов, бежит вверх, по бурьяну. Вот и площадь с грузовиками и серый дом, где наверху, под черепичной крышей, завешенное одеялом окно твоей площадки.
Мы вместе идем к пароходу. Мы не говорим о долгих расстояниях. Мы вспоминаем наш дом, наш огромный черный рояль в гостиной и старую няньку Степаниду, у которой зуб был со свистом.
И когда вспоминаем, она смеется, и вижу я, как на ее белом затылке ветер чуть треплет каштановые кудерьки, пронизанные теплой позолотой заката. Я сжимаю крепко ее родные руки. Я хочу сказать, что она русская, что я горжусь ею, женой галлиполийского офицера, но вижу я пронизанные вечерней позолотой карие глаза и вспоминаю Петербург, морозный дым января, брата Женю и ее зеленый портфель с серебряным ключиком.
— Ну как же ты думаешь, найдем мы когда-нибудь твой серебряный ключик?
— Найдем. Конечно. И тогда все откроем, — усмехается она тихо.
Мы стоим у мола. Легко плеская и скатывая с весел золотые журчащие змейки, скоро подойдет от парохода шлюпка.
Час заката. Сверканья поднятых солнечных копий стынут над синими призраками гор. Вечерняя тишина подошла к белым птицам.
Трубач поет вечернюю зорю. Я знаю, полыхает на меди багряный закат. Трубач пост, подымая трубу на все четыре стороны света. Вечерняя зоря летит короткими криками, точно птица бьет багряными крыльями.
Кого кличешь ты, вечерний трубач?..
По осеннему холоду, когда снимутся белые птицы, на бурой и мокрой траве зачернеют груды обожженных кирпичей от разобранных очагов, и будут дымить [под] дождем ржавые кучи консервных банок, и размоет дождями глиняные ступени русских амфитеатров. И долго будет носить осенний ветер белые клочья порванных листков.
Когда улетят белые птицы, по долине останутся их птичьи следы: черные прямые нитки канав и тропы, вьющиеся, как петельки птичьих когтей.
На каменистых холмах будут мочить дожди двуглавых орлов, сложенных из серых морских галек и раковин. И раковины станут шуметь печальным шумом прибоя.
На кирпичных стенах домов и мечетей Галлиполи, когда улетят белые птицы, будут долго темнеть черные орлы и черные русские буквы: «Телеграфная рота», «Артиллерийская школа», «Гарнизонный театр». И коричневые маленькие турчанки, слушая вой сырого ветра и грохот прибоя, будут петь долгие песни русских гяуров.
Когда улетят белые птицы, кто станет на почетный караул у каменного надгробья, где распластал грозные крылья орел, заведя очи в гневной скорби?
Солнце, выпуская из-за синих гор последние стаи своих багряных птиц, будет искать по дымной дольше трубача, когда улетят белые птицы.
— Где ты, мой синий трубач?
А над дымной мглою моря на заре будут идти огромные светлые облака. Башни, снеговые горы, караваны и рыцари.
Облака, облака, облака…

Когда уголья будут гаснуть, ты тронь их щипцами, и ринутся искры и запляшут, а ты сядь ближе и слушай шепот огня.
Сядь ближе, наклонись так, чтобы тихий багрянец озарил твое лицо, и слушай.

Галлиполи
Август — сентябрь 1921 г.


Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика