Туркул и Манштейн провожают меня… Я понимаю теперь, почему мне казалась их генеральская палатка холодным казематом, где стены исписаны немыми криками вензелей и проклятий, где нетерпеливо бьют крыльями гордые и страшные пленные птицы. Я понимаю теперь, почему в лагерях были сплетни о попытке этих генералов учинить поход на Константинополь. Понимаю и то, как раз ночью зимой вдвоем бросились они в ледяную воду в атаку на французский миноносец. Сидели в кофейне у мола. И внезапно решили взять атакой миноноску, маячащую у мола в тумане сторожевыми огнями. Выхватили наганы, оба прыгнули, поплыли… Их поднял на борт русский баркас, а они недовольно ворчали. Они идут рядом. Проносятся у меня их рассказы из-за стеклянной зыбкой стены, проносятся их короткие, спокойные слова о великой крови. Я пожимаю руку Манштейну и, заметив ободок обручального кольца на сухом пальце, спрашиваю: — Простите, вы женаты? — Да. Жена со мною, а девочка моя умерла… Белые птицы замерли в долине. Синяя ночь опускается с гор и уже расстилает над птицами свои синие нежные ризы, унизанные звездной пылью. Я знаю, что стоят часовые у соломенных шатров, где дремлют свернутые знамена. О прекрасной родной земле шепчут звездам клочья вековой знаменной парчи. И слушают часовые ночь, звезды и шепот парчи. Мы идем к городу с артиллерийским поручиком Мишей, застенчивым и тихим, каким мог бы быть поручик Ромашов из купринского «Поединка». Миша бросил университет и пошел добровольцем под Ростов. Он много знает рассказов из-за стеклянной стены, много медленных стиснутых слов о великой крови. Он до дна глотнул из прорвы войны — этот русоголовый большеглазый мальчик с чуткими нервными ноздрями. Когда он говорит, его лицо бледнеет, а ноздри расширяются и тревожно трепещут. — Я пошел, потому что верил в наше дело, — говорит Миша — И в армии вся молодежь такая, как я, — верующая. Мы пошли потому, что вера наша была — как обреченье. И может быть, все мы были обречены смерти за Россию… Вы думаете, в душе мы не знали, что нас трагически мало, что большевикам помогает историческая удача, а мы обречены умереть? Пусть история безжалостна, но она справедлива, и дело не в нас, а в исторической справедливости, дело в нашей вере, что Россия тихая, а не бешеная. Что Россия будет построена миром, а не войною. Мы верили — обреченные. Вы понимаете? -Да. — Ну вот. Мы воевали, и нам казалось, что за нас думают. Нам бы только победить, а за нас построят… Только теперь мы увидели, что кругом нас пустота. Мы одни. А за Галлиполи, за нашей монастырской стеной, пустота и опустошенные души. Вы понимаете меня? — Да, да. Говорите, — ответил я на его нервный, страдальческий вопрос. — Там говорят, что мы мертвецы. Но мы не мертвецы, пока жива та, за которую мы пошли умирать. Не генералов и царей мы хотели, мы не пушечное мясо генеральских авантюр, а мы живое мясо самой России… Вот нас вырвали с кровью. Мы не могли устоять. И вот мы здесь. Может быть, мы и мертвецы, если мертвец сама Россия. Может быть, мы и не нужны, если не нужна Россия. Но она жива, и разве вы не понимаете, что живы и мы, как она? У нас в Галлиполи произошел какой-то отбор, — добавил Миша, помолчав. — Кто не выдержал испытаний — ушел. Ушли те, кто не хотел наших консервов, ушли те, кто не мог тосковать в бездействии, кто задыхался и не перешагнул через железную дисциплину. Может быть, и сейчас еще есть консервники и подавленные, но большинство, я это знаю, готово на новые испытания. Мы все здесь испытуемые за Россию. Здесь испытание, здесь, в Галлиполи, история ставит свою пробу: будет ли Россия или ее не будет. Мы очистились от всех гноищ войны, мы обелились, мы стали живой идеей России, и, если она жива, не мертвецы и мы, потому что мы несем в себе Россию, как солнце. И потому-то так здесь у всех горит душа. Миша закинул свое побледнелое лицо к небу и нервно дернул чуткими ноздрями. — Душа у нас горит, вот как звезда. Молчу я, но я понимаю. Миша — обращенный. Поручик Миша навеки принял причастие Белого ордена России, поручик Миша живет для того, чтобы умереть за свою Прекрасную Госпожу. Мы идем голубоватой лунной дорогой. Далеко в лунной мгле влажным длинным воем перекликаются шакалы. Шакалы ночью выходят из гибких зарослей и, сев на задние ноги, воют кругом белых лагерей, подняв седые морды к луне. — Вы слышите, — говорит Миша. — Шакалы воют. Они воют каждую ночь. И чудится иногда, что весь мир кругом нас — как ночь и воет, как шакал. Здесь, в Галлиполи, мы проверяем себя до глубины, — наклоняется ко мне Миша. — Засматриваем во все закоулки душ наших. Ведь Галлиполи это, прежде всего… это, как бы сказать… само воспитание, закал воли и духа! Здесь мы делаем все, чтобы прийти в Россию сильными, выкованными, железными людьми, чистыми духом. И вся наша армия, все наше терпение — это великий русский закал. Я не знаю, конечно, — говорит Миша, легко трогая меня за рукав. — Ведь все мы в армии такие обыкновенные, плохие и хорошие, но рядовые и незаметные люди… Но кажется иногда, что наша армия это национальная воля России. Понимаете, все удары, вся буря смерти и разрушения дела брошена большевиками против воли, против силы и мысли русского народа. Им надо было задушить национальную волю, смять, растоптать в крови чрезвычаек, чтобы на опустошенном месте, вытравив Россию, производить свою вивисекцию коммуны и интернационала. Рука Миши легко вздрагивает на моем локте. — Им почти удалось. Внешне — национальную волю они раздавили штыками. Пали Корнилов, Деникин, Колчак, Врангель. Истреблена подлинная русская демократия — казачество… Им удалось и не удалось совершенно. Русская Армия в Галлиполи стоит под корниловскими знаменами. Это та армия, которую повел мятежник Корнилов. Не забывайте, он повел ее против российского безволия, против смуты слов и смуты душ, против бунта. ЕСТЬ русские мятежники за бунт против России. И есть мятежники против русского бунта за Россию. Мы — мятежники против бунта. Вся история нашей Белой борьбы национальный мятеж и национальное восстание против безвольного, беспощадного и подлого русского бунта… Мы — национальная воля. Потому мы и живы, потому и бессмертны. Мы одни, нас мало, но слышим мы оттуда, из России, многомиллионное, живое наше дыхание. Россия будет, мы знаем, и если будет Россия, будем и мы, потому что мы — ее бессмертная воля к жизни. Мы — бессмертные… Голубоватой лунной мглой светит закинутое лицо поручика. Миша, поручик, господин поручик, полковник, капитан, канонир, рядовой — не все ли равно кто, чьих имен я не знаю… Миша, господин поручик, но вас же матросы прикололи штыком еще за Нарвской заставой в Петербурге, когда мятежные полки Корнилова хлынули назад от революционной столицы. Господин поручик, капитан, унтер-офицер без фамилии, но вы же, стиснув зубы, пали под огнем пулеметов в Москве. Вас бросили на гнилой соломе в казачьей хате, потому что были вы в агонии. Вы задыхались и сгорали на лазаретных койках в сыпняке. Замерзшим вас сняли с коня. Под Манычем и Орлом и у Курска вы пали на дороге, судорожно раскинув руки, отбросив и нагретую выстрелами, почернелую винтовку, и зеленый вещевой мешок… Господин поручик, капитан, ефрейтор, бомбардир, пулеметчик без фамилии, вы же были забыты, брошены в дрожащей и животной сумятице Новороссийска и Одессы. Вас заели вши в холодных, кишащих трюмах транспортов. В Константинополе, за колючей проволокой лагерей, вас спихнул в ямищу братской могилы подкованный сапог голубого французского сержанта… Господин поручик, бледный мальчик с тихо пылающими темными глазами, идет со мной рядом, и светится в лунной мгле его закинутое тонкое лицо. Дорога нам мимо русского братского кладбища. Высоко на горном откосе меж легких теней крестов сереет тяжелый каменный колокол русского надгробья — памяти запорожцев, почивших в турецкой неволе, памяти пленных 1854 года, памяти русских воинов 1920—1921 года. Есть бронзовая доска на надгробии, слова приказа генерала Кутепова: «Пусть каждый, от генерала до солдата, принесет по камню на сооружение этого памятника». И сюда из города и лагерей много дней шло тихое паломничество русских полков, седых генералов, ребят, священников, солдат, милосердных сестер, юнкеров, больных из лазаретов… Терновые венки из ржавой колючей проволоки, скрещенные пушки и мечи, вырезанные из жести. Бурые могильные холмы застилают георгиевские ленты. Легкие железные кресты сквозят лунной мглою. Ночь ходит меж могил, тихая ночь… Вот они, безымянные, братские. Вот могилы детей. Вот жестяная дощечка: «Бомбардир артиллерийской батареи Симон Круглов», надписи чернильным карандашом: «Милому брату», «Спи спокойно, друг мой». Вот могила раннего поэта Рутковского, юнкера, сгоревшего от лихорадки весной. Могильные, посвежелые от дыхания ночи травы, может быть, шепчут недосказанным смутным шепотом его ранних стихов… об огнях родных городов, откуда уходят ночным походом, отступая. О серой сказке осеннего дождя, когда дремлется в седле на долгих кавалерийских маршах, об утреннем пении серебряной сигнальной трубы, поднятой к заре и к солнцу… Русское белое кладбище у белого призрачного русского монастыря. Кладбище павших у незримых стен Иерусалима. И тех, кто стрелялся, сгорая в огне медленного ожидания и тоски, и тех, кто молча истаивал в лихорадках, от голода, под огненной лапой сыпняка. У серого надгробья стынет тень часового. Над его головой, на желтоватом мраморе, распластал грозные крылья двуглавый орел, впил узловатые когти и рвет мрамор, а орлиные очи заведены гневной скорбью. Часовой пристально смотрит вдаль, сквозь лунную мглу, туда, где спят белые птицы, застланные нежным покровом звездных риз. Россыпь звезд Я сплю над обрывом, у моря. Завернешься в одеяло, ляжешь на нагретую землю, на колючки седой травы, и всю ночь шумит ветер с моря мягкими порывами в ушах и свежим трепетом проносится по лицу. На рассвете рубашка и одеяло влажнеют от росы и морской свежестью пахнут и лицо, и руки. Над обрывом спят вперемежку солдаты и офицеры. В деревянных домах духота ночью невыносима. Спят они так же, как я, на земле, завернувшись в одеяла, и только кое-кто мостит из досок от консервных ящиков скрипучие и неверные ложа, чтобы не хватил в одночасье за ногу скалапендр или скорпион. По обрыву в глинистом буром песке вырыты землянки, куда забираются на корточках. И под нами, ниже на площадке, ночью так же раскинуты на земле спящие. Застенчивым дозором ходит над всеми нами ночью тоненький серебристый и очень стыдливый рог луны, что мочит и волочит в темном море свою узенькую играющую цепочку. Нижняя площадка обрывается к морю. Там серая дорога, серые заборы, наложенные из камней доброго размера. Еще ниже белеет крутым фронтоном дом, где живет генерал Кутепов. А за домом гулко ходят туманные табуны прибоя. Рвется и звенит рано утром ясный воздух от бодрого приветствия кутеповских конвойцев. Генерал встает по первому солнцу. Шевелятся и у нас на обрыве. Заспанные, натягивают, посапывая, на подштанники желтые солдатские штаны. Присев на землю, обматывают ноги бурыми английскими обмотками — такими длинными, в сажень длиной. Простоволосые, бледные, носатые гречанки с черной гривой нечесаных волос стукают ставнями и стоят в квадратах окон в одних сорочках, вытряхивая на огороды свои бебехи. Бебехи звучно хлопают в утренней тишине. Солнце идет из синей стайки туч, только что вздремнувших под самый рассвет. Вот было оно багровым сумеречным кругом, а теперь как круглый щит, литой из ясного желтого золота. Ласковый комушек золотого котенка лезет по ниточке в легкую синь неба. И на траве, ясной и желтой, как золото, — трепет синих теней. Ясное золото на солдатских лицах, капельки мокрого золота в их сощуренных, заспанных глазах. Мой сосед, высокий, костлявый вольнопер из авиационного отряда, задирает к небу лицо. Вольнопер курнос, и один глаз у него карий, а другой чисто голубой. Разноглазый вольнопер неисправимый весельчак и балагур. — И-го-го-го! — приветствует он утро радостным ржанием. А золотой котенок уже выпустил когти, и затылку горячо, и надо вставать, надо вытряхиваться со своими бебехами. В синей пустыне ходит ослепительный золотой тигр, запускающий в землю миллионы яростно раскаленных когтей. В нашем сером доме внизу возня: варят утренний чай. Под обваленным каменным навесом очага разложили костер и ставят в очередь на огонь свои манерки и жестянки в мохнатом пуху черного нагара и копоти. Ходят в одних штанах, без рубах. Бронзовые спины и бронзовые лица в саже. Глаза у всех точно подмазаны. Ходят как черти у пекла, колдуют над булькающим кипятком, присев на корточки, вместе и солдаты, и офицеры. Мягко уступают друг другу. Мягко, чтобы не заметили, стараются оказать друг другу тысячи маленьких услуг, тысячи маленьких-маленьких человеческих ласк. — Господин поручик, я вам хворостку подкину. — Ничего, ничего, спасибо… Подкиньте, пожалуйста. — Вы бы чай засыпали, Сапунов, а то кипит. — Сию минуту, господин ротмистр, только наверх сигану. — Да зачем же сигать, вы у меня щепотку возьмите. Здесь все на «вы», здесь в каждом жесте мягкая предупредительность и мягкая вежливость. Очаг дымит. Дым режет глаза, и все трут их, щурятся, отфыркиваются, точно молодые щенята-черти у пекла. Когтистое солнце уже накалило пыль, повисшую над бурой площадью. У грузовых машин начались утренние занятия. Обучают мотору. Стоит на пустыре у грузовых машин кучка белых рубашек, и одна из них поясняет баском, с бархатистой хрипцой. — Ежели теперь цилиндра наклонена, то и происходит взрыв… Вам понятно? — Точно так. Ежели цилиндра наклонена… Балансируя и покачиваясь, движутся гуськом по дороге у каменной серой гряды турецкого кладбища солдаты с самодельными коромыслами через плечо. Это дневальные тащат свежую воду от фонтанов. Радостно звенит в жестяных баклагах вода. Плескает, и за дневальными по серой пыли тянутся влажные темные кляксы расплесканной воды. Идет с баклагами и мой сосед вольнопер. Увидел меня, сощурил сначала карий, а потом голубой глаз и улыбается: — Берегитесь… Мужи-водоносцы шествуют. За каменной грядой, на пустырях, где точно циклопами сложены ряды тяжелых плит-скамей, сидят белые стаи белых рубах. Сумрачно хмурятся под солнцем, шелестят тетрадками, пишут; а у маленького офицерика-профессора посверкивают на небо огромные очки снопами ослепительных лучей. Теперь мы проведем параболу к точке Б… На ржавой железной доске начерчены мелом сегменты и секторы, падающие арки линий, белая путаница алгебраических формул. К щелинкам в каменной гряде припали девчонка-турчанка и турчаненок в красной феске, горящей на солнце, как рубин. Оба вытянули золотистые тонкие мордочки и смотрят во все коричневые глаза на снопы ослепительных лучей от страшных очков эффенди. Смотрят и пугливо щебечут. У лавки земско-городского союза стоят гуськом военные жены. У многих ребята на руках. Ждут в очереди земского хлеба и земской манной каши. К пляжу, надвинув на лоб фуражки, тянутся купальщики. Ровно и крепко хрустя сапогами, протопал белый караул. Все отмахивают враз руками. Отмахнут и хватят крепкий припев: Эй, да, горе не беда… А когтистое солнце стелет уже золотую мглу зноя. Духота давит к полдню, как жернов. В полдень по обгорелым пустырям сонно бродит белая пыль. Глянцевитые от пота Сережки полузасыпают на часах и пошатываются, расставив циркулем черные худые ноги. Лавки кое-где запирают ставнями. Шершавые, лохматые собаки забираются в мраморные раковины иссякших фонтанов, ищут холодка и тени на прохладном камне, В кофейнях к полдню тянут из белых чашечек горьковатый кофе, запивая каждый горячий глоток холодной прозрачной водой из запотелых звонких стаканов. В лавках у стоек русские солдаты подолгу, не спеша, торгуют пухлощекие помидоры и делят меж собою дыню, нарезав ее влажными оранжевыми ломтями. На стойке — горки зеленых корок и мокрая каша волокнистых дынных зерен. Пыльная пустота. В золотистой мгле зноя умолкает море. Море глохнет и заволакивается сиреневым туманом. И до вечера зной и белая пыльная пустота. До вечера, когда солнце будет желтеть и остывать и синие стайки туч начнут искать подле него легкого ночлега. До вечера, когда над синей линией гор подымутся и станут недвижно сверканья солнечных копий. И застынут поднятые копья солнечной стражи и будут гаснуть в вечернем океане. А потом и багряный океан отольет, отхлынет за горы, без звука. И синий и нежный вечер зазвучит над Галлиполи. Одиноким звуком, воркуя, запел где-то корнет-а-пистон. Где-то звучат два женских голоса — стройно и ласково. Поют из «Пиковой дамы»: Уж вечер, облаков померкнули края… Вероятно, ученицы художественной студии разучивают дуэт для вечернего концерта. В грузовом автомобиле, у которого утром поучал кто-то кучку белых рубашек взрывам в наклоненном цилиндре, засели теперь на протертое кожаное сиденье двое солдат. Поставили ноги на круглый руль, перегнулись до подбородка. На коленях у одного раскрыта книга. Оба наклонились к белым страницам, и слышу, как один твердит: — Dег Gагtеn ist grun, dег Gагtеn ist grun… А другой отвертывается от соседа в сторону и повторяет скороговоркой: — Ich bin, du bist, er, sie ist… Учат чужой язык. Учатся здесь на курсах иностранных языков, в народном университете, в школах, в гимназии, в библиотеке. Учатся, переписывая учебники, по одной тетрадке. Учатся запоем. Был уже выпуск молодых офицеров; в гимназии экзаменуют старшие классы, тысячи прослушали народный университет, сотни с отчаянным российским «аканьем» и «оканьем», но очень уверенно и живо болтают теперь в лагерях по-французски и по-английски. В Галлиполи до шести тысяч русских студентов. В Галлиполи до двадцати тысяч молодых крестьянских ребят, вчерашних русских фабричных парней, вчерашних гимназистов и конторщиков. В Галлиполи несет монашеский подвиг русская молодежь. Где осталась еще такая сияющая духом русская молодежь, обрекшая себя крови и подвигу, ушедшая на замкнутый чистый послух в белый монастырь Галлиполи?.. Зеленый наш сад, милая наша надежда российская, русская молодежь, послушник наш Алеша, третий из братьев, молодший, который придет на смену всем нам, и русским холодным безумцам Иванам, что сродни чорту, и донкихотам Митям, прокутившим душу, и мерзостным Смердяковым. Третий брат, милый Алеша, за которым, обеленная в великой крови и на гноищах третья Россия. Уже синий вечер. Едва белеет раскрытая книга, а на грузовике все твердят немецкие слова. Довольно бы, господа, слышите, как звучит вечер, и звезды, высокие и туманные, выступили робкими, мерцающими толпами… Довольно бы, господа! — Dег Gагtеn ist grun, dег Gагtеn ist grun… - доносится мне вслед. Люблю я вечером идти синеющими улицами. Красными точками горят навстречу папиросы. Голоса звучат утихающим рокотом. Развалины стен тихо светят — синие, слушающие. Синий вечер прислушивается, и все слышат его чуткое и осторожное дыхание. Слышит и засыпающая пыль, и мраморные тюрбаны в бурьяне, и серые, поскрипывающие, как ветхие старики, греческие дома, и люди. Музыка синего вечера пуглива и отлетает от громкого говора, от топота, от тряской дроби телег. Музыка вечера пуглива, и потому так осторожно и так чутко звучат голоса и люди проходят так тихо, без топота и потому так мягко тлеют огни папирос. На каменных ступеньках у серых домов и по откосам у турецкого кладбища сидят чуть белеющими стайками солдаты. Они слушают вечер, и их вечерний говор мягок и тих. Кто-нибудь рассмеется, но и смех негромок. Смех как тихий плеск на темной заводи, когда расходится серебристыми кругами вода от играющей серебристой плотвы. Все призрачно и все нежно в засиневшем воздухе. Я слушаю обрывки мягкого русского говора, и слагаются они в какую-то вечернюю песню. Иду и хочу найти, подобрать весь трепет аккордов этой песни и не могу, и больно мне, что не могу. — Завтра нам по наряду идти, — слышится из синеющей мглы. — И была она вся беленькая и «мерси» по-французски говорила и все как следоват. Познакомился я с ней в Одессе. Ну, хорошо… — Да его шашками красные зарубили. Буденовцы наскочили. Крошили нас — страсть. А он остался под конями. — Я в дозоре лежу, а она идет на меня, так на меня и загибает полем. Старушка. По луне мне видно. «Солдатик, — говорит, — не стреляй, дай напиться». Я дал, а сам ее ругать. «Как ты сюда попала?» — «Из-за Днепра, по плавням. К сыну. Сын у вас в белых служит». Я тогда ей и говорю: «Иди ты, баба, в штаб дивизии…» — Стояли мы под Каховкой. Пехоту трепали… — А что я вам скажу: говорят, все государства пойдут в Россию порядок ставить… — Говоришь ты, овсы. Овсы, может, у вас и хороши, а у нас в Мелитопольском ты видел, пшеница какая… Слушаю я вечерний говор солдат, и кажется мне, что так же по синему вечеру мягким говорком гуторили о стоянках, о штабах дивизии, о походах и скобелевские солдаты в лагерях под Ташкентом, и пудреные гвардейцы императрицы Елисаветы у походных шатров под Берлином, и усатые карабинеры Александра I кругом костров на мостовых парижских предместий… Я иду к морю, на камни. Шершавый камень уже прохладен. Повыше меня, по откосу, чуть белеют четыре рубахи. Не видно лиц в синеющем сумраке. Тлеет одинокий огонь папиросы. Я слушаю. — Ты был номерным у орудия, и где тебе коренных знать. А я на нашем кореннике четыре года ездовым. Я их обеих знаю, коренных. Левая рыжая, молодая, Ледой звать, а правая тоже рыжая, но с прогнединкой, задастая, у той еще бабка сбита была, и она на задние ноги приседала, а звали Мечтательная. Я тебе про них все расскажу. Лучше моей рыжей Леды во всем уносе не было. Выносила орудие прямым духом, грудью, как ветер, а Мечтательная, конечно, кобыла старательная, но где ей угнать за Ледой, когда задом тянет, а не грудью… Ты помнишь, как под Новороссийском нашу батарею сбили. Мечтательную снарядом по брюху садануло, кишки вывалились. Мы уходим, а она, брат ты мой, головой дергает, подымается. И поднялась. И пошла, а кишки под брюхом волочатся. Отстала вскоре… А Леда до Новороссийска дошла. Там ее и бросили, когда грузились. Кони у мола ходили по гололедице, непоеные, некормленые. Табунками ходили и все к воде ближе. Сыростью от воды тянет, а им бы только попить, коням. Подошел такой табунок к молу, а мы уж на кораблях сидим. У меня глаз настрелянный на лошадей. Вижу, в табунке моя рыжая. Тянет голову к воде, ржет, а ноздри трепещут. Пить хочет. Эх, думаю, Леда. И вижу, брат ты мой, вдруг как рванет Леда со всех четырех ног — и в воду. Не выдержала жажды лошадиной… Рухнула, коснулась губами соли морской и задернула голову. Задернула она голову, а ее относить стало, Леду. Я, брат, ушел, не смотрел, но потопла, конечно… На откосе замолчали. И слушает человеческое молчание туманная звездная россыпь… — Да, здесь Россия, — мягко выкатив на меня мутные серые глаза, говорит генерал Карцев в кафе, куда я пришел с моря выпить стакан вина. Генерал Карцев — председатель суда чести. Генерал Карцев старый военный педагог, теоретик войны, знаток русской армии, путешественник и воин. Генерал Карцев по крови солдат, еще его прадеды служили в Лейб-Гвардии. Не было, кажется, ни одной войны, ни одного русского похода, начиная с восьмидесятых годов, где бы не участвовал генерал Карцев. На его потертой куртке только один орденок: стальной меч в стальном терновом венке на георгиевской ленте, знак корниловского Ледяного похода. И с серебряной чеканки казацкой шашки свисает потертый, закрученный в тесемку лоскут ленты георгиевского оружия, что даруют храбрым. Тяжел на подъем и лыс генерал Карцев. Он курнос, глаза навыкат, и седая бороденка растет из шеи. Похож на Сократа генерал Карцев, председатель суда чести, «бог войны», как зовут его в Галлиполи молодые офицеры. Он потерял недавно последнего на земле родного человека. И всегда влажны его выкаченные глаза, и, по правде сказать, не отказывается он теперь от лишнего стакана терпкого красного вина и от коричневого, с запахом корицы коньяку. Беседа его мудра и прекрасна. Много видели его старческие выкаченные глаза. Индия, степи Тибета, Париж, Япония, походы и тихие книги, огни бивуаков и зеленые лампы библиотек. Его ценные архивы, переписка его отцов и дедов с царями, его дневники — погибли. Я рассказываю ему о том, что видел в Галлиполи, о солдатах, о поручике Мише, об селитряных язвах, о вольноопределяющемся с карим и голубым глазом. Я говорю ему, что услышал, как бьется здесь, под свернутыми знаменами, живое сердце России. — Здесь дышит Россия, — говорит Карцев, — не знаю, как у вас там, у эмигрантов, а здесь Россия жива. Россия прекрасная, чистая, рыцарская. Вот еду в Константинополь. Вы знаете, русский офицер вызвал на дуэль Французского лейтенанта Буше. Буше был груб с русской женщиной, с женой русского офицера. Послали вызов. Буше ответил каким-то смутным письмом, не то отказом, не то извинением, а представитель Франции ответил примерно так, что ежели мы едим их консервы, то какая же может быть у нас честь. Мы ответили, что честь солдата и консервы — вещи разные. Мы сказали, что сообщим соседним армиям, как французский офицер отказался выйти к барьеру. И вот теперь меня вызывает командир Французского корпуса в Константинополь. — Бог войны усмехается, выкатив на меня чуть сверкнувшие глаза. — А что Россия здесь жива, это верно. Вы послушайте армию, и вы услышите, что жива Россия. Видите ли, голубчик, вы думали о прежней армии по купринскому «Поединку», по Ромашовым, капитанам Сливам и Шурочкам в чулках со стрелками, а о нашей армии, о Галлиполи, ничего вы не знали. Видите ли, если там у вас не поймут, что здесь происходит, там будет сделана непоправимая ошибка. Здесь не отрыжка гражданской войны, не черный сброд и не грабители. Здесь новая армия, чистый кадр России, прошедший через все испытания, каких и не выдумаешь! Генерал медленными глотками пьет вино, мочит усы, и на седых концах усов висят капельки вина, точно рубины. — Мы понимаем здесь не по-газетному. Разве у красных нет армии, и армии очень сильной? У красных есть хорошие, талантливые командиры, Подлецов на свете много, но с подлецами за один стол мы никогда не сядем, пусть вот голову мне обрубят, по шее… Мы не политики, но есть у нас своя солдатская религия: Сатана и Бог борются в мире. Сегодня победил Сатана. Но победим мы, потому что Бог с нами. Мы так веруем. И потому мы идем на все испытания и на все человеческое терпение. Старик грузно опустил голову на руку. Задумался у стола, как старый рыцарь из давно читанной сказки, как седой и грузный мастер рыцарского ордена. — Вы армию поймите… Вот эти выпушки, кантики, вы, поди, смеялись, как все, над этакой тупостью. А знаете ли вы, что самые сильные армии — это те, где каждый полк, каждая часть отлична, цветет по-своему, бережно несет свои исторические воспоминания, свои заветы крови и подвига. Пример — германская армия. Гибель армии в нивелировке, в номерных полках, в сером ранжире, когда все цвета гаснут, когда цветущая душа армии увядает. И вспомните вы, как бежала французская армия под Шарлеруа под ударами, кажется, померанских гренадер. Наша армия цвела при Елизавете и Суворове. Наша армия стала гаснуть от милютинской нивелировки, с ванновских номерных полков. Пошли офицеры-чиновники, номера, миллионы бородатого мяса, сплошная серая пешка… Армия держалась теми, кого вы никогда и не видели. Армия держалась отшельниками-офицерами, монахами-офицерами, что кроме своих полков и солдатни ничего и не знали. Такие же пришли и сюда, такие, для которых полк, родная рота, взвод ближе всего на свете, ближе возлюбленной. Я слушаю парадоксы генерала, и приходит мне на память насмешливый обрывок «Журавля», и по-иному я начинаю догадываться о его смысле… Кто раскрашен, как плакат? То корниловский солдат… Вероятно, так и нужно, чтобы был раскрашен, чтобы цвел своим цветом, чтобы пел своим тоном. Молодые полки в Галлиполи ревниво берегут все свои новые, вынесенные из гражданской войны отличительные знаки: нашивки на рукавах, черепа на скрещенных мечах, черно-красные погоны корниловцев, малиновый бархат погон «дроздов», а в старой гвардии бережно передается, по старшинству желтый наплечный шнур аксельбантов с серебряным вензелем Екатерины II… На улице ночь… Звездная россыпь светящимся туманом мерцает над Галлиполи. Луч маяка золотистою тенью пролетает сквозь звездный туман, падает на темное море золотистыми трепетными крыльями. Далеко белеет башня маяка, Фенэра, как зовут его турки. Вчера я был там с друзьями… Я и не ждал встретить здесь артистку Астрову, легкую, радостную комедийную артистку нашего Юга. Она ушла в Галлиполи вслед за мужем, артиллерийским капитаном. Здесь и Плевицкая, и молодая Коваленская с Александрийской сцены. — Итак, вы уезжаете от нас? Жаль, жаль… Жаль вас, что уезжаете… в ваших Парижах и Константинополях, у вас там нигде России нет. А здесь РОССИЯ. Жаль вас, что вы уезжаете. Иду под звездным мерцанием. Вздохи медных труб далеко поют старый вальс. В черной воде у мола качаются, как стыдливые светляки, синие огни звезд, и зыбятся отсветы окон кафе. Отсветы точно длинные и неясные ресницы. На поплавке за узким столиком встречаю командира гвардейской пехоты Лукошкова. У темных перильц веранды вода дышит холодной свежестью, по ночному. Звезды, светлые, чуткие, близкие, стоят тихой толпой. Легкая фелюга спит, подняв косую мачту, а в черной паутине снастей едва дрожит звездная россыпь. Фелюга, может быть, и не спит, а мечтает и слушает. Строен и бледен гвардеец Лукошков. На белом плече чуть звякает концами желтый шнур аксельбанта с екатерининским вензелем. Лукошков, выдержанный до отточенных ногтей петербургский гвардеец, мягкий, приветливый, но такой замкнутый. А теперь звезды подошли близко к нам, и вижу я в его глазах тихое и синее звездное мерцание. И может быть, потому так странен наш мерцающий разговор. — Мир потерял красоту, — говорит Лукошков, поглаживая длинными пальцами подбородок. — Красота отошла от мира. Все живут мясом. Душа мира волочится в грязи. У мира вдохновенья нет. Крыльев нет у теперешнего мира, после войны. Звякнув перстнем о стекло, он наливает себе стакан вина. Он оглядывается на звездную россыпь, он рассказывает мне странную историю странной рыцарской любви… Его друг потерял любимую. Его друг один под звездами, а любимая умерла. И нечем забыться, и никогда не забыть. Но Любимая придет, потому что Любовь бессмертна, неумираема Любовь, и не осыпается никогда ее белый цвет. Любимая придет, как звезда падает на землю, и его друг, может быть, здесь еще, на земле, встретит ее, а может быть, там, где светят звездные туманы. Иду один в тумане звезд. Иду на мой обрыв и думаю, что такие истории уже забыты у нас. Такие рыцарские истории о Неумирающей Любви и о Прекрасной Даме. Когда я буду проходить у занавешенного окна той площадки, где живешь ты, моя родная, ты будешь уже спать. Так же как в детстве, давно, в Петербурге, прижав детскую ало горящую щеку к согнутой белой руке. И твоя каштановая коса распушится и будет легко щекотать тебе чуткие ресницы. Ты будешь уже спать, родная. А если бы ты не спала, я сел бы на корточки на пол у твоего матраца и стал бы рассказывать тебе чудесные и странные истории о взрывах в наклоненных цилиндрах, о траекториях и параболах на пустырях, о немецких вокабулах на автомобиле, о рыжей кобыле Леде, о рыцарях и рыцарской любви. Помнишь ты, как давно, когда мы были ребятами, брат Женя уверял нас, что по ночам в кухне садится он на табурет, берет большой чайник в Дорогу, чтобы было что испить по пути, и улетает на табурете путешествовать по звездному небу. Помнишь, он рассказывал, как встречали его звезды, где живут ангелы? Есть скорбные ангелы, и свернуты их темные, как печаль, крылья, и скорбно смотрят они ночью вниз на землю. Есть веселые ангелы. Они поют вечером, и их пением звучит земля… Помнишь, брат Женя уверял, что ангелы, как и ты, разучивают экзерсисы на пианино и что есть у них, как у нашей бабушки, клетки со старыми ворчливыми добряками попугаями?.. Ты спишь? Я пришел тебе рассказать странные сказки о рассыпанных на земле звездах, сказки о людях, у которых души горят, точно звезды.