Зной. Небо заволок по краю темный дым зноя. Хоть бы мелькнуло белой пушинкой облако в безжалостной, горящей пустыне неба. У серого, низкого дома русского штаба, где по стенам расклеены писанные на гектографе лиловые приказы и зажелтелые от жары, покоробленные листы «Общего дела», молча топчется кучка белых рубах. Сапоги пыльны. Пропотелые рубахи льнут на спине к лопаткам темными мокрыми пятнами. Газеты читают молча. Водят по строкам усталым, темным и тяжелым взглядом. Немая жара. Побелел под небесной синей пустыней Галлиполи. По белой улице у штаба клубит облако пыли. Идут с работ солдаты: сгружали французские консервы в порту. Обмотки в пыли, смокшие рубахи расстегнуты по вороту. Идут, глухо и ровно топоча ногами, и вышибают шагом, как стадо, ленивые, серые струйки пыли. У всех обсохлые, темные от загара лица, и у всех темны и усталы глаза. Звякают жестяные манерки при каждом шаге: «Мы устали… Устали… Устали…» Темная усталость в каждом взгляде. Здесь не смеются громко. Здесь не слышно говора во весь голос, окрика, звонких, как затрещины, ругательств. Обсохлые, коричневые, обтянутые лоснящейся кожей лица и горячая усталость во взгляде. Они очень устали. Они воины; они жили как игроки за сумасшедшим карточным столом, где ставки ставила смерть. Они жили как на смутном маскараде, как в дьявольской панораме, где пролетали скачущей путаницей бульвары городов, гулкие вокзалы, теплушки эшелонов, деревни, проволочные заграждения, мокрые поля… По горам, по долам — нынче здесь, завтра там. Орел, Киев, Новороссийск, Ростов, Царицын, Харьков, Симферополь. Перевернутые задранные пушки. Разгромленные в щепъя красные вагоны. Черно-красные клубы пожаров, повисшие над степными деревнями. Месиво человечины в угольных ямах пароходных трюмов… Нынче здесь — завтра там. И вот точно Иисус Навин внезапно приказал стать солнцу. И вот стоит один долгий палящий день. Солнце больше не заходит. Зари не жди. Синяя пустыня неба, белая пыль и томительный шум белой пены в синей пустыне моря. Но это же пройдет, вот это: кутеповские приказы, опротивевшие наряды, серые консервы с червями и черная похлебка, и жалящая пыль, и голодная тоска, и сухой полушепот-полусвист выгорелого колючего репъя… Скоро пройдет, завтра пройдет. Пойдут в Россию, генералы обещали через два месяца. На Батум пойдут, двинутся в Сербию, в Болгарию, в Сибирь. Оркестры, радостно блистая, ударят походные марши… Но палящий день все стоит. И месяц стоит палящий день, и два, и полгода. Завтра не бывает. Солнце больше не заходит. Не звучит свежая зоря. «Мы устали… Устали… Устали… - Звякают солдатские манерки. — Но мы ждем, мы ждем, мы ждем». Солдаты прошли, метя за собой, как стадо, полог пыли. Сонно покачивая седоватыми серыми мордами, идут гуськом два вислоухих ослика. Они несут длинные жерди, меж которых чуть покачивается холщовый гамак. Ослика хлопает палкой по крутому тощему заду милосердная сестра, белая, простоволосая и в стоптанных туфлях на босу ногу. Медленно, покачиваясь, прядя ушами и легонько переступая маленькими копытцами, ослики старательно несут гамак. Под белой простыней вытянулось узкое тело с запалым животом. Солнце маслянистым и тусклым пятном горит на бронзовом лбу. Это, вероятно, тифозный… Ходит дизентерия в белых лагерях. Брюшной тиф поднялся от высохлой и глинистой лагерной речки и пошел шагать по палаткам российской гвардии. Москитная лихорадка, яростная галлиполийка, бросает мгновенно людей на койки. Люди горят, обсыхают потемнелые губы. В глазах темный дым жара. Люди не выживают от тифа. Люди, захваченные эпидемией, догорают мгновенно — без сил, без борьбы. По лагерям бродит туберкулез. Российского сыпняка нет, потому что здесь нет вшей. Все держат чистоту, исподнее стирают как заправские прачки. Когда Кутепов навещает полк или училище, бывают такие его разговоры с юнкерами и солдатами: — Снимите-ка гимнастерку… Покажите подштанники, рубаху… Хорошо, чисто. А теперь развинтите обмотки — покажите портянки… Чистятся. Моют. И нет здесь российских вшей. Но лагери устали от лихорадок, но лагери голодают. Девять месяцев медленного хмурого голода. Каждый день аспидно-серые жесткие волокна консервов и черная похлебка, где можно насчитать штук пятьдесят набухлых водянистых фасолин. Весь дневной паек можно ухватить одной горстью. Говорят, что особая комиссия из иностранных врачей осматривала паек и признала, что слишком мало для взрослого человека на день: хлеба — до 1 фунта, крупы — ¼ фунта, консервов — 6/8 фунта, жиров, сахара, соли — по 1/20 фунта. Мало хлеба. Когда его режут на пятерых или шестерых, один ложится на койку и отвертывается к стене, а его спрашивают: — Кому? Зажмурив глаза, называет тот имена. Хлеб идет в долю, поровну, и голодной жеребьевкой достается удачнику лишняя краюшка. День расписан. Идут часы занятий, а свободные от них люди на раскат ленном белом песке у моря лежат с утра нагишом. Обугленные солнцем люди лежат каким-то темно-золотым путаным узором по белому берегу. Купальщики гикают и ныряют, как тюлени. Купальщики мечут ослепительный блеск брызг. Лежишь, раскинув руки и ноги. Солнце жарко лижет тело горячими языками. Грустно воркует полдневный рожок в казармах сенегальцев. Смотришь сонно, сквозь солнечную одурь, как качается за белой стеной песка темное море, как купальщики плещутся, сияя брызгами, смотришь на этих рослых, в темной, солнечной позолоте людей и думаешь, что они все русичи, все солнцевы внуки… А горячая дрема пеленает. С утра, когда вольны от работ и нарядов, лежат на белом берегу. В горячей дреме проходит день, как сон, и голода не слыхать в солнечной одури. От голода и лежат, чтобы к вечеру разом проглотить паек, что можно весь ухватить одной горстью. Хотели было рыбу ловить артелями для армейского котла, но Франция запретила воды для ловли. Волокнистых консервов не жуют больше зубы, и тошно хлебать темную горячую воду с разбухлой фасолью. Тошно. В лагерях ходит голодная цынга. У русских детей и женщин босые ноги часто обверчены у щиколоток марлевыми бинтами. На бронзовых спинах, на руках, по ногам пролегли сизые, широкие полуязвы, точно пятна пролежней. Отчего? Говорят, от селитры. В консервах селитра, и от нее эти селитряные пятна. «Мы селитрой питаемся», — так и говорят в Галлиполи. Ребятам и женатым полегче. Живой на ноги, черноглазый, всюду поспевающий земско-городской представитель Резниченко подкармливает обедами малосильных и ослабелых, выдав за шесть месяцев работы четырех «питалок» больше ста двадцати тысяч обеденных порций. У порта, в узенькой улице, в пыльном, загроможденном ящиками сарае прибит к стене маленький выгорелый звездный флаг Американской Республики, и ходит там, заложив руки в карманы, добрый звездный дядя. Высоченный дядя этот — бритый и костлявый американский капитан, чуть подрыгивающий, вероятно, где-нибудь простреленной левой ногой, всегда веселый и всегда посвистывающий. От звездного дяди пробираются в лагери шерстяные одеяла, бумазейные пижамы, пушистые распашонки, шарфы, сладкое молоко, какие-то чудные канадские паштеты и игральные карты, и даже бритвенные помазки. Что нельзя съесть — то перегоняют грекам на помидоры, дыни и хлеб. Высоченный дядя знает про это, но только весело посвистывает, глубоко заложив длинные, как волосатые оглобли, руки в карманы штанов. Нечего добавить к пайку. Разве что выйдут по вечеру с удочками на камни ловить серебристую макрель и кефаль. Разве что нажгут угля и продадут мешок в городе за 5−6 драхм. Сильно пали цены на уголь в Галлиполи… Уголь жгут по черным кустарникам, верстах в двенадцати от лагерей. В жару опаляют себе лица над кострами, царапают в кровь руки колючими зарослями. Ив жару, усталые и черные, как черти из пекла, тянут за двенадцать верст мешки на базар. А перед этим, может быть, ночь стояли на дневальстве и, бессонные, пошли корчевать… В Галлиполи не говорят о голоде. Они не хотят признаться, что голодают, и, если спросить их, они ответят: — Да, конечно, голодновато, а главное, очень уж однообразно… Они подсмеиваются над голодом так же, как и над Губой. Ходит даже песенка: Под знойным небом Галлиполи, Где лагери белеют в поле, Распухли люди от фасоли. А когда в Галлиполи ходили слухи, что пайка давать не будут, все как-то повеселели и любопытничали: «Вот интересно, что же из этого выйдет?» Они шагнули и через голод так же, как шагнули через Губу, через железный блок и железные перчатки дисциплины. И когда в Галлиполи услышали, что голодает Россия, когда запрыгали телеграммы о миллионных толпах, сдвинутых голодом с Поволжья, — точно по уговору, по всем полкам и батареям порешили без разговоров отдать свой однодневный галлиполийский паек голодной России ее русские белые лагери. В лагери от штаба дорога прямая, по выжженным золотым полям, у ветряков, вдоль каменистого берега, где сквозят дали Дарданелл, ниже и ниже в бурую, узкую долину, над которой сдвинулись синей, волнистой каймой задумчивые горы. Серой тропинкой вьется по долине выпитая зноем речка. Это долина смерти и роз, это галлиполийские лагери. Длинные белые ряды палаток. Точно белые птицы легли рядами друг подле друга, свернув белые крылья. В холщовых стенках палаток маленькие окошки с холщовой рамой крест-накрест. У палаток тщательно утоптанные, узкие тропинки, песчаные квадраты площадок, пыльные, выгорелые цветники на каменных газонах и серые полковые вензеля и двуглавые орлы, сложенные из морских галек. Далеко меж белых шатров темно зеленеют круглые луковицы-маковки полковой Церкви гвардейской артиллерии. Зеленая церквушка, из вереска и платанов, уже тронута желтизной, уже вянет и осыпается, но еще так зелено и так радостно сквозят в синеве над белыми шатрами русские маковки. За серой речкой, над обрывом высится холщовое здание корпусного театра, где идут воскресные лагерные собрания. Стоит на долине, как часовой, раскидав тяжелую чащу ветвей, одинокий древний и тихий платан у палатки генерала Витковского. А кругом тянутся белые церкви, белые театры, белые солдатские дома. Тянутся белые, через речку, теснятся к синим горам. Белые птицы легли друг подле друга по долине, свернув белые крылья. Странный зодчий построил странный город в долине смерти и роз. Под белыми птицами живут белые солдаты: артиллерия и пехота, молодая гвардия, «дрозды», корниловцы, марковцы и алексеевцы, и сводный гвардейский батальон старых санкт-петербургских семеновцев, измайловцев, павловцев. А за речкой, у бархатистых синих гор, спят белые птицы — дома русской кавалерии. Тихий город в долине, где дышат тридцать тысяч людей. Призрачный русский город у синих галлиполийских гор. Вдоль палаток по передней линейке на узенькой желтой тропе врыты столбы, крытые напокат соломой, точно легкие соломенные зонты. Это стоянки полковых часовых. Вдоль палаток за передней линейкой на желтых, исцарапанных метлами площадках есть и еще соломенные шатры. На четырех высоких жердях постелена золотая пшеница. Чуть шевелятся длинные, ломкие концы, шуршат, а под соломенными шатрами в тени спят склоненные, завернутые в чехлы русские знамена. Знамена молодых «дроздов» и корниловцев и полковые знамена российской гвардии. На древках потлелые обрывки парчи и, тяжко струясь по древкам, свисают вниз тусклые знаменные кисти. Стоят несменным караулом, ночью и днем, часовые у спящих знамен России. Серебристый полусвет в полковых холщовых церквах. Глиняный пол, жестяные паникадила, сбитые и слитые из консервных банок, аналой, застеленный шитым в красную строку деревенским полотенцем. С низких и приземистых алтарных створок смотрят святые. Светятся серебром седые кудерьки бород и нимбы. Глаза огромны, сини и смотрят светло и печально. На алтарных дверях архангел Гавриил, в багряном плаще, несет белую лилию, а ангельский лик бледен и строг, и веет ветер назад каштановые кудри со светлого лба. Отворишь алтарную дверку, а сзади подогнаны струганые дощечки с консервных ящиков — подрамник, на который натянул бурую холстину от мешка неведомый и нежный живописец. На холсте так и остались черные французские буквы «С.-О.» и длинный номер — 48 352… Серебрист полусвет и в полковых палатках. Плетенные из коричневатого кустарника койки застелены серыми одеялами. У коек самодельные столики и хрупкие дощечки полок. И вдоль всей палатки обязательно прямая нитка дорожки, посыпанная желтым песком. В белых палатках офицеры и солдаты спят вместе, койка к койке. В белых палатках одинаковая черная похлебка и серые консервы для всех. В свое офицерское собрание корниловцы приглашают по воскресеньям в гости солдат. На футбольном поле, где стон стоит в дни полковых матчей, гоняют кожаный мяч вместе с солдатами генералы. В этом городе белых птиц, у пшеничных шатров, где стоят бессменные караулы подле знамен, все идет тихою поступью и на особую тихую стать. Солдаты в белых рубахах с красными погонами и в белых картузах, вроде тех кепи, что носили при Скобелеве, унтер-офицеры старых сроков службы, и курносая мужицкая молодежь, и седые гвардейские знаменщики, помнящие еще царя Александра III, и офицеры — тонные петербургские гвардейцы и харьковские гимназисты, конторщики из Киева и ростовские студенты, русские аристократы и усатые русские вахмистры из калужских мужиков, произведенные в поручики и в полковники. Живут вместе. Едят вместе. Думают вместе. Знают каждый жест, каждую привычку соседа. Знают друг друга до глубины, до последнего нерва. И в каждом — частица другого. Они причастились друг друга. Они дышат как одно. Они бы разошлись. Они бы разбежались, повалили бы толпами в Бразилию, в Аргентину, в Совдепию, куда угодно, к черту если бы не слило их в одно и навсегда принятое ими молча тихое галлиполийское причастие. В белом городе птиц нет калужских мужиков, нет Ивановых и Петровых, нет вчерашних красноармейцев из-под Орла и добровольцев из Царицына, нет гусар, нет учителей гимназий и конторщиков. В белом городе белые солдаты. Они солдаты, они «дрозды» и марковцы, гвардейцы и кавалеристы, генералы и поручики, бомбардиры и ефрейторы. Они белые солдаты, они не мужики и не баре, не беженцы и не эмигранты. Они русские солдаты, и они ждут, когда будет Россия. Они знают, что Россия будет, и они ждут и несут несменный караул у ее свернутых знамен. Тишина в белом городе… У всех печален и у всех светел взгляд, как у святых на алтарных створках. И в говоре, и в манерах у всех какая-то особая, чуткая вежливость. Такая тихая и нежная вежливость бывает у очень интеллигентных людей и еще у монахов. — Странно и чудесно здесь, — говорит мне мой собеседник, сухонький веснушчатый полковник с рыжими шевелящимися бровями. Мы стоим с ним у маленького оконца в палатке генерала Витковского. — Я сюда приехал из Греции, — говорит полковник. — Там, как все, думал, что армии нет, что она умерла, а увидел здесь что-то новое и странное. Я не могу еще понять, что это… В Галлиполи произошла какая-то мобилизация человеческого духа. Здесь одна идея: Россия жива, Россия не опочила, Россия будет, и мы, русские солдаты, должны служить ей, где бы ни стояли наши полки — в Галлиполи, в Болгарии, в Африке. Хватит духа — служи, значит, ты русский солдат. И служат. Я смотрю на них, и мне чудесно и странно, Ну, мы, офицеры, еще понятно, а есть солдаты, есть вчерашняя красноармейская темнота. Я не узнаю их. Таких не было ни при царе, ни в революцию, ни в гражданской войне. Ну как бы вам пояснить… Ну вспомните хотя бы русские стоянки, вспомните русские окопы, обязательно заваленные нечистотами через край. А здесь как-то особенно тщательно смотрят за собой, чистоты ищут, уборных понастроили. Здесь пуританская чистота нравов. Под лагерями в палатке живет проститутка, жирная гречанка. К ней каждый день заходят сенегальцы. А наши не ходят, никто, только отплевываются. Вы посмотрите, какой белоснежной чистоты они рубахи носят. Они чистоты ищут. У них душа обнажилась, чистая душа… Ну вы возьмите хотя бы, что у нас больше российской матерщины не слышно, богохульств и солдатчины. Вы посмотрите, как они в церкви молятся, как газету устную слушают. Они одной голой думой живут: Россия жива и Россия будет, и ей должны служить, потому что она жива и потому что будет. Нас тридцать тысяч, ни горсти родной земли — и старые знамена, и старые командиры. И я все думаю, с чем бы сравнить нас. Военная история не знает такой армии… Разве что суровые и тихие полки Оливера Кромвеля. Я смотрю в низкое оконце на ровный пустырь долины, где белеют легкие ряды птиц до синих гор. И чудится мне на мгновенье, что вижу я сон. И во сне вижу я белые русские лагери, может быть, Севастопольской обороны, может быть, на пустырях Сан-Стефано, может быть, под Геок-Тепе. Серебрист полусвет и в палатке генерала Витковского. Как войдешь — дощатый стол, где разложены военные карты и зеленые папки дел, а за белой занавеской другой дощатый стол — это генеральская столовая. На полотняной стене образ: седой святитель в малиновых ризах с голубым омофором. Генерал Витковский — невысокий, мягкой поступи человек с маленькими белыми руками в легких веточках голубых жил" У него седеющая русая голова, и выбрит до синевы его круглый подбородок, а глаза светлые и стальные, с белыми клинками холодных зрачков. И от его лица, и от мягкой поступи, и от белых рук веет монашеской чистотой. Генерал Витковский, о холодном бесстрашии и о неспешных прогулках которого под прямой наводкой, в огне, знает вся армия, пьет тихими глоточками из белой, хрупкой чашки желтый чай. Он пьет чай с сушеным черносливом и мягко говорит мне: — Вы его в чашку положите. Вкуснее. И от желудка помогает. Бесстрашный генерал, холодный храбрец подвигает ко мне белой рукой блюдце с черносливом и мягко поддерживает разговор. — А я в Константинополе так и не был. И быть там желания не имею. В белой тишине палатки я точно в белой монастырской келье. И точно, когда-то давно, в северном нашем монастыре вот так же мягко угощал меня черносливом мягкий, тихий монах. Я смотрю на маленькие, чуть даже женственные пальцы генерала, и мне кажется, что в сумерках, когда поют вечернюю зорю, он шепчет своему святителю в малиновых ризах с голубым омофором сокровенные молитвы и крестит быстро грудь пугливыми, легкими крестиками. Я думаю, что такие же, как он, тихие, монашеской чистоты капитаны Долгого Парламента и лорд-протектора Оливера Кромвеля ходили в огонь с библейскими полками круглоголовых пуритан, носивших псалтири под кожаными колетами. У генеральской палатки, под темным сторожем-платаном, стоит часовой, сабля наголо. И когда выходит генерал, часовой дергает плечом, и сабля мгновенно высверкивает и гаснет. Над бархатистой синевой гор догорает в золотистых дымках багряный океан заката. Огненные копья солнца меркнут. Рушатся громады облачных башен. От синих гор в багряный океан подымается все выше и выше, как прилив, синяя вечерняя тишина. Трубач поет вечернюю зорю. Я его вижу. Он стоит далеко синей тенью. Полыхает на меди трубы золото заката. Трубач поет вечернюю зорю, высоко подымая трубу на четыре стороны света. Зоря зовет кого-то из-за гор, из вечерней дымной дали. Подымается короткими криками. Точно птица бьет багряными крыльями, порываясь лететь на закат. Я ее вижу, четкую, синюю тень трубача. Полыхает на меди багрянец. И не знаю я, о чем поет и кого кличет со всего света синий трубач. Иду тихо к белым палаткам «дроздов». Передо мной по песку тропы движется моя длинная, вечерняя тень. В палатке молодых генералов Манштейна и Туркула серый полусвет. Палатка глубоко врыта в глинистую землю, и надо сходить три-четыре земляных ступеньки вниз. В палатке влажный холодок погреба. Дощатый, непокрытый и длинный, как гробовая домовина, стол вдоль палатки. Посреди его из круглого прореза доски торчит коричневый столб, что держит палаточный шатер. Как холодная келья палатка молодых генералов, как каземат, где исписывают стены короткими и тоскующими стонами-криками, где режут и царапают на камне вензеля имен, молитвы и проклятья… У меня тихая тягостность на душе. Мне чудится, что под этим серым холодным шатром низко у земли бьются связанные птицы — гордые и страшные. Генерал Туркул сидит у стола, закинув ногу на ногу. Чуть поблескивают его высокие и мягкие офицерские голенища. Крутая грудь облита темной гимнастеркой. Генерал узок в талии. Его длинные, крепкие пальцы в ободках золотых колец мнут нервно папиросу и обсыпают на стол желтый волокнистый табак. Туркулу лет двадцать пять, и похож он на всех корниловцев и «дроздов» — всегда сухощавых, черноволосых и черноглазых. У Туркула маленькая, причесанная тщательно на пробор, литая голова, узкий нос с горбинкой и черная нитка усов над молодым ртом с обсохлыми губами. Он сидит закинув голову, и в сером полусвете чуть ощерен его рот и тускло поблескивает золотая пломба зуба. Я смотрю, как он смеется, отчего вниз от раздутых крыльев носа пролегают до губ глубокие черные складки. Я смотрю, как он просто и шумно, по-солдатски, сплевывает. Смотрю в его глаза. Неуловим их цвет. Коричнево-серые с железным отливом. И чувствую я меж его и моими глазами зыбкую стеклянную стену. Генерал Манштейн опер подбородок о руку. Другой руки у Манштейна нет до плеча. Генеральский погон висит на одной пуговке. Манштейн рыжеватый шатен. Ему лет двадцать восемь. Лицо его по актерски выбрито. Страдальчески, как у Гаршина, приподняты черные бровки, и чудится мне, что его молодое лицо — как трагическая маска всех невысказанных страданий Белой Армии… Вот точно поднял он усталые глаза от ветхой Книги Бытия, и горит в страдальческом взгляде невысказанная печаль. Туркул говорит провинциальным говорком. Он говорит «высоко» вместо «высоко». Он сплевывает через зубы на земляной пол. Плечистый и смешливый, он похож на грубоватого юнкера. Он похож на провинциального семинара, вышедшего в гвардейские прапорщики. Генерал Туркул и генерал Манштейн самые страшные солдаты самой страшной гражданской войны. Генералы Туркул и Манштейн — это дикое безумие дроздовских атак во весь рост без выстрела, это немое бешенство непобедимых дроздовских маршей. Генералы Туркул и Манштейн это беспощадные массовые расстрелы, лохмотья кровавого мяса и подбородки, раскроенные вороненой рукоятью нагана, и гарь яростных пожарищ, вихрь безумия, кладбищ, смерти и побед. Генералы Туркул и Манштейн — нечеловеческое бесстрашие храбрецов, миф о «дроздах», что боевых героев ставили под расстрел за украденную мужицкую курицу, что ходили под огонь пулеметов не сгибаясь, что одним ночным переходом и мгновенной атакой сметали красные дивизии. Туркул и Манштейн — героический и смертельный полет Белой Армии. Полет израненного орла, обреченного смерти, Туркул и Манштейн — мифическая оборона Крыма, линия огня, линия крови, отступлений в слепую вьюгу, стремительных атак, падений, полетов, беспощадной борьбы до конца, до последней обоймы, до последнего вздоха, до последней мертвецкой корчи. Туркул и Манштейн — мальчики-офицеры. И может быть, Туркул — не больше чем брошенный в пекло революций, войн провинциальный семинар, выросший до масштабов исторического героя, легендарного солдата, живого мифа Белой войны. Манштейн страдальчески подымает узкие бровки… Манштейн — Безрукий Чорт, холодный, как машина, истребитель комиссаров. Манштейн — героическая легенда Белой Армии. Манштейн — страшная выдумка огня, смерти и крови. Манштейн — дыхание, сердце, ритм Белого боя. Манштейн — худенький бритый офицерик, пехотный мальчик-поручик, какие погибают без крика, без имени, без следа в первом же бою, вдохновенно и радостно усмехаясь своей молодой смерти" Погибают среди миллионов других таких же бесследных, для которых история не оставляет даже буковки петита на своих страницах. Манштейн, бритый, безрукий пехотный поручик, случайно не погиб в первом бою. И потом во всех боях сохранила его для себя история, приберегла, выбрала из миллионов бесследных — как символ, как отмеченного избранника и любимца. Еще генерал Деникин произвел в генеральские чины отца Манштейна, старого армейского полковника, добряка и доброго собеседника за стаканом доброго старого вина. Произвел его в генералы — «за героические подвиги сына». Старик Манштейн ходил за сыном в бои и подавал под огнем пулеметные ленты. Сын и отец часто сиживали на бивуаках за одной бутылкой вина. В бои ходил и еще один Манштейн: маленький кадетик, внук Манштейна-старика от другого сына. В одном бою внук был ранен. Упал, трепеща от боли, а потом пополз к деду и стал звать его сквозь стиснутые зубы: — Дедушка, слышишь, я ранен. Старик Манштейн подтянул его на свою тачанку, уложил на солому, шинелью накрыл и говорит, поглаживая его горячую мальчишескую голову: — И хорошо, что ранен. Так и надо, что ранен. И ничего, что больно. Терпи, солдатушко… Генерал Манштейн приподнял тонкие бровки, сжал их страдальческой складкой и смотрит поверх моей головы в высокое окно, вдаль. Он точно не слушает, что рассказывает Туркул. — Помню я нашу атаку на красный татарский полк, рассказывает Туркул. — Мы поднялись, встали и двинулись без выстрела. Татары залегли у станции… Наши атаки всегда встречали беспорядочным огнем. Хлестали пулеметами, а мы шли и знали, что не выдержат нашего ровного шага и нашего молчания. А здесь идем, а навстречу нам — тишина. Приближаемся — тишина… Кое-кто начал замедлять шаг, кое-кто, волнуясь, заспешил. Все волнуются. Тишина… Идем без звука… И в ту секунду, когда, может быть, мы не выдержали бы тишины и бросились назад, татары поднялись, машут руками, втыкают в землю штыки. И не кричат, а как-то повизгивают от страха. Тогда мы весь их полк целиком взяли. А помнишь, как курсантов захватили? — двигает тонкою бровью на Туркула Манштейн. — Еще бы, — говорит Туркул и откашливается. — Их-то не щадили. Да они и сами не просили пощады. — Они очень хорошо дрались, — мягко, чуть заикаясь и подбирая слова, вмешивается в разговор Манштейн. — Там много прежних кадет среди курсантов. Из кадетских корпусов пошли в красные курсанты, как пошли бы в юнкерские училища. И еще мальчишки-коммунисты. Одного, помню, повели на расстрел, а он смеется и поет «Вставай, проклятьем заклейменный…». Манштейн снова задумался, и лицо его понежнело. Знаете, ведь много приходилось расстреливать, — говорит Туркул. — У меня в полку есть целые роты из пленных красноармейцев. Беспощадный отбор приходилось вести. Выстроишь пленных и спрашиваешь: «Коммунисты есть?» Молчат. Подходишь к первому: «Есть коммунисты?» Отвечает: «Никак нет». «Расстрелять». Отведут и расстреляют. Спрашиваешь следующего: «Есть?» — «Так точно, есть». — «Кто?» — «Вот этот». А другие покрикивают: «И этот. И тот сукин сын…» До десяти коммунистов на сотню пленных приходилось расстреливать. Остальные делались прекрасными, бесстрашными, железными солдатами… Я смотрю на Туркула. Стеклянная зыбкая стена между мною и им. Невидимая стена между нами… Провал крови, трупного чада, окаряченных. мертвецких рук, разбрызганного желтоватым студнем мозга. Этот черноволосый, с узкой талией юноша — исчадие войны, какова она есть, какой она будет всегда. Войны без розовых слов и без белых перчаток. Видно, что не поцелуи надушенных аркадских пастушков и не игра в оловянные солдатики — человеческая война, зверь бряцающий. Исчадие лязгающей смерти, рева пожаров, вопля расстрелов и ярости бряцающего шага атак этот черноволосый мальчик. Это человек другого радиуса, другого измерения жизни. Говорит он спокойно, не торопясь, и чуть ощерен его рот. и тяготит меня почему-то его тускло поблескивающая в сером полумраке золотая пломба. Манштейн легко поводит на меня страдальчески приподнятой бровью и вдруг улыбается мягко и робко. — Да, много смерти. Очень много смерти… И знаете, все умирают молча. Поставят под дуло винтовок, и они жмутся, без звука. Бледные и понурые. И не крестятся. — Только… как бы сказать… интеллигенты, что ли, те пощады просили, — прибавляет Туркул. — Разные красные командиры и разные политкомы. Омерзительно унижались. Сапоги целовали. Называли вашим высокопревосходительством. — Да, — мягко соглашается Манштейн. — А так все умирают молча, понуро. И я не знаю, почему они так умирают. Привыкли за несколько лет смерти. Генералы вспоминают… Вспоминают, как едва не захватили легендарного командира красной конницы Гая, вахмистра из калмыцких казаков. Гай бежал, а автомобиль его вместе с шофером достался «дроздам». Шофер — кто его знает, может быть, и коммунист — стал генеральским шофером и часто ночью возил их в одиночку неизвестными полевыми дорогами. В Севастополе, когда уходили, шофер просил разрешения остаться, и ему разрешили… Генерал Туркул закуривает папиросу и откашливается. — Вот, а теперь стоим здесь. Но я знаю, что как только услышат команду, в поход — все встанут и пойдут. Все ждут напряженно, чтобы встать. Есть и такие, что не выдерживают. У меня в полку восемь офицеров застрелилось. Хорошие все офицеры. И не оттого, что жить плохо, что жить скудно или скучно, а оттого, что тоска по родной земле. Тоски не выдержали. Стрелялись потому, что напряжения не выдерживали. Души лопались. Армия — это действие, это движение и борьба, а не замкнутая стоянка. Люди из армии воины, офицеры — годами, ото дня на день, бросали смерти свою жизнь, как ставку. И за такую ставку требовали всей жизни дополна, брали жизнь лихорадочно и стремительно. И если бы мог еще терпеть замкнутую недвижность ожидания бездейственный штатский, какую силу души надо собрать, до какой высоты напряженного духа надо подняться этим действенным людям, этим людям, менявшим каждый день свою жизнь на смерть, этим, замкнувшимся теперь в Галлиполи, людям из Армии? Туркул рассказывает о самоубийствах, а я вспоминаю почему-то того молодого гвардейского офицера, с которым вчера познакомился в галлиполийской кофейне. Гвардеец говорил мне, позвякивая длинным точеным ногтем мизинца о край стакана: — Часто о Петербурге думаю. Внезапно, без всякого повода. Вдруг поплывут в глазах набережные, какая-нибудь улица на Петербургской стороне, у которой и название забыл. И до острой боли хочешь вдруг бокал хорошего старого вина, тонкого запаха духов. Это страшно. Это все незаметные испытания. Это прошлое. И надо много сил, чтобы не думать, очень много сил… Но мы вышли из прошлого. В Галлиполи с нас смылся нагар гражданской войны, умерло прошлое. Мы какие-то голые здесь. Мы не старая царская армия и не армия гражданской войны. Мы новое. Мы живем одной обнаженной болью, что нет нашей милой России, но что она будет; какая, не знаем, только не та мертвецкая, что сегодня… — Напряжены все, — говорит и Туркул, делая глубокую затяжку папиросой, — так напряжены, что хоть походом иди на Константинополь. Ведь мы его могли бы взять и, захватив суда какие ни попало, обратно в Россию… Мы ждем мирного дома, мы ждем России… Легко и страдальчески поднимает узкие брови генерал Манштейн и смотрит далеко-далеко, мимо нас, в просторы. — Да, Россию ждут… Ждут. И добела накалены души недвижным ожиданием. И у некоторых лопаются, а у других твердеют, как несгибаемая сталь… Рассказывают, что совсем недавно, когда уже все знали, что галлиполийскому сидению конец, когда знали, что армию продвинут на Балканы, юнкера одного из училищ, эти безусые, на подбор здоровые, крепкие, загорелые кутепчата, стали вдруг рыть себе землянки для зимней стоянки, да Кутепов запретил особым приказом. Загорелая белозубая молодежь, эти русские гимназисты, реалисты, студенты, вышедшие из доменной печи боев, не боятся ни зимы, ни голода, ни тоски, ни тифа. Они будут стоять, они землянки выроют, они на дожде будут спать, они будут стоять, пока нет приказа идти. Ожидание России… Трепет ожидания в дыхании белых птиц, в шелесте знаменных кистей, свисающих с древков. Ожидание России в зовущем полете вечерней зори, что поет на все четыре стороны света синий трубач. Оно в каждом тихом взгляде. Оно во снах, в неслышных молитвах, о которых знают только белые птицы, что пали, раскинув крылья, легкими рядами по синей долине. Окончание следует