Русская линия
ИА «Белые воины» Иван Лукаш23.10.2007 

Кутеп-Паша (продолжение)
Отрывки из книги «Голое поле»

А кутеповские приказы сыпались на оставшихся. Жесткие, солдатские. Выпил человек лишнее, нашумел — Губа на двадцать, на тридцать суток. Молодой солдат стянул на часах из американских ящиков банку сгущенного молока ~ военная тюрьма.
Все знают Губу. Всех тянула Губа, даже музыкантов, что слишком медлили на параде с тактами полкового марша. Армия тянулась на генеральский блок, армия подтягивалась и незаметно шагнула через Губу, через внешнюю дисциплину, через угрозу военным наказанием.
Русских нищих, русских воров и грабителей в Галлиполи нет. За девять месяцев галлиполийского сидения был всего один грабеж да две кражи. Старый русский юрист, знаток законов и преступлений человеческих Кузьмин-Караваев, когда был в Галлиполи, все удивлялся, что за год армейской стоянки не было ни одного преступления против женской чести. Старый юрист говорил, что во всех армиях есть обязательный процент таких преступлений и что русская армия единственная, где нет солдата, обидевшего женщину… А старый турок Мухмед-Али, что торгует у порта желтым английским мылом и османскими папиросами, тер передо мною друг о друга свои коричневые морщинистые пальцы с ободками серебряных перстней и силился рассказать беззубым запалым ртом, как хороши русские кардаши.
— Я старый аскер. Когда ваш гранд дук князь Микола ходил Стамбул брать — я аскер был. Потом француз стоял. Англез стоял. Рус нет вор, рус нет кулак. Рус хорош, кардаш, рус как мулла.
Круто тянул армию Кутепов, только исподволь, мало-помалу отпуская блок, когда начали его понимать, когда даже нетерпеливые, молодые поручики стали говорить, что без Кутепова расползлась бы армия в человеческую труху.
Был сначала такой приказ: хождение по улицам разрешено до 7 часов вечера, а позже на Губу. Потом разрешено до девяти, до десяти, до одиннадцати, теперь до двенадцати. Так, покоротку, отпускал железную узду генерал.
И все падали по кривой вниз вины губных сидельцев. От грабежа и кражи дошла Губа до дней своего падения, до пьяных дел. Тряхнет по всем десяти конвоец, получив свою лиру за месяц солдатской тяготы. Пьяненький военный чиновник завалится посреди улицы в пыль, распевая надорванным, бабьим голосом жестокий романс… Губа подберет.
Как рассказывают, по утрам в штабе Кутепов, подписывая приказы по корпусу, спрашивает теперь иногда коменданта:
— Ну, сколько у вас на Губу? Много сегодня… Давайте сажать!
И рассказывает, посмеиваясь, армейская молодежь о такой верной примете: когда генерал в форме «дроздов», он добр, без цука, без подтяжки и Губы не будет, когда он в форме корниловцев — всякое может быть — и то и сё, а когда оденет марковские погоны, обязательно погонит кого-нибудь на Губу.
Идет Кутепыч по улице. В черных перчатках, в черной гимнастерке. Идет, шагая крепко и широко. С ним шагают безусые адъютантики в ослепительно белых гимнастерках, нежно звякая шпорками.
Коричневые девчонки-турчанки разлетаются напуганной воробьиной стаей.
— Кутеп-паша, Кутеп-паша.,
Часовые -сенегальцы, что, расставив ноги, стоят у домов, над которыми полощутся в синем небе свежие флаги Французской Республики, вскидывают коротко звякающие винтовки, и радостно скалят зубы, и держат на караул, и по-русски отдают честь русскому генералу, приставив выгорелые и узкие ладони к вискам. На это Сережкам нет никакого приказа.
И отдают они честь так, по сердечному удовольствию, так же как с радостным увлечением, прищелкивая языком и вращая ужасно глазами, зовут Кутепова «топ рара»: «О, топ рара.,»
Кугеп-паша щурит блестящие черные глаза. Смеется. И всем смешно на Сережкино уважение.
Этого широкого в кости, с лысым, крутым лбом, крепкого солдата поняло и уважает Галлиполи. На Губе недовольные армейскими порядками сидельцы решили однажды произвести выборы комкора. Выборы вели по всем правилам прямым, тайным, равным и всеобщим голосованием. Много генеральских фамилий поставили в список. Сидело тогда на Губе пятьдесят человек, и, когда записки были развернуты, все пятьдесят голосов были за генерала Кутепова.
Каменная серая Губа, у которой стоят русские часовые, не застенок и не мрачная тюрьма. На самом деле это что-то особое, галлиполийское, нигде не виданное — это просто Губа…
У Губы из сидельцев выбирается, старший по чину, свой начальник гарнизона. У него свои адъютанты, у него свои приказы по Губе.
Комендант города пришел как-то навестить арестованных. Спрашивает:
— Что у вас, новый или старый начальник вашего гарнизона?
— Новый.
— А кто?
— Ну, здравствуйте, пансионеры…
А вечером начальник губного гарнизона издает такой свой приказ:
«Сего числа я вступил в должность начальника гарнизона Губы, и в этот же день комендант города немедленно сделал мне визит, за что и объявляю ему благодарность».
Если арестованных много, Губа вывешивает приказ: «Комплектование нашего гарнизона идет чрезвычайно успешно. Благодарю генерала Кутепова за постоянное пополнение». На Губе такая же дисциплина, как и за ее стеной. Чуть что, начальник губного гарнизона приказ: «Сего числа поручик обратился с разговором к часовому. Объявляю офицеру выговор за дисциплинарный проступок: с часовыми не разговаривают».
У Губы есть и своя казенная печать — тощая двухголовая птица: одна голова — генерал Кутепов, а другая — комендант города, и каждый сжал в лапе по маленькому офицеру, болтающему и руками, и ногами…
Кутепов навещает Губу в канун всех больших праздников, и тогда дается «амнистия», и губные сидельцы гурьбой шествуют ко всенощной…
Есть у Губы и свои поэты. Какой-то капитан, под долгодневным арестом, сочинил целую песенку. Стихи — отчаянные, но на голос поется хорошо, и главное — вся она пронизана насквозь светом галлиполийским…
Поет заключенный о суровом и строгом, отзывчивом и чутком генерале, о его борьбе с грязью, разгильдяйством, солдатским пьянством, с общим злом. Поет заключенный, как генерал требовал порядка, уставы армии крепил, как он работал день и ночь и думал о России. Поет и о том, как понял генерала весь корпус, как очистились от зла белые солдаты. И так заканчивается эта песенка галлиполийской Губы:

Ошибок мы не повторим;
Грехи нам наши ясны.
На подвиг братьев вдохновим,
И станет Русь прекрасна…


Над Губой добродушно посмеиваются, ее не боятся, ее даже любят, как свое, галлиполийское. Много раз падавший с машин, с перешибленным Носом летчик-наблюдатель полковник Яковлев, маленький, тощенький, очень веселый человек и местный остряк, распевает про Губу веселые песенки на полковых вечерах.
Ходят про Губу, как и про все, карикатуры. Изображен, например, со страшно выпученными глазами «комендант города», а губа у него огромна, растянута и отвисла. И сидят на этой чудовищной губе маленькие, дрожащие, как мышенята, офицерики… Кутепов собрал уже целый архив карикатур на себя.
На «устной газете», под вечер, куда медленно тянутся послушать лекторов белые рубахи, слушают весело газетные небылицы. Лекторы сухопарые офицеры в очках, из старых студентов, и скорая на язык, ловко звякающая шпорками вчерашняя газетная молодежь, сообщают и «Новости», и «Волю», и выдержки из советских газет. Эти странные солдатские собрания под открытым небом, в какой еще армии они есть?
Ведет «устную газету» черноглазый, уже седой, но по-мальчишески быстрый на ноги представитель земско-городских организаций Резниченко, пронырливый в работе, всюду поспевающий, проталкивающий в армию все — от водопроводных кранов и подошвенной кожи до последних парижских изданий, влюбленный в армию, как шестиклассник-гимназист.
Кутепов сказал, что хочет только правды, и галлиполийская пресса решила говорить правду. Когда по всему миру русские эмигранты впали в розовую истерику под морозный рев пушек с кронштадтских фортов, когда политики, как ошалелые игроки, начали бросать ставки на эволюцию большевизма, на крестьянские восстания, на голод, когда «Общее дело» обещало через две недели поголовное бегство комиссаров из Кремля, здесь, в синих сумерках, сухопарые, очкастые лекторы, загибая тощие пальцы, твердо чеканили:
— Не верьте. Все это или истерика, или выдумка. Не сегодня и не завтра придет освобождение. Крепитесь духом. Не верьте, там ослепли в политической мгле. Там самообман, а правда проста: мы одни, мы полузабыты, и мы должны крепить свой дух.
Кроме живой говорящей прессы, есть еще десяток своих журналов в Галлиполи. Писаны все они тщательно на машинке, бережно вклеены на страницы акварели и карандашные рисунки. Как-то интимны все эти «Лучи», «Лепты артиллеристов», «Сергиевцы», «Развей горе — в голом поле». Журналы полны робких молодых воспоминаний, интимных и грустных историй о молодой любви, добродушных карикатур на дисциплину, голодовку и Губу.
Курсы языков, гимназия, народный университет, библиотеки есть в Галлиполи, и почти каждый вечер там идут тихие собрания — и в городе, где примостился на горе, у коричневых развалин древнего амфитеатра русский гарнизонный театр, и в лагерях, где поставлены свои холщовые театральные балаганы, от которых веером расходятся вверх вырытые в земле квадратные скамьи глиняных русских амфитеатров.
Вечером, когда воздух начинает свежеть, звучит темный Галлиполи. Тянет где-то высокую бархатную ноту корнет-а-пистон. Волной доносится отзвук солдатской молитвы. Мерцающими зрачками у мола в темной воде горят отражения освещенных окон кафе. Трепещут отсветы-лучи, как длинные золотистые ресницы.
Слышны плавные вздохи медных труб. Такие плавные и такие трепетные вздохи, точно мерцание огней в темной воде у мола. Если вслушаться, станет тихо звучать печаль, потому что медные трубы поют старые русские вальсы, поют старые увертюры русских опер.
Волна вечерней молитвы, звучащая печаль меди и огни, огни в темной воде…
Галлиполи вечером звучит. В гарнизонном театре идет «На бойком месте», а может быть, «Нора» или «Потонувший колокол». В самом светлом зальце Галлиполи, в греческом клубе, где горят газовые лампы, дает концерт Корниловский или Алексеевский полк. Во всех полках свои хоры, свои струнные оркестры. В земских мастерских наловчились русские музыкальные мастера делать гитары и скрипки из тонкой фанеры консервных ящиков.
Галлиполи звучит…
В сарае около базара, в центральной библиотеке, где днем за длинными дощатыми столами молча, чуть только покашливая, шелестели страницами завсегдатаи, — выступает вечером художественная студия.
Играет лысый, высокий скрипач. За ним маленький Яковлев, ласково гримасничая, поет щуплым тенорком песенку о консервах, о галлиполийском Хаз-Булате, загнавшем коня и кинжал за две лиры, о галлиполийских буднях, о Губе, фасоли, слухах…
Темный сарай горячо и глубоко грохочет сдержанным смехом. На шатких венских стульях, в первых рядах, Кутепов и его жена.
Стул под генералом крепко скрипит. Кутепов смеется из самого нутра. Он смеется широкой, мягкой складкой на затылке и покрякивает с хрипцой:
— Браво, браво…
А на узенькой эстраде уже выстроился белый хор. Здесь все белые, все в ослепительных щегольских рубахах, у которых рукава перехвачены длинными обшлагами, как носили в армии при царе Александре III. В полдень, когда солнце жарко лижет бронзовые спины, я видел, как стирают эти рубахи на берегу моря…
Хор выстроился. Свечи снизу освещают лица, и отсветы их блистают в широко раскрытых темных глазах. Точно слезы остановились в глазах у певцов.
Поют «Часового». Темный сарай затихает, ровно вздохнув с первым вздохом корниловской солдатской песни.
Стоит на часах часовой. Он устал, он голоден, он один… «Слышишь ли, ночь, я один?» И ночь отвечает глубоким дыханием: «Слышу». И в дыхании ее поют далекие отголоски «Коль славен», смутно бряцают боевые марши и летит волнующий шелест старых знамен.
Поет часовой, что он голоден, устал, но он не опустит винтовку, не уйдет он с поста. «Слышишь ли, ночь?»
И отвечает ночь глубоким дыханием: «Слышу». И в ответе ее шепот ветра в просторах полей, тихий гул колоколен, шелест пашен и пенье «Коль славен».
У Кутепова шевелятся короткие солдатские пальцы, поглаживающие колени. В душном сарае проносится горячий трепет дыхания, и под его порывом стелят свечи желтые языки. Влажные блистания свечей в темных глазах певцов.
На дворе, в синей мгле, красными точками мелькают папиросы. Шпоры звякают застенчиво и легонько. Расходятся, чуть светясь, белые рубашки.
Я иду с профессором Даватцем. Есть такой приват-доцент математики, что из Харькова простым солдатом пошел на бронепоезд. Теперь он артиллерийский поручик.
Даватц в мешковатой рубахе, худой, с узким породистым лицом, с седеющей, стриженой головой. Простые офицеры над ним добродушно подсмеиваются: «Дернул раз шнур у боевой пушки — и погиб, помешался от любви к армии».
Даватц — тихий фанатик. Это — жрец армии, и его армейская служба — не служба, а какая-то тихая литургия. Он сам рассказывал, как болела раз у него голова. Нестерпимо болела в тот день, когда в лагерь приехал генерал Врангель.
День был глухой и серый. Высокий, тощий, как жердь, Врангель шел с мола, и вдруг прорвалось солнце, засветив солнечным золотом пыль.
— Я посмотрел на главнокомандующего, и у меня, знаете, головной боли как не бывало…
Профессор снимает очки, и вижу я его глаза, голубые, чистые, влажные, точно в прозрачной и легкой поволоке слез. Мы идем, разговаривая вполголоса.
— Меня фанатиком называют, энтузиастом. А я говорю, что у меня, как у всех, никакого энтузиазма нет.
Без энтузиазма, поругиваясь, нестерпимо уставая, несут опротивевшие наряды и работы.
Без энтузиазма, разместясь на сваленных грудой камнях, по выжженным пустырям, называемым военными школами, чертят на ржавых кусках железа траектории и проекции.
И конечно, без энтузиазма читают новые приказы генерала Кутепова. Они идут на все и терпят все не потому, что боятся Кутепова, а потому, что хотят так идти и терпеть. Они знают, что только так и через это будет жива армия, они знают, что только так донесут до России свои знамена, пронесенные в веках сквозь кровь и огонь, через поражения и победы. Такова их воля: молча терпеть.
В миру, за Галлиполи, никто и не подозревает, что перед тысячными солдатскими толпами читаются здесь разбитные газетные небылицы. И кто его знает, не Штаб ли в своих целях разрисовал черным чертом Галлиполи перед Парижем и Прагой.
Там заняли лживую позицию, там делают непоправимую ошибку незнания, потирая ладонью глаза, тихо говорит мне Даватц. Там думают, что Галлиполи построено на обмане и палке, а мы живы только внутренним сознанием своей надобности, и нет у нас ни палки, ни обмана, а правда и дисциплина.
Я смотрю сбоку на чуть выпуклые, близорукие глаза приват-доцента от артиллерии. И вспоминаю его наивный рассказ о головной боли и о Врангеле.
О Врангеле в армии говорят мало. Врангель вне армии, выше ее. О Врангеле не говорят как о командующем. Для Галлиполи он выше командующего. За синей линией моря, где идут рядами, томительно шумя, белые дорожки пены, там перед всем миром Врангель один стоит за Россию и ее армию.
Раз вечером подошли ко мне на улице двое солдат. Оба пожилые, обсохлые и загорелые до черноты. Один светлоусый, а другой с козлиной темной бородкой. Светлоусый, в синих погонах с белой полоской ефрейтора, внимательно оглядел мой помятый серый штатский костюм и сказал несмело:
— А мы у вас спросить хотим… Вы из Константинополя приехали?
— Да.
— Ну что, как там?
— Да что же, плохо.
Постояли. Светлоусый почесал переносицу и кашлянул, точно собираясь признаться в чем-то очень интимном и потому конфузливом. Знаем, что плохо… А генерал Врангель как поживает?
— Насколько знаю, жив, здоров.
— Ну так-то. Чтобы здоров был, дай ему Бог… А то слухи пущают.
Отмахнули мне честь и тронулись от меня оба вместе.
Во Врангеля, как видно, влюблен не только харьковский приват-доцент, и это общее чувство иначе не назвать, как мягкой и бережной влюбленностью, сквозящей во взглядах и улыбке, когда они говорят о Врангеле… Есть в Галлиполи узкоколейка, проложенная русскими руками от лагерей в город для подвоза продуктов. Две ржавые полоски рельс пролегли в седом бурьяне, переваливаются через песчаные, накаленные солнцем откосы. Русские строители выбрали профиль местности удачно: в лагери низкие, скрипучие и ржавые площадки тянут лошадьми, а из лагерей площадки бегут сами под уклон. Часто, правда, так бегут, что вывертываются с рельс…
Приезжала в лагери жена Врангеля. Худенькая, похожая на английскую мисс, очень веселая и живая, со сверкающей белой улыбкой. Ехала она вагонетками. На узкоколейке, где есть в голом поле стоянки «Дрозды» и «Корниловцы», есть особые коменданты станций. Один из них перед самым городом, когда вагонетки застопорились, рапортует начальнику движения:
— Имею честь доложить, что на вверенном мне участке никаких происш… Баронесса легко спрыгивает с площадки и, смеясь, оглядывает молодого офицерика.
— Типун вам на язык. Как раз перед вашей станцией наш поезд потерпел крушение: вагонетка перевернулась.
Об этом случае рассказывают с радостной усмешкой, как влюбленные.
Армия любит Врангеля. Армия знает, что Врангель — ее одинокая стена перед всем миром.
А широкоплечий и крутой Кутеп-паша — в самой армии. Это ее нарезной винт, ее крутой и крепкий цемент.
В Кутей-пашу не влюблены, но Кутеп-пашу теперь понимают и крепко уважают. Понимают в Галлиполи, что Кутеп-паша не самодур и не палач, а верный, непреклонный русский солдат.
Он твердо сжимает свои железные перчатки. Когда он обдумает и отрежет — дело конченое.
У него скошенный, гневный лоб, сощуренные, пристальные глаза и неловкая, но упругая походка. Это сильный человек, не знающий сомнений. Он не любит слов, потому что считает слова ложью и потехой болтунов.
Он думает, вероятно, что рослый гвардеец в медвежьей шапке более нужен России, чем болтуны со скамей конвента.
Он шел по крови. Он и в атаках под огнем шагал так же упруго и вперевалку. Он рубит в щепья. Виселиц не боится. Смертной казни во время войны он отменять не будет.
Он литой и решительный солдат, из тех литых солдат, что делают человеческую историю. За ним чудится зарево пожарищ, черные змеи штурмовых цепей и грохот канонады и гул колоколов…
Он всегда спокоен и чуть насмешлив. И в насмешливости его много солдатской крутой соли.
Как-то французский представитель вдруг официально уведомил генерала Кутепова, чтобы он не беспокоился, если будут произведены примерные боевые маневры французским войскам. Генерал официально ответил:
— Я не беспокоюсь, но необыкновенное совпадение: у меня тоже завтра маневры в боевом снаряжении; не беспокойтесь и вы.
И назавтра галлиполийские юнкерские училища и технический полк вышли на занятия с винтовками и пулеметами. Кутепов на своем постоит. Это все знают.
В самые суровые дни Галлиполи, в дни бразильских посулов, в дни, когда гудок «Решид-паши» манил родным домом, в дни, когда черные дети прекрасной Французской Республики расклеивали приказы, чтобы русские солдаты не подчинялись своим командирам, и в дни приказа о выходе всех желающих из армии — был покоен и чуть насмешлив Кутеп-паша.
Его короткие солдатские пальцы слегка вздрагивают, и он, волнуясь, бледнеет, широко втягивая воздух раздутыми ноздрями, только тогда, когда проносят перед ним истрепанные, свернутые русские знамена.
Он и теперь сидит у себя, суровый Кутеп-паша, наверху, в маленькой, похожей на каюту штабной приемной, куда надо взбираться по крутой свежевыструганной лесенке, и, может быть, подписывая приказ, щурит пристальные черные глаза на коменданта:
— Много у вас на Губу? Ну, давайте сажать…

Продолжение следует

  Ваше мнение  
 
Автор: *
Email: *
Сообщение: *
  * — Поля обязательны для заполнения.  Разрешенные теги: [b], [i], [u], [q], [url], [email]. (Пример)
  Сообщения публикуются только после проверки и могут быть изменены или удалены.
( Недопустима хула на Церковь, брань и грубость, а также реплики, не имеющие отношения к обсуждаемой теме )
Обсуждение публикации  


Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика