Я рос без отца, сложившего голову под Сталинградом. И без братьев — мама и бабушка взращивали меня среди голода, разрухи, не давая погаснуть последнему огоньку нашего побитого рода. Псковские друзья были мне отцами и старшими братьями. Теперь, когда их нет на земле, я чувствую их присутствие в себе постоянно, как тайные слезы, любовь, сокровенную веру в бессмертие, в грядущую, нам уготованную встречу. Под стенами Изборской крепости с каменными крестами, бойницами, крохотными, растущими из развалин березами. Или на Труворовом городище, на каменных ступенях маленькой, драгоценно-белой Никольской церкви, куда в жару приходили овцы, и мы, окруженные их пыльными горячими телами, зелеными библейскими глазами, смотрели на озеро с плавающим лебедем. Иногда просыпаюсь и вижу себя молодым в разрушенном коробе мальского храма. Старательно прикладываю рулетку к щербатым стенам, обмеряю апсиду, проем окна, остатки каменных шершавых столпов. Бережно заношу контуры храма на неумелый чертеж, выполняя поручение любимого друга, реставратора Бориса Степановича Скобельцына, для меня — просто Бори. И он сам вдалеке приближается ко мне по цветущей горе, машет ржаным колоском. Не дойдя до церкви, делает несколько снимков, прицеливаясь в меня стареньким «Киевом», изгибаясь в странный иероглиф, похожий на большого журавля. Выхватывает из сияющего пространства исчезающую секунду, которая ныне, как засушенный цветок, лежит в моей коллекции фотографий, сделанных замечательным художником. Говорят, что Андрей Рублев внес в русское средневековье, в пору Московской Руси, лучистый свет Возрождения. Утверждают, что Пушкин под угрюмые своды тяжеловесной Российской империи привнес ослепительную радость Ренессанса. Быть может, в «красной» советской империи, в ее северо-западном уголке, во Пскове, явилось краткое чудо Возрождения, привнесенное в железную музыку жестокого века горсткой ликующих, гениальных людей, к которым принадлежал Скобельцын. Они вернулись живыми с самой жестокой войны, иные израненные, другие сотрясенные ужасом потерь и страданий. Вырвались опаленные из огнища, не веря в чудо спасения, обожествленные великой Победой, страстно желая восполнить бессчетные смерти, наделенные избыточно энергией павшего на войне поколения. Из окопа — в аудитории ленинградских институтов, а оттуда — во Псков, на закопченные руины церквей, на изглоданные башни монастырей и крепостей, на которых еще виднелось: «мин нет». Вся их страсть и любовь, запоздалое ожидание чуда раскрылись в работе по воссозданию храмов, среди восхитительной псковской природы. Намоленные, с блеклыми фресками стены, их живая неостывшая древность, и Ангел Победы, витавший над русской порубежной землей, возвысили этих людей, многократно умножили их таланты и знания, поместили в них светоносные силы, сделали людьми Возрождения. Скобельцын неутомимо ходил по псковской земле, исхаживая ее, как землемер. Мерил ее вдоль и поперек длинными, не знавшими устали ногами, словно высчитывал шагами расстояние от церкви до церкви, от горы до горы, от озера до озера, отыскивая спрятанный клад, обозначенный на каком-то, ему одному ведомом чертеже. Я едва поспевал за ним. Глядел, как он шагает, увешанный аппаратами, с полевой военной сумкой, где хранились обмеры дворянской усадьбы или монастырского погоста. Видя, как я устал, он оборачивался красивым, глазастым, загорелым лицом. Белозубо хохотал, бодрил, трунил, звал в цветущее поле, на травяное ветряное городище, в красные сосняки, уверяя, что клад будет найден. И клад открывался. Часовенка «Ильи Мокрого» на Печерском тракте, у блестящей струйки ручья, который мелко вилял по равнине, а потом опрокидывался вниз, с кручи, к озеру, питаясь по пути ключами, родниками, донными струями. Наливался, шумел, бурно гремел водопадами, вращал на своем пути пять водяных мельниц с зубастыми сырыми колесами, стуком каменных жерновов, белой ржаной пудрой на спине потного мельника. В часовне теплый сумрак, аляповатый образ Ильи Пророка, вянущий букетик цветов, и Боря, наступив на блестящую воду, фотографирует нашу спутницу, прелестную женщину, выходящую из часовни на свет. Усадьба Вылышово под Порховым, старинный обветшалый дворец без дверей и окон, с крапивой посреди гостиной, с лопухами, заполонившими кабинеты и спальные, с ласточками, проносящимися сквозь танцевальный зал, где когда-то блистательные офицеры и дамы, заезжие петербургские гости и соседские румяные барышни танцевали котильон и мазурку. Боря фотографирует грифонов среди золотых одуванчиков, на которых пасутся белые козы. Мы идем по аллеям с дуплистыми расщепленными липами. И такая сладость и боль, чувство исчезнувшей, испепеленной жизни, которая никогда не воскреснет. И в просторных весенних полях, среди розовых пашен — озеро, круглое, ярко-синее, наполненное небесной лазурью, и по берегу — разноцветный, как на иконе Флора и Лавра, ходит табун лошадей. Никольская церковь в Устье, там, где Великая впадает в Псковское озеро. Белая обветшалая главка выступает из высоких бурьянов. Мы пришли к ней по жаркой низине, где, сложенные из камней, с продырявленными крыльями, стоят ветряные мельницы, похожие на летательные аппараты древности, так и не взлетевшие со своих аэродромов. Сидим с Борей в причаленной длинной ладье. На мокром днище сорванная сырая кувшинка. Он читает мне сонеты Шекспира — о смуглой леди, о чьей-то мучительной безответной любви. И больная сладкая мысль: неужели когда-нибудь, утомленный и старый, я приду к этой церкви и буду вспоминать кувшинку, маленькую книжицу в Бориных загорелых руках, его звучное страстное декламирование и на синей озерной воде медлительные длинные лодки, на которых крестьяне везут с островов накошенные зеленые копна, и лица гребцов — красные при свете низкого солнца. Мы подымаемся по крутым ступеням в каменной толще псковского Троицкого собора. Ступень за ступенью под кровлю, под толстенные деревянные балки, пугая голубей, по шатким деревянным лестницам, под самые купола, в горячем смуглом сумраке. Он хочет сделать снимок из-под крестов, из неба, и мы совершаем долгое мучительное восхождение, задыхаясь, хватаясь за сердце, страшась падения в душную мглу, сквозь трескучее дерево ветхих перекрытий и лестниц. Попадаем в накаленный шар жестяного мрачного купола. Открываем оконце в обшивке. И сияющий ветряный мир врывается в сумрак — блестят озера и реки, белеют храмы, вьются в полях дороги. Мы под крестами, среди свиста стрижей, тугого ароматного ветра. Возносимся на золотых куполах, как на воздушных шарах, ликующие, пережившие внезапное, небывалое счастье, любовь к этой неоглядной родной земле, над которой летят наши любящие бессмертные души. Земля, по которой ходил Скобельцын, открывала ему свои сокровенные долины, ручейки, небывалые просторы, разноцветные каменья, придорожные кресты, заросшие лесом, брошенные монастыри и погосты, тускло-золотые иконостасы, шумные ливни, падающие в цветущие льны, сахарно-белые льдины, плывущие по Великой вдоль стен Мирожской обители, бесконечную красоту облаков над шатрами кремля, над крестьянскими избами, над разливами вод у Залита, когда из облака вдруг падает прозрачно-синий шатер лучей, шевелит лопастями, как Божьими перстами, словно ищет кого-то, пока не загорится ослепительно белый, на зеленой горе, псковский храм. Земля искала своего певца, своего художника — и нашла его в моем друге. И он сам, ленинградец, горожанин, уроженец иной культуры, иной имперской идеи, неустанно пылил по псковским проселкам, отдыхал на сеновалах, пил из ручьев и колодцев, покрываясь смуглым загаром, белесой пылью, тусклой сединой. С каждым походом, с каждым рисунком и фотоснимком, с каждой обмерянной и отреставрированной усадьбой и церковью становился сыном этой земли, ею самой. Питался ее тайными животворными силами, говорил ее таинственным живым языком. Когда я смотрю на картину Рериха «Пантелеймон Целитель», писанную на мальских горах, где чудный старец идет над озером среди разноцветных трав и камней, я вижу Борю, — прислонился к огромному нагретому солнцем камню, с которого вспорхнула малая бесшумная птичка. Во Псков, полюбоваться на храмы, приезжали из других городов ревнители старины — архитекторы, писатели, студенты. Скобельцын водил их по городу, как проповедник, открывая их жаждущим, наивным душам таинство веры. Вел по Запсковью, Завеличью, увозил в Изборск и Печеры. Из его уст они слышали имена церквей, как имена псковских посадских. «Василий на горке», «Никола со Усохи», «Илья Мокрый», «Никола на городище». Он говорил о церквях, как говорят о людях, — о живых, одушевленных, неповторимо-разных, со своим нравом, характером и судьбой, проживших долгий век среди озер, облаков и зеленых нагорий. В первые годы нашей дружбы он не был религиозным. Не веровал в канонического Бога. Не трактовал храм, как образ Мироздания, вместилище Божественной идеи, чувствилища, через которое вставшие на молитву люди познают Бога Живого. Он рассматривал церковь как техническое, архитектурное сооружение. Оценивал его геометрию, конструкцию столпов и сводов, крепость замковых камней, прочность и надежность барабана, устойчивость апсид, гармонию закомар. Он видел в храме акустический прибор в виде голосников — вмурованных в стены глиняных сосудов-резонаторов, усиливающих глас поющих. Исследовал оптику храма, когда в оконца, на разных высотах, в разное время дня, проникал в церковь луч солнца — на восходе, на закате, в сияющий полдень. В подклети он искал валуны, не подверженные действию грунтовых вод и подземных ключей. В звонницах, много раз перестроенных, отыскивал первооснову, созвучную с изначальным замыслом. Но инженер, архитектор, любивший в институте рисовать самолеты и корабли, он был художником, ощущавшим красоту храма. Чудо его появления. Божественную простоту, рукотворность. Теплоту слепленных руками стен, напоминающих беленые русские печи. Человекоподобие — выпуклые груди апсид, округлая шея, крепкая, ладная голова, мягкие складки одежд, которые у земли соединяются с зеленой травой. Он ощущал абсолютную точность, с какой был поставлен храм, соединяющий гору, реку и небо. Необходимость, неизбежность, с какой архитекторы древности завершали сотворенный природой ландшафт. Он реставрировал церковь. Возвращал ей первозданный облик. Перед этим просиживал в архивах, рылся в церковных книгах, перелистывал летописи и воспоминания земских краеведов. Мерил, делал чертежи, рисовал, фотографировал, прежде чем позвать каменщиков, плотников, кровельщиков, возвести вокруг развалин строительные леса и начать реставрацию. Каждая воссозданная им церковь — это Лазарь Воскрешенный, к которому прикоснулись любящие, чудодейственные руки Скобельцына. И повторяя работу своих верящих, религиозных предтеч, благоговея перед ними, перед их созданием, перед божественной природой, он, храмоздатель, испытывал религиозное благоговение перед жизнью, в которой через Истину, Красоту и Добро проявляется Божество. Через много лет его отпевали на старом псковском кладбище. Сквозь синий кадильный дым я смотрел на его строгое неживое лицо, на бумажный венчик с поминальным напутствием, что обрамляло его холодный лоб. И было в нем странное сходство с церковной главой, по которой неведомый псковский мастер пропустил бегущую строчку орнамента. Скобельцын был из древнего дворянского рода. Генеалогическое древо, начертанное его острым витиеватым пером, выводило род Скобельцыных из постельничьих или сокольничьих Алексея Михайловича. Он был племянником известного физика Скобельцына, открывателя «элементарных частиц», обласканного Сталиным. Борин аристократизм, как у многих родовитых русских людей, проявлялся в глубоко почтительном, любовно-сердечном отношении к народу, с которым вместе своевал страшную войну, где не раз закрывал глаза молодым крестьянским парням и усталым деревенским мужикам. Народ был для него такой же основополагающей, божественной категорией, что и Природа, Архитектура, История. Его любили в деревнях, открывали перед ним двери, пускали на постой, подносили крынку молока и ломоть хлеба, охотно отвечали на его выспрашивания, вешали на стену его фотографии, где хозяева были изображены в своих садах и огородах, у сельских храмов, в окружении деревенской родни. В его коллекции снимков вслед за крепостями и монастырями следовали псковские люди, потомки тех, кто строил Псков из крепкого известняка и песчаника. Рыбаки, вернувшиеся из озера со снетковой путины, черные от солнца, выволакивают на берег влажные огромные сети, развешивают по заборам, кольям, кустам, и тогда весь остров Залит становился похожим на рыбину, попавшую в прозрачную сеть, вместе с избами, кручами, острием колокольни. Рыбачки, счастливые, дождавшиеся мужей, топят бани, достают белое мужичье белье, ставят на стол бутылку водки. Кузнецы, бородатые, блестящие, потные. В фартуках, с перевязями на лбах. Один клещами держит на наковальне сияющую, прозрачно-белую подкову. Другой бьет ее точным коротким ударом. Даже на снимке слышен звенящий звук, видны пернатые искры. В полукружье каменной кузни, на свету, виден привязанный жеребец, тревожно навостривший уши, и бескрайняя, как на картинах итальянцев, даль с озерами, реками, темнеющими на воде челноками. Косари в вольных навыпуск рубахах, по пояс в цветущих бурьянах. Художник уловил моментальную силу взмаха, напряженье выставленного крутого плеча, шелест падающих стеблей, мокрый блеск косы, влажную сочную кипу, в которую погрузилось железо. И крестьянское лицо, одновременно удалое и усталое, яростное и смиренное, как у пехотинца, у ратника, в извечных трудах и сраженьях. Пожалуй, таких лиц теперь не сыскать — кажутся мельче, суетней и нервозней. Или это мастер осветил их своим благоговением и обожанием. Нарисовал их просветленной оптикой. Донес до наших дней исчезнувшее, одухотворенное время. Мы останавливались в Малах у кузнеца Василия Егоровича. Целый день гремел железом, краснел лицом над горном, раздувал сиплые, дующие пламенем меха. Жена его Екатерина Алексеевна — на колхозных полях, на сенокосах, на комариных болотах, где резали на зиму торф, выкладывали его сырыми ковригами. Мы с Борей обмеряли развалины мальской церкви — шелушащийся каменный свод, поросший сладкой, растущей на камнях земляникой. К вечеру кузнец усаживался в саду под яблонями и мастерил большой жестяной крест, заказанный ему в соседнем селе, где случились недавние похороны. Крест собирался из витых полосок, завитков, жестяных цветков, сваривался, спаивался, свинчивался. Был похож на узорный прозрачный куст, увитый вьюнками, горошком, повеликой, с бутонами и побегами. Такими крестами, изделиями кузнеца, были уставлены окрестные погосты, напоминавшие кустистые заросли. Василий Егорович, простукивая молоточком, рассказывал нам о своем житье-бытье, расспрашивал о разных разностях. И почему-то каждый раз сводил разговор к Индии. Он мало где побывал, разве что во Пскове да в Тарту, и никогда в Москве. Но мечтал побывать Индии, как мечтали наши предки посетить сказочное Беловодье. Должно быть, в этом мальском кузнеце жил Афанасий Никитин, или Марко Поло, или Васко Де Гама. Поневоле привязанный к крохотному кусочку псковской земли, свою мечту, свое сказочное упование он воплощал в чудесном изделии, в железном кресте, одухотворяя его, превращая из железа в растение. Мы отдыхали от дневных трудов, говорили об Индии, сквозь прозрачный крест синело мальское озеро, за черной рыбацкой долбленкой тянулся стеклянный след, и яблоки над каменным колодцем были золотые, как в райском саду. Теперь, спустя тридцать лет, я побывал в Малах. Нашел на церковном кладбище могилы кузнеца и его доброй жены. Помянул горькой чаркой. Поставил свечу. И крест над могилой был, как серебряный куст, в повители вьюнков и горошков, и озеро с темной лодочкой голубело сквозь витые узоры. Не один Скобельцын был певцом и ревнителем псковской земли. Но и его друг — реставратор Всеволод Петрович Смирнов, воссоздатель Кремля и Печор, отковавший медный прапор, что гремит на ветру под стенами Давмонтова города, отчеканивший образ Великомученика Корнилия, что вмурован в стену Печор, — мудрец, весельчак, труженик, своей могучей статью похожий на Покровскую башню, его любимое детище на берегу Великой. И конечно же, Гейченко — кудесник, ревнитель, поднявший из праха Михайловское и Тригорское, однорукий инвалид Великой Войны, озаренный Пушкиным, как Ангел Хранитель с одним крылом, выросшим на месте оторванной руки, витавший над Соротью и городищем Воронич. И Творогов — собиратель рукописей, хранитель усадебных библиотек, знаток старины, склонявший свои пыльно-серебряные тяжелые кудри над рукописными житиями. И археолог Гроздилов, приезжавший каждое лето из Эрмитажа копать древний Псков, его полуистлевшие деревянные мостовые, полусгоревшие черные срубы, каменные фундаменты исчезнувших храмов, мечтавший, вслед за новгородцами, найти берестяную грамоту, — нашел, наконец, под слоем вековых отложений начертанное на бересте послание. И Лев Павлович Катаев — московский архитектор, друживший, как и я, со Скобельцыным и Смирновым. И ленинградский писатель Радий Погодин. И московский художник Петр Оссовский, попавший однажды на остров Залит и с тех пор по сей день рисующий его камни, кручи, лодки, небесные знамения, неведомые, встающие над островом светила, загадочные письмена, всплывающие на неоглядных водах. Сюда приезжал Лев Гумилев, войдя в псковское братство, здесь, в Пскове, проверявший свою теорию пассионарности, когда вдруг из Космоса упал прозрачный таинственный луч на обгорелые руины и унылые пепелища и явил на свет когорту неистовых, неутомимых творцов, создавших заново чудный град. Псков тех лет был центром притяжения для всей культурной России. Всяк побывавший здесь встречался с чудом. Словно огромный голубой мотылек легко касался его крылом, и он, преображенный, уносил легчайшую пыльцу, делавшую его человеком «не от мира сего». И я, постаревший, на своем утомленном лице, несу драгоценные пылинки, оставленные псковским голубым мотыльком. Это была удивительная пора в истории Родины, когда страна, исцелившись от огромных хворей и бед, отдохнув от надрывных трудов, вдруг расширилась в высоту и глубину. Устремилась в пространственный Космос, строя космодромы, ракеты, космические корабли, научая первых своих космонавтов. И одновременно, сделав глубокий вздох, устремилась в Космос духовный, в свою историю, веру и красоту. Два эти Космоса готовились встретиться — ракеты, похожие на белые колокольни, и соборы, стремящие в лазурь свои кресты и маковки, — сулили стране небывалое будущее. Гагарин, Леонов, Титов были космонавтами материальной Вселенной. Скобельцын, Смирнов, Гейченко были космонавтами духовной России. Выразители высшего смысла русской истории. Люди эпохи Возрождения — это не святоши, не схимники, не унылые книжники, а страстные деятели, дуэлянты, творцы. Кисть сменяла кинжал, философский трактат приходил на смену политическому воззванию, любовные истории перемежались с путешествиями, опыты в лабораториях не мешали мистическим религиозным прозрениям. «Псковское возрождение» не было исключением. Среди лазурных озер, крепостных стен, богооткровенных икон мои друзья яростно и неутомимо работали, любили прекрасных женщин, состязались, ревновали, схватывались в жестоких спорах, ссорились насмерть. Снова мирились, устраивали пиры на деревянных столах при горящих чадных светильниках, напивались допьяна, издевались над партийными самодурами, не щадили монастырских лицемеров, и все их бытие было нескончаемым творчеством, неусыпным трудом, после которого оставались возрожденные храмы, чудесные картины, кованные светильники, фотовыставки, напоминавшие развешенные по стенам скрижали, где языком фотографии были начертаны заветы и заповеди псковской земли. — Не спи, не спи, художник, не предавайся сну, у времени заложник, у вечности в долгу!- будил меня по утрам Боря, подымая из зеленого душистого сена на каком-нибудь деревенском сеновале, и начинался наш огромный, светоносный, похожий на подсолнух день, когда мы вновь пускались в странствия, пили из ручьев студеную воду, пробирались по болотам, пугая журавлей, к развалинам Крыпетского монастыря, по пути читая стихи, споря до крика, приходя к согласию над розовой полевой геранькой, у каменного придорожного креста, под темным небом с белыми лучистыми звездами. Два друга и единомышленника, Скобельцын и Смирнов, два художника, соседи по дому, сослуживцы по реставрационным мастерским, почетные граждане города Пскова, окруженные поклонниками и поклонницами, принимавшие в оба своих дома паломников из обеих столиц, пример для творческого подражания, образец бескорыстного служения и братского единения, — оба они вдруг поссорились вдрызг, так что не переносили друг друга на дух, не разговаривали, перебегали при встрече на другую сторону улицы, приходили в ярость, когда остальные друзья хотели их примирить, за глаза осыпали друг друга беспощадными, без выбора слов, упреками. Природа этой ссоры была неясна, поводы ее были пустяшны. Быть может, она гнездилась в стремлении каждого быть единственным выразителем «псковской идеи», в единственном числе представлять ее перед миром. Двум художникам и творцам было тесно в одном городе, в одном историческом времени, и они, повторяя горький опыт предшественников, впали в желчное, изъедающее неприятие друг друга. Мы, их друзья, горевали. Поклонники, создавшие миф о «псковской гармонии», о «райском бытие», о мудрецах и философах «псковского братства», кручинились, сетовали. Кончилась гармония, кончился Ренессанс. Наступили сумерки. Все затмили близкие неизбежные беды, надвинувшиеся на страну. Оба старились, болели, тускнели лицами, погружались вместе со всей остальной страной во мглу. Так было угодно Кому-то, Кто вывел их живыми из кромешной войны, привел обоих во Псков, указал перстом на святые руины, простер над ими благословляющую длань, сделал творцами, счастливцами, обладателями богооткровенных истин, а потом разлучил, разделил, поставил между ними стену повыше стены Давмонтова города, — так было угодно Судьбе, чтобы оба в одно время оказались в одной больнице, на разных этажах, сраженные одной и той же болезнью. Боря умирал, впадал в забытье. В краткие минуты просветления тужил о незаконченной выставке, о жене и детях. Снова, усыпленный наркотиком, погружался в сумеречность, не узнавал никого. За полчаса до кончины к нему спустился Смирнов. Уселся на край кровати, глядя на бредящего, отходящего друга. На краткий миг Боря пришел в себя. Узнал Смирнова. Не имея сил говорить, протянул ему руку. Тот принял ее. Держал в ладони, пока Боря не испустил дух. Они примирились в последние минуты перед Бориной смертью, за которой следом пришел черед и Смирнова. И это тоже было угодно Богу, в этом было назидание, притча о жизни и смерти, которую мы, покуда живые, непрерывно разгадываем. Эпоха псковского Ренессанса кончалась вместе с другой, огромной эпохой. Два Космоса, в которых отыскивала себя страна, — Космос материальной Вселенной и Космос бесконечного Духа — не встретились. Перестройка, перестраивающая рай в ад, мощь в бессилие, державу в мусорную яму истории, подходила к своему триумфальному завершению. Боря мучался физически и душевно, объясняя свой телесный недуг болезнью страны. Работал, как никогда, готовил выставку за выставкой, систематизировал свой огромный фотоархив, записи, письма. «Прибирал горницу» перед тем, как уйти. С Левой Катаевым мы приехали к нему во Псков и втроем отправились в Устье, где на круче, сияющими очами в Псковское озеро, стояла белоснежная Никольская церковь, любимое творение Бори. Длинная старая лодка лежала на берегу носом в бурьяне, ветхой кормой в голубом мелководье. Быть может, в ней много лет назад мы сидели с Борей, и я слушал сонеты Шекспира, и мимо краснолицые гребцы везли в ладьях копны зеленого сена. Мы сели втроем в лодку. Мимо проходил случайный прохожий. Боря передал ему аппарат, попросил сделать снимок. «Ладья отплывающая» — так называю я этот снимок, где двое из нас уже уплыли в бесконечный разлив, и только я задержался, терпеливо жду перевозчика, всматриваюсь в блеск вод, где исчезли мои друзья. Борю хоронили поздней морозной осенью на старом псковском кладбище. Гроб стоял у открытой могилы. Священник служил панихиду. Мерцала в стаканчиках поминальная водка. Боря лежал среди кипы замерзших пышных цветов, строгий, с серебряной бородой, отчужденный от нас. Внезапно, сквозь кадильный дым, песнопения, колыханье толпы, из неба прянул голубь. Слетел прямо в гроб. Встал на груди у Бори. И это было чудо, это было знамение. Продолжение притчи о Жизни и Смерти и о грядущем Воскресении. «Святой дух», — тихо сказала женщина. Через много лет я явился в Псковско-Печерский монастырь. Прошел сквозь надвратную церковь Николы, столь любимую художником Рерихом, где сейчас, в теплом сумраке, мягко пылают лампады перед образами иконописца Зенона. Спустился по брусчатке «кровавой дорогой», по которой Грозный Царь нес на руках обезглавленное тело Корнилия, обагряясь кровью, ужасаясь своему злодеянию. Монастырь поместился на дне глубокой промоины, на ручье, и стены его и башни, подымаясь на обе стороны вверх, образуют подобие могучих крыльев. Сама же птица — разноцветная, перламутровая, сидит внизу, на гнезде. Готовая взлететь, тянет к солнцу сияющие купола, волна за волной, дышит белизной, синевой, золотыми звездами, прозрачными, как лучистый дождь, крестами. Ликование, радость. Яблоки наливаются в высоком монастырском саду. По лестнице вниз спускается процессия монахов, черные клобуки, мантии, тяжелые бороды. Настоятель несет впереди золоченый потир. Шествуют, словно спускаются с небес. Погружаются в зелень густых деревьев. Исчезают, словно проходят сквозь монастырские стены в окрестные поля и леса, в бесконечность, не касаясь земли, неся перед собой золоченый лучик света. Звонница — белый каменный великан, держит в могучих руках гремящие колокола. Монахи с земли тянут верви, раскачивают тяжелую медь. Действуют ногами, вставляя стопу в ременную петлю. Бьют руками, натягивая крученый канат. Качаются огромные, редко ухающие компаны. Им вторят средние, в зеленой патине, с отлитыми надписями, образами, заполняя ровным гулом промежутки грозных ударов. Часто, радостно, посылая к солнцу счастливые звоны, торопятся те, что помельче. И совсем уже малые, как бубенцы, развешенные на слегах и перекладинах, рассыпаются под ударами молоточков, коими ловко играет монах. И все это расплывается густыми волнами звука, воспаряет сочными фонтанами, летит брызгами, сыпет сверкающей пылью, повергая дух в счастливое изумление, в ликование. Молодой синеглазый монах подоткнул рясу, давит ногой в ременную петлю. Воздел к небу счастливое молодое лицо. Из-под этих звонов, золотых куполов, солнечных ликующих деревьев вхожу в пещеры. Погружаюсь в гору, во тьму, сырость, хлад, неся перед собой тонкую робкую свечку. «Богом сданные пещеры», катакомбы первохристиан, источили гору, изъели песок, изветвились потаенными ходами. Сюда много лет назад мы спускались с Борей, чтобы исследовать подземные кладбища, братские погребения, могильные опочивальни в песчаных стенах, куда укладывалось тело воина, погибшего при осаде монастыря, прах почившего монаха, бездыханная плоть усопшего князя или поместного дворянина. Долбленую нишу прикрывали песчаной плитой с выточенными письменами или глиняной керамидой с зеленой глазурью. Боря неутомимо, сотня за сотней, фотографировал надгробья, чтобы потом знатоки церковно-славянских текстов расшифровали надписи, составили опись уникального некрополя. А я уходил в глубину пещер. Подносил свечу к провалу в стене, где от пола до потолка один на одном стояли гробы. Верхние, еще сохранившие древесный цвет, плющили своей тяжестью нижние, черные. Эти горы гробов, наполненные прахом и костями живших до меня поколений, среди которых под спудом лежали Адам и Ева, вызывали не страх, а таинственное волнение. Как на иконе «Сошествие во Ад», сюда, на эти гробы, сквозь толщу горы спустится светоносный Христос. Протянет руку, подымая из праха мертвецов, возвращая в пустые глазницы радостный блеск глаз, одевая голые черепа пышным шелком волос, покрывая черные кости живой нежной плотью. Теперь, перед приездом в Печеры, я совершил поминальное странствие по Псковщине. Поклонился могиле Пушкина. Печально полюбовался на остатки усадьбы Кутузова. Побывал в местечке Чернушки, где Матросов кинулся грудью на дот. Проплыл на моторке у Вороньего камня, где на льду сражался с тевтонами Святой Александр. В десантной дивизии постоял у памятника Шестой героической роты. На могилах друзей осушил поминальную чарку. Купался у Устья, смотрел с воды на чудный, воссозданный Борей храм. Псков стал иным, порубежным. Чужие дивизии вот-вот подойдут под Изборск. Страна уменьшилась, ослабела. Горемычный, тающий народ приуныл. Только Москва, как ночная танцовщица, бросает в русские сумерки разноцветное павлинье зарево, которое из провинции смотрится, как сполох беды. У Москвы нет идеологии, нет заботы о России, нет слов для народа. Но они есть тут, во Пскове. На псковских землях живут два православные старца — Иоанн Крестьянкин и Никола Залитский. Здесь, в глухой деревушке, удалившись от мира, пишет дивные иконы монах Зенон. Здесь живут и работают талантливые художники, умные литераторы, помнящие Скобельцына и Смирнова. Кому, как не им, осмысливая древнюю и недавнюю историю Пскова, его жертвенность, стоицизм, радостное миросознание, — кому, как не им, возгласить слово Русской Победы, идею Русского Воскрешения. Это слово на устах, вот-вот разразится. Я стою один глубоко под землей. Свечка моя погасла. Вижу, как вдалеке, на перекрестке ходов, монах ведет богомольцев. Слышится негромкое пение. Загораются огоньки и гаснут. Кажется, под землей один за другим летят тихие светляки. Смотрю на вереницу огоньков, протекающих в царстве пещер. Слабо озаряются лица. Крестьяне соседних селений. Богомольцы с дальних приходов. Кузнец Василий Егорович держит свечку в большой тяжелой руке. Жена его Екатерина Алексеевна с легкой птичьей походкой. Монахи, что убиты на стенах, отражая Стефана Батория. Пушкин наклонил к огоньку кудрявую голову. Князь Александр Невский в плаще и доспехах. И князь Михаил Кутузов с перевязью на правом глазу. В этой веренице, коей нет конца, среди ратников и пехотинцев вижу Александра Матросова в изорванном пулями бушлате. Вижу «красного» ополченца, разбившего наступавшее воинство кайзера. И Шестая десантная рота, строгие, истовые, с автоматами, в бинтах, в камуфляже. Проходят Боря, Сева и Лева, три одинаковых, мягко проплывших свечки. И мой отец, лейтенант, павший в Сталинградском сражении. Экипаж погибшего «Курска», все как один, с легким свечением лиц. И я сам, молодой, почти отрок, иду среди них, боясь загасить свечу. И ведет нас Ангел с голубыми крылами, прохожий на лазурного мотылька. Лицо Ангела, прекрасное, чудное, кажется мне знакомым. Где я видел его? На рублевской «Троице»? На картине Чемабуе? Или это тот самый прохожий, что набрел на нас, сидящих в старой ладье, сделавший снимок на память? Погибший моряк «Курска» написал в предсмертной записке: «Не надо отчаиваться». Я не отчаиваюсь. Мне не страшно в русской святой катакомбе. Нас ведет Ангел с голубыми очами. Не в подземный Ад, а в небесный Рай, где в саду поспевают яблоки, золотятся главы соборов и звучит немолчное колокольное пение.