Татьянин день | Олеся Николаева | 10.10.2009 |
Действительно, в четырнадцатилетнем возрасте открыв для себя Марину Цветаеву, я не расставалась с этим томом в течение нескольких лет: возила его везде с собой, прижимала к груди, держала ночью под подушкой даже тогда, когда почти весь его знала наизусть.
Потому что Цветаева пленительна и заразительна: ее слово и объемно, и сжато, и гибко, и пронзительно, и летуче, и весомо, ее рифма и интригующе неожиданна, и безупречна, как мастерский удар молотком по гвоздю, забиваемому с одного раза, ее ритмы шибают током, накрывают волной, которая тут же откатывается восвояси, затягивая в пучину, ее стихотворения — образцовы. И вся ее поэзия по своей напряженности и интенсивности — это некий экстракт, концентрат: бурная, темная стихия, которая позволила себя назвать, укротить и вместе с тем затаила всю силу своей энергии… Магнетизирует, притягивает, присваивает, захватывает, зачаровывает. Для любого человека, начинающего писать стихи, это драгоценно…
И — безоглядный, неистощимый романтизм, ницшеанство. Всё или ничего! «Одна — из всех — за всех — противу всех!». «Буду грешить, как грешу, как грешила — со страстью!». Весь этот перехлест, перебор, напряженье жил, заламывание рук, жар, лихорадка, «драйв», кайф, крутизна, дерзновенный вызов, выверт, надрыв, полет. Так порой подростки клянутся в вечной любви девочкам, о которых и не вспомнят через год-другой, и сдуру режут себе вены: «Еще меня любите за то, что я умру». Вокруг них суетятся друзья, умоляя: «Не надо! Живи, живи! Мы тебя и так любим!» — «Любите, да не так! Мало ещё вы меня любите!».
В таком же запале написано и это признание в стихотворении «Евреям»:
В любом из вас — хоть в том, что при огарке
Считает золотые в узелке, —
Христос слышнее говорит, чем в Марке,
Матфее, Иоанне и Луке.
Опять здесь это цветаевское «одна из всех — за всех — противу всех!», причём «противу всех» — всего важнее. Пусть даже апостолы сами будут хоть трижды евреями, а всё равно для романтизма такого рода тот, кто «при огарке считает золотые в узелке», окажется самым подлинным «сосудом Божьим».
Вот вам, христиане!
Между прочим, я читала в «Иерусалимском Журнале» очень язвительный комментарий правоверного иудея к этой строфе.
Зато — «одна — противу всех!»
Того же происхождения и признание Цветаевой: «Буду грешить, как грешу, как грешила — со страстью, Господом данными чувствами — всеми пятью!».
Принять эту чисто поэтическую позу, эту романтическую маску поэта за модель поведения в самой жизни, начать ему подражать в реальности — губительно и так же нелепо, как вдруг в обыденной действительности начать говорить с окружающими рифмой и стихотворным размером. Но в этом и соблазн.
С другой стороны, вся эпоха Серебряного века, в лоне которого существовала Цветаева, была пронизана этими токами романтизма, того «нового религиозного сознания», которое чрезвычайно раздвигало границы дозволенного. Владислав Ходасевич в статье «Конец Ренаты» описал этот романтический проект, в котором само искусство объявлялось теургией, «богодейством». Практически это получило выражение в том, что люди, принадлежавшие к художественно-литературной среде, пытались выстроить свою собственную жизнь по правилам искусства: сделать из своей личности трагического Героя, сочетающего в себе все бездны, а из своей биографии — роман, условность которого претворяется в реальность и оплачивается собственной душой и кровью.
«Художник, создающий „поэму“ не в искусстве своем, а в жизни, был законным явлением в ту пору… Внутри каждой личности боролись за преобладание „человек“ и „писатель“», — пишет Ходасевич. И в конце концов дело обернулось историями погибших душ и разбитых жизней.
Тем не менее, именно такой образ Художника жив и поныне. Словно для того, чтобы стать Есениным (или хотя бы Рубцовым), непременно надо порвать на груди рубаху, напиться вдрызг, поваляться в канаве, выматериться, побороться с Богом, а то и залезть в петлю. А чтобы сделаться Цветаевой — закрутить роковые романы, заглянуть в глаза бездне и, придя в чей-то дом, что-нибудь этакое выкинуть и отчебучить: мол, «одна — из всех — за всех — противу всех». Меж тем, именно такая модель художественного поведения превратилась в банальность, утомляющую своими однообразными «вызовами», попросту — в пошлость: якобы для того, чтобы «творить и наполняться вдохновением», надо грешить и «грешить со страстью"…
Именно в этом соблазн Цветаевой, за который она сама заплатила самую ужасную цену. Но кроме этого, она пережила оскудение своего великого таланта в конце пути: натужность, деланная поза, искусственность, подмена вдохновенной спонтанности — голой виртуозной техникой — это в её сорок с небольшим лет, когда, казалось бы, дарование должно было пережить мощный расцвет… Увы! Почему? Отчего? И каким поэтом она бы стала, если бы все-таки «заповеди блюла и ходила к причастью»? Об этом можно только гадать и, догадываясь, говорить намёками.
Однако пока не пришел Господин Жатвы, не будем отделять зерна от плевел, памятуя о заповедной условности искусства. Ибо душа без поэзии мелеет и унывает, исполняясь тщеты. Но сама поэзия не есть ни катехизис, ни практическое руководство к действию.
А что до «глупой черни», которая рада всякому непотребству, а тем паче — непотребству великих людей, так о ней сказал еще Пушкин в письме Вяземскому: «Толпа жадно читает исповеди, записки, etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!» Врёте, подлецы: он и мал, и мерзок — не так, как вы, — иначе».
…Мой синий потрепанный цветаевский том полон дивных вещиц:
И проходишь ты над своей Невой
О ту пору, как над рекой-Москвой
Я стою с опущенной головой,
И слипаются фонари…
…Но моя река да с твоей рекой,
Но моя рука да с твоей рукой
Не сойдутся, Радость моя, доколь
Не догонит заря — зари.
… Чтобы писать такие стихи, вряд ли так уж надо «грешить со страстью».