Русская линия
Радонеж Алексей Пищулин03.10.2009 

Скобяное изделiе

Музеи бывают разные: те, что красуются на глянцевых страницах путеводителей, выстраивают в очереди туристов, получают комплименты от глав государств и косноязычных искусствоведов — и скромные, провинциальные, с неисправным отоплением, со смиренными печальными сотрудницами в старомодных платьях и пожелтевшими фотографиями за стёклами витрин.

Мой музейчик не дотягивает даже до этой непритязательной категории: его душа кое-как существует внутри почерневшей от времени избы со скрипучим крыльцом, приютившим разбухшую от старости косматую псину Машку. К шаткому забору варварски приколочена гвоздями весёленькая вывеска:

ВСЕРОССИЙСКИЙ МУЗЕЙ УТЮГА

На самом деле утюги, хоть и составляют значительную часть наших сокровищ, не имеют в собрании рухляди большинства: несколько последних лет, после того, как я за тысячу рублей купил осиротевшую избу у шоссе и собственноручно намалевал вывеску, соседи повадились приносить мне всё, что им было жаль выбросить — старинные тканые полотенца, прялки, самовары, конскую упряжь, опалённые упавшей свечкой иконы, собрания сочинений Сталина и даже торшеры 60-ых годов прошлого века с порванным абажуром. А я, расплачиваясь за эти отслужившие вещи бумажками самого скромного достоинства, в меру собственной изобретательности превращаю их в реконструкцию невозвратно утраченного быта, в надгробные памятники прошлой жизни, служившей нам родиной и домом.

Иногда у моего забора останавливаются «Жигули» или престарелые иномарки, сами достойные быть экспонатами в «музее утюга», из них не без труда выбирается наружу семейство с детьми и собаками (Машка облаивает их самыми периферийными словами, опасаясь посягательств на свой щелястый кров). Оказавшись на свободе, вся честн? я компания, включая живность, совершает беглую экскурсию по моей лавке древностей, громко обсуждая и облаивая отдельные экспонаты. Случаются и чудеса: бритый молодец в кожанке и спортивных штанах с лампасами изъявляет желание купить самовар или прялку, и я, изображая сожаления, уступаю ему бесценный музейный предмет, получая взамен возможность существовать ещё сколько-то месяцев на обочине нашего шоссе в никуда.

Когда умерла бабка Прасковья из соседней деревни Ветошино, когда её на скрипучем старом «пазике» отвезли на кладбище, а потом помянули в опустевшей избе, обречённой теперь на бесславное растворение в пейзаже — я стал с уверенностью ждать пополнения коллекции. И не ошибся: через несколько дней я услышал, как Машка зашлась хриплым лаем вперемешку с завываниями, и увидел сквозь треснутое стекло окна, как по двору, пошатываясь, проплыл прасковьин племянник, Витька, с серым узлом под мышкой. Он запыхтел на крыльце, вытирая грязные ботинки об верхнюю ступеньку лестницы, и шумно ввалился в открытую дверь в облаке перегара и густого махорочного запаха. Поморгав, он сфокусировал непослушное зрение на полосатой «дорожке» на полу, прошёлся по ней взглядом, и она привела его потерявшие цвет глаза на встречу с моими.

— Я… это… - пояснил он, слегка приподнимая перед грудью свою обёрнутую в серый бабий платок ношу. Неуверенно обведя глазами мою небогатую экспозицию, которая, должно быть, показалась ему Лувром, он деликатно переступил ко стоявшему у входа столику, на котором покоилась почти девственная «Книга отзывов». Тут он стал непослушными пальцами ковырять узел, не желавший отдавать спрятанное сокровище, и я тоже подошёл, стараясь дышать ртом и не наглотаться густого витькиного духа.

Не утерпев, я через минуту сказал:

— Дай-ка я, — и он отступил, покачнувшись и скрипнув половицей. Узел затянулся — - то ли от его ходьбы, то ли от добросовестного усердия упаковщика. Наконец, тугой шерстяной жгут сдвинулся внутри шерстяного захвата, я потащил серый конец, похожий на свалявшийся собачий хвост, из кольца второго такого же, и прасковьин платок раскрылся передо мной, как мёртвый цветок.

В его сердцевине стояла довольно массивная шкатулка каслинского литья, с грубоватым рельефом на крышке, изображавшим утиную охоту. Я осторожно потянул за скруглённую временем, словно оплавленную грань… Не тут-то было: шкатулка была заперта. Толстобокая утка, гулявшая в зарослях на переднем плане, нехорошо ухмылялась, кося на меня слепым выпуклым глазком; но я и так уже разглядел на передней стенке пулевую отметину крошечной замочной скважины.

— Ключ-то есть? — спросил я у Витьки на всякий случай, и нисколько не удивился, когда он просипел в ответ:

— А х… его знает…

О чём бы я его не спросил, ответ, скорее всего, был бы таким же.

Я обеими руками приподнял тяжеленную шкатулку и покачал вперёд-назад — внутри что-то глухо перекатилось с боку на бок.

— Как же ты её отдаёшь, не зная, что внутри, — продолжал я цинично истязать безответного человека, — а вдруг там бабкины сокровища? Или деньги?

Видимо, эта мысль, очевидная для любого разумного существа, просто не приходила ему в голову. Витька сглотнул и даже вроде как руку приподнял — забрать у меня своё сокровище; но тут первую мысль догнала вторая: открывать — это ещё возиться неизвестно сколько, а так есть шанс разбогатеть уже через минуту! Он опустил руку и осклабился, раскрыв страшную беззубую пасть:

— Да не-е!.. откуда у её деньги…

Несмотря на залысины и отсутствие зубов, Витька, когда улыбался, становился похож на хулиганистого мальчишку, каким он и был когда-то, пока не возмужал; но на ядовитой советской почве крепкая деревенская порода пошла не в рост, а как-то вбок, в кривизну и уродство, и теперь уже не разглядеть было в этом существе доброго и весёлого малого, который мог бы при другом раскладе послужить Богу, ближним и отечеству.

Сейчас Витька, проводив глазами бабкину шкатулку, которую я поставил обратно на стол, весь сосредоточился на том, как я достаю из внутреннего кармана куртки бумажник: он следил за моими руками, словно я был фокусником и мог извлечь из потёртых кожаных кармашков невесть что. Но я извлёк на свет дня то немногое, что было внутри — триста с чем-то рублей бумажками, зелёные десятки вернул обратно, а три сотенных протянул ему. Теперь Витьке предстояло самому проделать фокус, превращая дензнаки в убогую закуску и жидкую радость, понемногу лишающую его человеческого облика.

Он запыхтел, выражая этими звуками благодарность, и заторопился прочь, топая гораздо веселее, чем десять минут назад. Но, уходя, с порога всё-таки обернулся и кинул ещё один взгляд — не на бесполезного меня с моим опустевшим кошельком, а на Прасковьину коробку. И затопал по ступенькам, стукнул калиткой.

— Уаф, — проводила его Машка и полезла обратно под крыльцо.

Оставшись один, я ещё немного повозился со шкатулкой, повертел её так и сяк, потыкал в щель под крышкой лезвием складного ножа; но она была сделана на совесть и без ключа не открывалась. Поставив её на подоконник до лучших времён, я занялся неотложными делами: подмёл пол, расставил три самовара так, чтобы скрыть брешь от проданного накануне четвёртого, полистал музейный журнал, прихлёбывая чай из стакана в оловянном подстаканнике, и в седьмом часу собрался «домой» — на жилую половину той же избы, только с другого входа.

Не могу объяснить, что заставило меня захватить шкатулку с собой — вероятно, намерение на досуге продолжить свои бесполезные попытки изучить её содержимое.
Я запер дверь музея, пообещал Машке, что сейчас принесу ей пожрать, и обошёл дом по тропинке, пригибаясь под цепкими ветками тронутых осенью яблонь.

Жилое крыльцо избы было низким и ещё более покосившимся, чем парадный подъезд моей кунсткамеры. Но за дверью царил вполне сносный уют — гудел холодильник, тикали допотопные ходики, билась в стекло упитанная муха, и тихонько чревовещал старый радиоприёмник, который, даже выключенный, сочился звуками эфира, как неисправный водопроводный кран. Украшением интерьера были несколько тёмных икон в углу и тяжеленное кресло с высокой спинкой, обтянутое потрескавшейся чёрной кожей. Оно досталось мне за бесценок после смерти одного из сельских грешников, который в лихую годину под шумок стащил его из дома арестованного священника. Думаю, что пострадавший за веру раб Божий приобрёл столь вызывающий трон на случай приезда к нему на приход правящего архиерея. В результате оба — и священник, и владыка — были унесены спицами кровавого колеса террора, церковь и дом причта — разрушены, а кресло, простояв полвека в убогом жилище мародёра, в итоге досталось мне. Оно могло бы украсить собой музей — но слишком надменно возвышалось над плебейским собранием утюгов и прялок; и, во избежание новых вспышек ненависти, на этот раз — со стороны ревнивого разночинного скарба, я забрал его и приютил у себя, и подолгу сиживал в нём с книгой, у теряющего свет окна, чувствуя, как токи прошлого проникают в меня через набитую конским волосом кожаную спинку и потёртое дерево подлокотников.

Я включил электрический чайник (отчего свет лампочки в кухонном закутке поскучнел), достал из холодильника варварски вскрытую банку тушенки, которую разделил пополам — себе в гречневую кашу и Машке в геркулесовую. Пока собачья еда остывала, я разогрел остатки утренней гречки с тушенкой, не садясь, поел обжигающую и довольно вонючую смесь прямо со сковороды, плеснул в посуду воды из чайника и вышел на двор, чувствуя себя крепким хозяином, не забывающим покормить скотину. Скотина с признательностью потыкалась мордой в миску, но есть не стала, а улеглась рядом, в последних лучах закатного солнца, щёлкая зубами в неуклюжей охоте на блох.

— Падла ты неблагодарная! Неужели блохи вкуснее тушенки? — спросил я, и Машка оскалилась, словно оценила шутку.

Я постоял у забора, глазея на пролетающие мимо машины, на красное марево меж сосен на западе, которое становилось всё более фиолетовым и страшным, пока не затеплился божьей лампадкой бетонный фонарь у автобусной остановки. Прокатил под горку, постреливая и кутаясь в сизый выхлоп, мопед с двумя подростками, навстречу ему прополз громыхающий трактор на гусеничном ходу, оставивший мелко нарубленный грязный пунктир на сером холсте асфальта. Прошли гнусно раскрашенные девицы лет пятнадцати, куря, неестественно громко хохоча и стреляя глазами в мою сторону. Наконец, наступила тишина и пустота, и в пустоте неба бледно, точно отражение в воде, обозначился круг ущербной луны.

Я вернулся в свою антикварную нору, выпил чаю с сушками, от всего сердца перекрестился на чужие образа и лёг на продавленный матрас, застонавший подо мной как живой. Два с лишним года в моей жизни не было женщины, мне перестали звонить по мобильному самые преданные друзья, а сам телефончик зачах без хозяйской любви и заботы, и получал подзарядку только перед моими редкими визитами в столицу. Я равнодушно думал о своём бегстве из родного города — и видел его отражение в густеющих водах сна, который поднимался от ног к горлу и наконец покрыл меня с головой, и я закачался, лишённый тяжести, и машинально поджал колени к животу, как младенец в утробе.


Проснулся я от того, что на дворе гремела цепью и истошно выла Машка — с такими истерическими модуляциями, каких вообще-то не приходилось ждать от пожилой и давно остепенившейся собаки. Я испуганно сел, задыхаясь и глядя в едва различимую амбразуру окна — но тут же перевёл взгляд на кресло, в котором чинно и прямо сидела повязанная белым платком покойная Прасковья. Лунно светилось пятно её платка и два озерца ясных старушечьих глаз, и различимы были красивые узловатые кисти морщинистых рук, скрещенных поверх шкатулки, лежавшей у неё на коленях.

Заметив, что я гляжу на неё, Прасковья ласково и степенно кивнула мне, а потом стала без особого интереса смотреть в окно, беззвучно шевеля губами и поглаживая крышку шкатулки, словно это была спинка пригревшейся кошки.

Машкин вой превратился в поскуливание, как у ребёнка, который устал плакать. По шоссе с нарастающим, а потом затихающим бесовским свистом пролетела машина, молнией ксеноновых фар озарившая захламленный объём моего жилища. Я на мгновение ослеп и оглох и машинально подумал: «внедорожник»; а когда ко мне вернулось зрение, в кресле уже никого не было. Железная коробка стояла на столе — а не на подоконнике, куда, точно помню, я её поставил.

Я опустил на холодный и липковатый пол дрожащие босые ноги. Вот что любопытно: я при жизни видел Прасковью всего несколько раз, издали — а сейчас узнал её с уверенностью, как с детства знакомую родню. Я повернулся к тёмному углу, откуда, незримые, смотрели на меня святые, и перекрестился. И тогда сердце в груди разжалось, развернулось, как судорожно стиснутый кулак, и пошло считать секунды, догоняя ходики на стене.

Я почти без страха потянулся к шкатулке, стал её поднимать, держа за крышку — в полной уверенности, что монолитный предмет как ни возьми… Но коробка, как живая, вывернулась у меня из рук, я не удержал раскрытую крышку, под которой широко зевнуло тяжёлое железное чрево — и из раскрытого чёрного нутра выпало и раскололось большое опаловое яйцо, покрытое резным узором, чернью и тонкой сеткой серебряной проволоки.

Ах, какая жалость! — ахнул музейщик во мне, но я тут же опомнился, наклонился, разглядывая костяную скорлупу. Внутри что-то было — какой-то сероватый комок расправлялся, как живой птенец, в уцелевшей половинке, вот он последний раз шевельнулся и замер, и замер я, глядя на него безумными выпученными глазами.

Нет бы сперва зажечь свет, а уж потом хвататься за предметы! — в сердцах взвыл я, переступил через следы своего вандализма, в два прыжка добрался до выключателя и щёлкнул им… Выключатель заискрил, лампа заморгала, я похолодел… Но духи ночи сжалились, решив, что с меня довольно (я и правда был уже на грани истерики) — и бодрое, будничное, плоское, как сборник анекдотов, электричество затопило мою избу, обращая ночь чудес в день подсчёта убытков.

Я вернулся к обломкам расколдованного яйца. В желтоватом свете стало понятно, что я неосторожно разбил настоящий маленький шедевр. Не Фаберже, конечно, работа, скорее всего, не столичная, и тем более не заграничная — вероятно, какой-нибудь местный промысел, резьба по кости… А то, что жило своей жизнью внутри скорлупы, оказалось всего лишь комком старой, потерявшей цвет ветоши. Двумя пальцами я осторожно — запоздалая осторожность! — извлёк его из-под зазубренного края, стал разворачивать — и выругался, уколовшись. Со второй попытки я освободил-таки от ткани то, что меня поранило: почерневшую от древности, хищную кованую иглу — штопальную? вышивальную?

Посасывая уколотый палец, я разглядывал этот железный шип от неведомой розы. На вид она была очень старой — гораздо древнее и шкатулки, и яйца. Хотя я знал по многолетнему опыту старьёвщика-добровольца — определить возраст такого предмета непросто; иногда примитивность обработки «старит» вещь, и она кажется архаичной, хотя сделана, быть может, в прошлом веке кустарём-одиночкой из старого гвоздя…

Нет, не похоже, что из гвоздя. Ковка была хотя и грубой, но классной, металл — благородным, а остриё казалось чудовищно-тонким, прямо просилось воткнуться во что-нибудь живое и тёплое, напиться крови… Двумя пальцами я осторожно положил иглу на видном месте, на столе, подобрал, вздыхая, останки яйца и, держа их в горсти, попытался одной рукой открыть шкатулку, чтобы до утра похоронить в ней следы своего преступления… Не тут-то было. Она снова была заперта. То ли захлопнулась от удара, падая из моих неловких рук на стол, то ли…

А что, собственно, «то ли»?

Я вышел на крыльцо, глубоко вдохнул сырой предутренний воздух, пахнущий травой и мокрым деревом, и отыскал на бесцветном небе последнюю, едва различимую звёздочку уползающей за горизонт ночи. Было очень тихо, угомонились перед рассветом живые, обрели покой мёртвые. Не обращая на меня внимания, прошуршал куда-то, сверкая пятками, большой ёж. Я двумя пальцами потёр переносицу и вернулся в дом, придержав дверь, чтобы она не стукнула, не спугнула всемирной тишины. А потом — вы не поверите! — я как ни в чём ни бывало улёгся спать на свой продавленный диван, и проспал до девяти без снов и угрызений совести.

Как это часто бывает, поутру ночные события поблекли и уже не казались такими поразительными. Призрак Прасковьи меня не испугал — я относился к покойникам с симпатией и доверием, ведь они — не духи злобы поднебесной, а наша родня, по убедительному мнению знающих людей — одна треть нашего племени, тогда как мы, живущие — лишь «делегаты бывших и будущих людей, их оживлённое сознание».

Уколовшая меня игла не испарилась, а лежала на виду, там, где я её оставил: при свете дня стали видны её шершавые грани и узкое отверстие в тупом конце, похожее на глаз азиата. Костяную скорлупу я аккуратно сложил в белый бумажный пакетик, собираясь на досуге отреставрировать. Крышку шкатулки я решительно подёргал, упёрся в неё побелевшей подушечкой большого пальца — но она не поддавалась. Утка косилась на меня с укором. Ну и ладно! Всё равно теперь я знал её тайну.

— Прости за яйцо, так вышло, — покаялся я. — Новое снесёшь!

Машка от меня сторонилась, словно узнала о своём хозяине что-то нехорошее. Но миска оказалась вылизана дочиста — треволнения ночи не отбили у животины аппетит.

— То-то же, — попрекнул я её куском, но она уязвлено отвернулась — и как раз вовремя, чтобы заметить Витьку, который нерешительно топтался у калитки. У Машки была отменная память на посетителей — на этот раз она не стала его облаивать, а снисходительно вильнула хвостом, как знакомому.

Витька был, против обыкновения, трезв и зол.

— Я к вам, — сказал он мне решительно, впервые в жизни назвав на «вы».

— Ну, проходи, — пригласил я, дивясь.

Он ввалился следом за мной на мою «жилую половину» — и, не успел я глазом моргнуть, оказался у стола и схватил свою шкатулку, проворно вертя её в пальцах с обломанными чёрными ногтями.

— Што в ней было-то? — прохрипел он, и я понял причину его визита.

— Не знаю, она ж запертая, — солгал я.

Витька поднял голову и посмотрел на меня в упор.

— А-а. Ну да, — непонятно сказал он. А потом, подумав, добавил не совсем уверенно: — Дашь ишо полтинник?

Отчасти раскаиваясь в напрасной лжи, а главным образом — чтобы отвязаться (я был уверен, что с деньгами он мгновенно ретируется), я оставил его со шкатулкой в руках и отправился в закут за деньгами. Я сразу нашёл четыре вчерашних десятки и набирал ещё один червонец мелочью, когда расслышал пыхтение, невнятные матюки и металлический скрежет.

— Зар-р-раза, — разборчиво, с ненавистью прошипел Витька, и я выскочил из-за занавески.

Всадив в замочную скважину несчастной каслинской коробки лежавшую рядом иглу, Витька с жутким скрежетом ковырялся в ней, пытаясь открыть.

— Не смей! — заорал я, но было поздно.

Подняв голову, увидев выражение моего лица и деньги у меня в руках, Витька почуял, что не только полтинника не получит, но, глядишь, и вчерашних сотенных не убережёт. Он заторопился, нажал посильнее — и кованая игла не выдержала, лопнула со струнным звуком, слишком громким для её тонкого гранёного тела.

Кровь из распоротого пальца брызнула на стол, две чёрных половинки, спружинив, глухо звякнули об рассохшийся дощатый пол — и у меня на глазах провалились в щели, скрылись в потустороннем мире рассевшейся русской избы. И тотчас у нас над головой зло и отчаянно закричала ворона.

— Пошёл вон! — как гусь зашипел я, поднимая бескрылые плечи и втягивая в них голову.

Витька, обхватив грязной пятернёй кровоточащий палец, попятился от меня и задом толкнул дверь, выбрался наружу. Пока я, бросив на стол ненужные деньги, мельком осмотрел исцарапанную, изнасилованную шкатулку и последовал за ним — его уже и след простыл. Качалась, накренясь, калитка, а разбуженная моими воплями Машка, наклонив на один бок голову, с тревогой смотрела — не на калитку, вслед ушедшему посетителю, а вверх, в потемневшие небеса.

Там творилось что-то непонятное. Набирая плотность и вес, как дым пожара, ходили в круг тяжёлые сизые тучи, и в них сверкало, но бесшумно, как при сварке. Неподвижно висел приколотый к брюху тучи ослепительно-серебристый самолёт. Я глядел во все глаза — но он так и не сдвинулся, словно прилип. Зато вокруг него всё летело, клубилось, спешило. Деревья, шатаясь, как пьяные, яростно подметали воздух. Ветер нёс по дороге пыль, мусор, обрывки бумаги, пустые бутылки из-под газированной отравы, — и всё это устремлялось вдаль деловито, как будто торопясь к назначенной цели.

В эти минуты очистительного неистовства не один злодей, охнув, схватился за сердце: кончился их агреман[1], лопнуло неистощимое терпение небес, и сама земля шевельнулась, расправляя затекшие плечи. Заорали сигнализации несчастных иномарок, засверкали без спросу проблесковые маячки и мигалки, а в полукруглых залах напрасных заседаний на чёрных табло сама собой загорелась зелёная надпись:

РЕШЕНИЕ ПРИНЯТО

И, видимо, так оно и было, потому что тотчас неподалёку, на главной площади страны, случилась необъяснимая природная аномалия. Зловещая ступенчатая пирамидка, когда-то изгнавшая с площади весёлый торг, лотки с пряниками и сбитнем, заморозившая тут всякую жизнь — начала на глазах зевак с фотоаппаратами одеваться мохнатым инеем — не по погоде, совсем не по сезону! Вскоре она сделалась похожа на морозильник нерадивой хозяйки, покрытый игольчатой шубой. Откуда ни возьмись, налетел с реки бешеный порыв ветра, захлопал флагами и флажками, повернул флюгера на башнях, а потом разогнался, оттолкнулся от древней кирпичной стены с зубцами — и враз сдул с брусчатки белую снежную пыль! И не оказалось под ней привычной гранитной коробки, открылось на её месте тёмное чрево, жёсткая каменная постель, на которой, сложив на груди руки, лежала желтоватая куколка в чёрном костюме. Рыжий мертвец с восковыми щеками, спрятанный в сердце города, как игла в яйце, был до крайности похож на Кащея Бессмертного — по крайней мере, его приспешники любили повторять, что он «живее всех живых»: это могло означать только то, что он, как всякая неприкаянная душа, к числу живых не принадлежит, а умереть никак не может.

Но теперь над этой удручающей картиной безрадостного бессмертия зажглась, разгораясь, свеча колокольни Ивана Великого: её недавно позолоченный купол сиял всё ярче, наливаясь румяным огнём, и остроухие розовые зайчики забегали по реке с её теплоходами и мостами, по приземистым двухэтажным особнякам Замоскворечья… Наконец, отвечая сестре, вспыхнула розовым узорная свеча софийской колокольни, а за ней полыхнул самоварным золотом шлем богатырского Храма… Не выдержав всего этого света и сияния, непогребённый, неотпетый мертвец заплакал восковыми слезами, пролился по складкам чёрного гранита, потёк по брусчатке под уклон Васильевского спуска, где была выставлена строительная техника и гремела из репродуктора фальшивая музыка… Ртутные ручейки просочились в складки и поры земли; освобождённая от непосильной ноши площадь приподнялась, как стёганное одеяло на груди спящего, и опустилась с подземным гулом, выдув китовые фонтаны пара через ливневые стоки и вентиляционные решётки метро.

Конечно, я не мог видеть этих чудес в своём далеке, но мне было не до них: внезапно оказалось, что ветки моих давно переживших своё плодородие яблонь трещат и гнутся до земли под тяжестью таких налитых и душистых антоновских яблок, какие могут родиться только в России — или уж в райском саду! Разрывающий сердце кисловатый дух кадильным благоуханием слоился над опустевшим шоссе, забирался под одежду, под кожу, пропитывал пейзаж и даже шерсть ошалевшей от счастья Машки, которая повизгивала, поднимаясь на задние лапы на своей каторжной цепи. Первым делом я освободил её от оков, а потом принялся подпирать занозистыми досками ветки, собирать попадавшие в пожухлую траву огромные яблочные бомбы, и скоро в музейном зале, в моей жилой половине, на крыльце — повсюду стояли корзины, бездонные клетчатые сумки, целлофановые пакеты и ящики, полные яблок. Я и не заметил, как сгустились голубые сумерки, как остыл чистый воздух (с утра мимо не проехала ни одна машина), и только тогда разогнулся, когда на невидимой отсюда церковке один раз ударил слабый, недавно возвращённый на своё место колокол. Круглый звук прокатился по моему позвоночнику, как уходит в землю по громоотводу заряд небесного электричества, и перегруженная счастьем душа запросила пощады и отдыха. По-стариковски кряхтя после целого дня непривычного колхозного труда, я устроился на верхней ступеньке крыльца, распухшей рукой с негнущимися пальцами стал перебирать шерсть заснувшей у моих ног собаки и только теперь увидел, как проступают звёзды в дымной вышине небес.

Сидел я недолго: вскоре послышался нарастающий шорох, он медленно приближался, словно шла по земле гигантская щётка с длинной прозрачной щетиной — и к моим ногам, на бесцветное, вытертое дерево ступенек упали первые капли дождя. Антоновкой пахнуло так, словно дирижёр кивнул ей: давай fortissimo! Я не выдержал всей этой незаслуженной благодати, поднялся на ноющие ноги, нырнул в свою нору, пропахшую бедностью и одиночеством, не зажигая света, напился воды из эмалированной кружки, и одетым упал на лежанку, не издавшую в этот вечер ни звука, ставшую облаком и царской периной…

…и тут же всплыл, покачиваясь, на поверхность шелестящих вод, выше дождевых облаков, и с высоты птичьего лёта увидел такое, чего не видал ещё никто никогда.

На горизонте, помаргивая, лежал на своих холмах огромный город в слабом свечении ночных огней; и к нему, через убранные поля и овраги, попирая разметку опустевших шоссе, перешагивая через заборы и провода, со всех сторон торопились прозрачные светлые путники в длинных одеждах. Каждый был ростом с подъёмный кран, но их широко шагающие ноги не причиняли разрушений и не оставляли следов.

В автосервисе у кольцевой как раз начали разбирать на запчасти угнанную иномарку, когда в немытом, чёрном от копоти стекле окна механик Самвел, обмирая, увидел то, чего просто не может быть: гигантская ступня в сандалии, составленной из пёрышек белого дыма, переступила с пятки на носок и пропала, унося идущего к его цели. Самвел так и остался стоять, держа в руках хромированную скобку бампера и слушая, как где-то снаружи, в темноте, раньше времени закричал ликующий петух.

Кошкам на крышах было виднее: мимо них, вровень с антеннами и трубами, проплывали по ущельям улиц склонённые озабоченные лица в венце стянутых сзади в пучок курчавых светлых волос. В домах, мимо которых бесшумно скользили идущие, переставали плакать младенцы, исцелялись во сне больные, мёртвые садились в своих гробах и прислушивались. Псы на подстилках, не просыпаясь, настораживались и поднимали ухо, но тут же успокаивались и улыбались с плотно закрытыми глазами, словно знают о происходящем больше своих храпящих хозяев.

Оказавшись в центре города, пришедшие разделились; каждый занялся своим делом. Один побрёл по Садовому, опустив с плеча на землю конец длинного яблочно-зелёного шарфа; и там, где лёгкая ткань прикасалась к укатанному миллионами колёс асфальту, мёртвую серую поверхность пробивали настырные стрелки молодых деревьев. К рассвету загазованная, отравленная транспортная артерия должна была снова стать тем, чем была когда-то — кольцом бульвара.

Другой, повесив на сгиб бестелесной руки корзинку, как заправский грибник, собирал в неё отвратительные стекляшки недавно построенных офисных зданий; иногда, приблизив к глазам очередной гранёный кубик, занятый прополкой улиц печальник слегка пожимал плечами и украдкой вздыхал… А на освободившихся местах, сперва едва различимые, проступали, проявляясь, как на фотобумаге, погубленные бульдозерами двух- и трёхэтажные дома — булочные, аптеки, монастыри.

Третий, хмурясь, счищал с фасадов домов рекламу, вывески, лепнину со звёздами и скуластыми уродами обоего пола. Ему было достаточно бросить взгляд на испещрённую похабными надписями и граффити поверхность стены, чтобы она стала непорочной и словно хрустящей от чистоты, точно выстиранная с отбеливателем, отмытая в проточной воде.

— Сколько работы! — шептал он, скорбно качая головой и переходя на другую сторону площади со спящими троллейбусами. — Надо же, сколько работы…

И тогда я понял: они — только начнут, помогут с первой, самой грязной фазой уборки; к утру они покинут город, так что продолжать (и заканчивать) придётся нам самим. Поэтому сейчас лучше поспать, а поутру приниматься за дело: на Кащея больше не спишешь.

Вот как всё было, если хотите знать правду. Я ведь музейный работник, и потому считаю своим профессиональным долгом восстановить картину события, очевидцем и участником которого оказался. Не моё дело — выбирать среди версий единственно верную; моя работа — хранить вещественные доказательства: шкатулку со сценой утиной охоты, обломки костяного яйца… Небесные молитвенники выпросили наконец у Бога прощение для нашего огромного запущенного пространства, или неловкая рука алкоголика случайно сломала древнее заклятье — теперь уже неважно. Главное, это случилось как раз вовремя: а то, глядишь, от нашего племени остался бы потомкам лишь стоящий на обочине истории, неохотно посещаемый иностранцами, по самые окна вросший в землю «музей утюга».



[1] Агреман — согласие государства принять конкретное лицо в качестве главы дипломатического представительства иностранного государства. Без получения агремана практически нельзя официально назначить соответствующее лицо в этом качестве. Запрос агремана и ответ на него, как правило, осуществляются в конфиденциальном порядке.

http://www.radonezh.ru/analytic/articles/?ID=3163&forprint


Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика