Русская линия
Богослов. Ru Сергей Мазаев08.09.2009 

Христианин до Христа

Плеяда античных философов, получивших наравне с ветхозаветными пророками именование «христиане до Христа», не раз привлекала внимание исследователей. О том, в чем именно выражалось прохристианское стремление одного из великих мыслителей древности, рассказывает статья С.А. Мазаева.

Апостол и евангелист Иоанн Богослов говорит о Боге как о «Свете Истинном, просвещающем всякого человека, грядущего в мир». Вероятно, действие именно этого Света привело к появлению в античной истории целой плеяды мыслителей, беседы, суждения и сам образ жизни которых настолько удивлял современников, что память о них сохранилась до наших времен. Апологет первого века Иустин Философ называет их «христианами до Христа». За несколько веков до Нагорной проповеди и Апостольских посланий в языческой среде появлялись люди, способные самостоятельно сформулировать специфически христианские истины.

Некоторые исследователи даже проводят параллель между ветхозаветными пророками, готовившими народ Израиля к приходу Спасителя, и древнегреческими философами. Воспитанная ими Греция уже значительно приблизилась к духу православия к тому моменту, как апостол Павел появился в Афинах. Конечно, в ареопаге нашлись те, кто сказал «послушаем тебя в другое время», но «некоторые же мужи, пристав к нему, уверовали» (Деян.17, 34). Православие пришлось Греции впору — настолько, что, несмотря на минувшие века, она не желает сменить свою веру ни на какое «более модное» учение.

Одним из упомянутых Иустином христиан до Христа был Сократ, сын скульптора Софрониска и повивальной бабки Финареты.

Приобрести мир?

К тому времени Гераклит уже подвел методологический итог первым попыткам исследования окружающего мира: «Все течет, все изменяется и нельзя дважды войти в одну и ту же реку». Его поправили: «Если так, то в одну и ту же реку нельзя войти даже единожды, ведь на входящего текут все новые и новые воды».

Мир не оставляет возможности точно ответить даже на такой простой и привычный вопрос «сколько времени?» «Десять часов тридцать минут пятнадцать секунд» — ответ перестает быть верным уже в процессе формулировки. Кроме этого, как известно, в основе истинных суждений о мире должно находиться точное измерение. Но действительность такова, что всякий параметр любого физического объекта адекватно выражается только иррациональным числом, то есть числом с бесконечной последовательностью цифр после запятой. Определить длину стола, за которым вы сидите, можно только приблизительно — 120 см. Применив более точный измерительный прибор, получим результат 120,03 см; еще более точный прибор покажет 120,0358 см. Так можно продолжать бесконечно — открываться будут все новые и новые цифры, но число никогда не будет окончательным. А следовательно, и все суждения, полученные из этих данных посредством математического аппарата, будут приблизительными. Неучтенные цифры после запятой образуют погрешность в наших расчетах.

Именно это — приблизительность, погрешность — лишает естествознание того, что так привлекает романтически настроенных исследователей, — обаяния истины.

Это открытие многих сильно разочаровало. Однако довольно скоро уму, отточенному в занятиях философией, нашлось другое применение. Протагор «первый стал брать за уроки плату в сто мин; первый стал различать времена глагола и точно выражать время действия; стал устраивать состязания в споре и придумал уловки для тяжущихся; о мысли он не заботился, спорил о словах, и повсеместное нынешнее племя спорщиков берет свое начало от него». Упомянутое Лаэртским «племя спорщиков» — это софисты. Некоторые из них стали первыми профессиональными адвокатами, выступали за деньги в суде, не брезгуя никакими средствами, чтобы представить ложь правдою. Некоторые ради развлечения издевались над прохожими, то «доказывая» кому-то, что у него рога растут, то утверждая, будто мера ячменя равна двум мерам, и так далее. О духе софистики свидетельствует такой эпизод: «Однажды он (Протагор — С.М.) требовал платы со своего ученика Еватла, а тот ответил: «Но я ведь еще не выиграл ни одного дела в суде!» Протагор сказал: «Тогда мы подадим в суд и если дело выиграю я, то ты заплатишь, потому что выиграл я; если выиграешь ты, то заплатишь, потому что выиграл ты».

Сократ софистов не понял: мы бы и обычного человека не похвалили, если бы он клялся другу в любви, а на другой день продал его в рабство. Тем более не подобает так поступать философам в отношении Истины.

Разнообразные исследователи природы и искусств также были предметом сократовских острот: не смешно ли, что мудрец изучает причины приливов и отливов и пальцем не хочет пошевелить, чтобы узнать причины своего гнева и благодушия? Не удивительно ли, что скульпторы годами бьются над тем, чтобы камню придать подобие человека, и совсем не заботятся о том, чтобы самим не быть подобием камня? А кифаристы? Учатся настраивать струны на деревяшках, в то время как струн собственной души настроить не могут. Он говорил, что это удивительно: всякий человек без труда скажет, сколько у него овец, но не всякий сможет назвать, скольких он имеет друзей, — настолько они не в цене.

Вот и сегодня мы привыкли восхищаться и стремимся подражать людям, развившим у себя какие-нибудь удивительные способности. Ко мне часто подходят курсанты и просят дать им что-нибудь почитать из восточной философии. Спрашиваю: почему именно из восточной? Мне с энтузиазмом рассказывают о каком-то йоге, который может усилием воли изменять массу тела, подтягиваться на люминесцентной лампе, бегать по воде и останавливать сердце. Спрашиваю: а зачем он бегает по воде и останавливает сердце? Нет ответа. Смею утверждать, что «звездный час» такого йога наступает тогда, когда его показывают по телевизору. Его удивительное искусство — не более чем мастерство циркового артиста. Мне досадно за всех циркачей от начала века: есть какое-то обидное несоответствие их доблести и их цели — развлекать праздную толпу. То же самое можно сказать о бандитах девяностых: несомненное мужество и храбрость уперты в элементарный принцип наживы.

Лучше всего эту мысль выразил апостол Павел: «Если я говорю языками ангельскими и человеческими, а любви не имею — я бубен звенящий или кимвал звучащий. Если я знаю все тайны, имею всякое познание и всякую веру, так что могу и горы передвигать, а любви не имею — я ничто. И если я раздам имение мое, и самое тело мое отдам на сожжение, а любви не имею — нет мне в том никакой пользы».

Представьте себе пианиста-виртуоза, который может с легкостью исполнить любое произведение, но не имеет таланта композитора. С точки зрения онтологии, он ничем не отличается от рояля, на котором играет. Таков и человек со всеми своими талантами, но без любви.

Возможно, подобное умонастроение Сократа послужило для Иустина Философа первым основанием назвать его христианином до Христа. Нашей возможности познать природу и искусства, словно нарочно, положен предел: для того, чтобы человек, «заботясь о многом», не забывал «единого на потребу». В знаниях о путях планет нет обаяния истины — возможно, так устроено намеренно для того, чтобы человек искал его в необходимом знании о любви, справедливости, мужестве, умеренности, самообладании и тому подобных вещах.

И уже здесь, в этой точке возникает существенная трудность, связанная со спецификой предмета. Познание чувственного мира требует своего метода, умопостигаемого — своего, духовного — своего. Мужество нельзя описать теми же средствами, что свойства янтаря или прямоугольного треугольника. Духовные предметы, по сравнению с прочими, обладают дополнительным измерением — экзистенциальным. Поэтому рациональные категории не могут описать духовных объектов. Как объяснить, какую боль я чувствую, скажем, врачу, который этой боли не чувствует? Как мужественный человек может рассказать о своих переживаниях в критической ситуации? Как понять причины незлобивости святого? Сергей Есенин задался однажды вопросом:

Я спросил сегодня у менялы,
Что дает за полтумана по рублю,
Как сказать мне для прекрасной Лалы
По-персидски нежное «люблю»?

Лингвистическая проблема неожиданно оказалась методологической: «О любви в словах не говорят». Язык любви и боли не подлежит переводу. Лекции по этике бесполезны так же, как для голодных людей бесполезна книга «О вкусной и здоровой пище». Разум не обладает силой аффекта, прямая речь не ухватывает экзистенциального измерения духа. Примерно так же язык геометрии не годится для описания стереометрических объектов.

Между тем, моральное знание соблазнительно. Именно благодаря экзистенциальной «стереометричности» своих объектов, оно способно качественно изменить человека. Если знание о вирусе само по себе не защищает врача от вируса, а экономические познания о «причине богатства народов» не делает еще человека богаче, то знание о храбрости делает человека храбрым. Алкивиад из платоновского «Пира» так свидетельствует об эффекте сократических бесед о добродетели: «Когда я слушаю этого Марсия, у меня сердце выскакивает из груди, слезы льются из глаз, и я понимаю, что жить дальше так, как жил раньше, я уже не могу». Фридриху Ницше не давала покоя фраза Сократа о том, что всякий человек совершает зло исключительно по незнанию. Неужели знать, как правильно поступать, и поступать правильно — одно и то же? Разве разум может «уговорами» погасить страсти? Яростный ненавистник Сократа, он не заметил специфики моральной философии. Знаток классической филологии не сумел увидеть значение слова «разум» для древнего грека.

Итак, что же можно сказать о познании добродетели? Цель заветна, но недостижима? Ни в коем случае. Люди уже давно нашли способ говорить о невыразимом.

Другу-стихотворцу

В какой-то момент люди заметили, что всякое сказанное или написанное слово «контрабандой» приносит с собой несколько несказанных. Это ассоциации, аллюзии, коннотации. Я говорю: «Достоевский», а в вашем сознании запечатлевается еще несколько образов: Петербург, преступление, студент, русская идея… Говорю: «Че Гевара», и возникают образы «Куба», «Революция», «Родина или смерть». Иногда эту систему неявных понятий, связанных с произносимым словом, называют поэтикой или «потенциальным текстом» (Романов). У этих слов есть одна важнейшая особенность — в отличие от произнесенных слов, которые апеллируют исключительно к разуму, они способны затрагивать чувства, обладают силой аффекта. Так что, если удастся создать текст, целенаправленно управляя «потенциальным текстом», возможно адекватно выражать и передавать человеческие переживания, а значит, и моральное знание.

Вот, к примеру, требуется рассказать о сути находчивости. Можно сказать так: находчивость — это умение находить выход из любой ситуации. Разум сопоставил понятию некоторое предметное значение — и только. Попробуем воспользоваться потенциальным текстом.

В мою бытность в университете старшие товарищи учили нас сдавать экзамены по принципу студента-ветеринара, рассказывая при этом такую историю:

Экзамен в ветеринарном техникуме. Студент-ветеринар, как и большинство нормальных студентов, впервые открыл учебник только накануне. Единственный вопрос, который он более-менее знал — «блохи». Билет, доставшийся ему, содержал два вопроса:

1. Содержание собак.
2. Содержание коров.

- Собака — это домашнее животное с хвостом, — бодро начал студент, — покрытое шерстью, на которой водятся блохи…
Через некоторое время профессор прервал отвечающего и предложил перейти ко второму вопросу.
- Корова — это домашнее животное с хвостом, покрытое шерстью, на которой при плохом уходе могут появляться блохи…
После продолжительных раздумий профессор, который так и не нашел к чему придраться, нашел способ вывести экзаменуемого на чистую воду:
- Вот что, голубчик, расскажите-ка мне… о дельфинах.
- Дельфин — это дикое животное с хвостом. Шерсти у него нет, но, если бы она была…

Вызываемый анекдотом смех и оживление экспериментально демонстрируют важное свойство потенциального текста, тех самых «контрабандных словечек»: он обладает силой аффекта.

Всем известна трудность, возникающая при попытке объяснить соль анекдота: что смешного? Можно прямо сказать, на что намекает анекдот, переложить нагнетенный в междустрочия потенциальный текст в систему рациональных понятий, но — издержкой этой операции будет потеря аффекта. Человек поймет, над чем смеялись, но не поймет, что в этом смешного.

Именно поэтому настоящее стихотворение нельзя заменить ничем, принципиально не удается пересказать его «своими словами». Так Лев Толстой на просьбу подытожить основную мысль «Войны и мира» отвечал, что он-де мог бы подытожить, только для этого ему пришлось бы пересказать весь роман слово в слово.

Мы привычно связываем два понятия — «поэзия» и «рифма». Вообще-то это совершенно разные вещи. Поэзия — это стратегия смысла, суть которой мы коротко уже разобрали, это способ говорить о невыразимом. Мы же склонны называть поэзией все, что зарифмовано и ритмически определено, не задаваясь вопросом о том, насколько оправдано в данном случае применение поэтической стратегии. Людвиг Витгенштейн сформулировал по этому поводу методологическое требование: «То, что вообще может быть высказано, должно быть высказано ясно. О чем нельзя говорить, о том следует молчать». Это, по сути, запрет использовать поэзию без крайней необходимости (там, где нет невыразимого, все «должно быть высказано ясно»; поэзия же — «умение молчать», нагнетать смысл в междустрочия — должна появляться лишь там, где появляется то, «о чем нельзя говорить»).

При нарушении этого требования появляется либо уже упомянутое морализаторство (попытка говорить о невыразимом неадекватными средствами), либо «языческая поэзия», которая хотя и имеет своих мастеров, все же в самой сути порочна. Будучи выстроена на вере в «магию» слов (героя нужно описывать «героическими» словами, красивую женщину — «красивыми»: например, «шлемоблещущий Гектор» или «луноподобная Елена»), она родственна грубой лести. Почему лесть противна? Юноша, который действительно любит девушку, понимает, как немощно слова «красота» и «любовь» выражают суть происходящего. «Легче камень поднять, чем имя твое повторить» (Мандельштам). Он интуитивно чувствует потребность «сломать» язык: говоря одно, иметь в виду нечто иное. Если же этой потребности нет, если он не столкнулся с невыразимым, если он не увидел лжи, заключенной в изреченной мысли, только в этом случае он может допустить себе магические заклинания: «ты такая красивая!», «какие у тебя необыкновенные глаза!» Ложь, лежащая в основе лести, вот тот аллерген, который интуитивно вызывает в нас неприятие лести и плохой (ненужной) поэзии.

Иудеи, наверное, неслучайно избегают произносить слово «Бог». Возможно, это одна из практик, стремящихся научить народ Израиля любви к Творцу. Можно предположить, что дело здесь не только в рациональной догматике: всякое понятие есть ограничение предмета мысли, поэтому, если таким предметом оказывается Абсолют, всякое понятие — уже ложно. Бога не только не подобает как-то называть — о том, что действительно любишь, не хочется говорить — об этом хочется молчать, «оставаясь на дистанции намека» (Ф. Жульен).

Лао-Цзы, открыв для китайцев Дао, также научил свой народ говорить о невыразимом. Китайцам поэтическая стратегия смысла настолько понравилась, что они даже выпускали книги об искусстве инвективы. Ее авторы учат читателей обзываться и ругаться, причем рекомендуют избегать прямых оскорблений («свинья», «дурак») и даже наоборот начать с похвалы сопернику именно для того, чтобы инвектива оказалась наиболее язвительной, «ранила не в голову, но и в сердце».

Ветхий Завет, который говорит в основном об истории Древнего Израиля, оказывается для многих христиан излюбленным чтением наравне с Евангелием. Это можно было бы воспринимать с подозрением, если бы эти люди всей своей жизнью не доказали свою верность православию. В чем же дело? Ветхий Завет интересен из-за своей поэтической формы. Там нигде не говорится о Христе прямо, но практически любое событие «дышит» предчувствием Христа. В чем эмоциональная сила пророчества? Оно поэтически, посредством умолчаний говорит о Спасителе и о будущих великих событиях.

Как-то некий человек возле Лавры рассказывал мне о том, как ему приснилась Богородица и сказала: «Брось курить». Я не поверил. Думаю, будь все так, Пречистой Деве не нужно было бы ничего говорить. Человек без лишних уговоров потянулся бы к небу, как умолкнувший Иов. Что до меня, то мне Богородица не являлась. Захотелось быть некурящим уже после услышанного сербского церковного песнопения:

Явилася еси ширшая небес
Поносивши Зиждителя Твоего.
Слава Всельшемуся в Тя!
Слава Просшедшему из Тебе!
Слава Свободившему нас Рождеством Твоим!

Во многом православная беседа сегодня страдает комплексом того паломника. Нужно учиться говорить не столько о православии, сколько по-православному, как те, кто «имеет любовь между собою», то есть поэтически.

Как-то раз я зашел в храм на Воробьевых горах: «девушка пела в церковном хоре». Через минуту стало понятно: ей, в отличие от меня, не нужно стройных силлогизмов и ссылок на древнегреческие авторитеты, чтобы научить добру, — достаточно пропеть несколько стихов, чтобы присутствующие, подобно Алкивиаду, почувствовали, что «не могут больше жить так, как раньше» — нужно бороться за благочестие.

Вот Сократ, «христианин до Христа», задавшись целью познать добродетель, нашел единственно возможный здесь метод и в совершенстве им овладел. Диоген Лаэртский: «Так, рассуждая с Феэтетом о науке, он, по словам Платона, оставил собеседника божественно одухотворенным; а рассуждая о благочестии с Евтифроном, подавшим на отца в суд за убийство гостя, он отговорил его от этого замысла; также и Лисия обратил он к самой высокой нравственности. Дело в том, что он умел извлекать доводы из происходящего. Он помирил с матерью сына своего Лампрокла, рассердившегося на нее (как о том пишет Ксенофонт); даже стратегу Ификрату он придал духу, показав ему, как боевые петухи цирюльника Мидия налетают на боевых петухов Каллия».

Другого стратега, который никак не мог решиться выступить против превосходящего войска, Сократ подвел к каменной стене какого-то строения и предложил, заглянув в одну из многочисленных трещин кладки, прокомментировать то, что там происходит.

- Вижу паука, — отвечал стратег.
- Верно, — похвалил его философ. — Только это не сам паук, а его самка.
- Клянусь Зевсом, Сократ, ты прав! Возле нее копошатся какие-то беспомощные, но, несомненно, живые «точки». Самка паука, похоже, занята тем, что плетет себе паутину.
- Я давно наблюдаю за этими удивительными созданиями, — сказал Сократ. — Она старается не для себя. Ты сейчас и сам убедишься в этом, как только она окончит свой труд… Ну, что теперь происходит там, в трещине?
- Не могу понять. Она своей длинными и нескладными лапами собирает «точки» и сажает себе на спину. Паучье семейство куда-то уходит?
- Уходит только самка. Ее дети остаются. Дело в том, что ты видишь перед собой обиженное природой существо. Птица кормит своих птенцов, принося им в клюве червя или личинку; корова питает теленка молоком, собирающимся у нее в вымени. Но паучиха не может делать ни того, ни другого. Поэтому кормит свое потомство собственным телом. Смотри, как она торопливо орудует лапами: ей нужно успеть посадить на спину младших детей прежде, чем старшие доедят ее до конца. И даже когда кроме этих, как ты сказал, «нескладных длинных лап» от нее ничего не останется, эти самые лапы в последних судорогах будут отыскивать еще не приласканные «точки».

Стратег молча отошел от стены и, не сказав ни слова, покинул Сократа. На другой день Афины потрясла весть о величественном и трагическом сражении. Воины, вернувшиеся с победой над превосходящим противником, рассказывали о том, как стратег Перикл лично возглавил атаку, как упал, рассеченный мечом почти до половины, и как его рука, продолжавшая сжимать оружие, содрогалась в странной конвульсии: как будто мертвый военачальник продолжал звать вперед своих воинов — зрелище, в одночасье превратившее и самых малодушных в неустрашимых спартанцев.

Так Сократ учил мужеству. Не через определение того, что такое мужество. Он был мастером диалектики и неизменно разрушал любое предложенное собеседником определение. Изучая поэтику мира и видя, что все великое здесь совершается не иначе, как через жертву, он познавал мужество и любовь. Отсюда становится понятным то, почему Сократ не создавал письменных сочинений. Он говорил о мужестве не понятиями, а дерущимися здесь же боевыми петухами или указывая на жесты самки паука. Их ведь не вставишь в книжку вместо текстового абзаца.

Подытожим: поэзия — это далеко не просто «стишки». Это особая стратегия смысла, позволяющая говорить о невыразимом. Это основной язык православия, ибо охотнее всего мы богословствуем и говорим о предметах моральной философии. Это язык между ангельским и человеческим. Ирина Одоевцева в своем произведении «На берегах Невы» рассказывает любопытный эпизод. У поэта Гумилева была домработница Паша. Она часто приоткрывала дверь в его кабинет и останавливалась на пороге «послушать стишки». Гумилев делал вид, что не обращает на это внимания, но однажды неожиданно спросил ее:

- Нравится Вам, Паша?
Она застыдилась, опустила голову и прикрыла рот рукой:
- До чего уж нравится! Непонятно и чувствительно. Совсем как раньше в Церкви было.
Ответ этот поразил Гумилева:
- Удивительно, как простой народ чувствует связь поэзии с религией! А я и не догадывался.

Однако с поэтической стратегией связана некоторая сложность, логически вытекающая из всего вышесказанного: так, например, если физик, читающий лекцию своим студентам, употребляет некое новое для аудитории слово, он может разъяснить его значение посредством определения. Если какое-то слово в самом определении окажется непонятным для слушателей, лектор в свою очередь разъяснит его — также через дефиницию. То есть с прозаическим языком рациональных понятий все просто: объяснение (и понимание) представляет собой выражение неизвестного через систему общезначимых понятий. А как происходит понимание намека? Межстрочного пространства? Анекдота?

Обаяние чистого разума

Можно здесь привести шутку, над которой долго смеялись мои знакомые филологи: оказывается, вопреки распространенному убеждению, «Войну и мир» написал вовсе не Лев Толстой, а другой человек с таким же именем и фамилией. Не смешно? Все правильно. Для того чтобы уловить содержание потенциального текста, нужно кое-что знать заранее — в данном случае иметь в виду ситуацию, создавшуюся в перестроечные годы, когда мода на сенсационные разоблачения перекинулась с политических фигур прошлого на литературные сферы. Кто-то доказывал, что подлинный автор шекспировских произведений — это вовсе не актер Шекспир, а аристократ Хадсон, стыдившийся «неблагородного» драматургического занятия; кто-то пытался убедить «мыслящую общественность» в том, что Шолохов «не мог быть автором „Тихого Дона“»; кто-то обосновывал предположение, что «Войну и мир» написал некий яснополянский крестьянин и заплатил оброк текстом романа, и тому подобный вздор. Нужно было видеть лица профессиональных филологов в тот момент, когда кто-то, давясь от смеха, приходил к ним на факультет и приносил соответствующую заметку.

Образуется вот такой занятный силлогизм: опыт показывает, что моральное знание возможно передать; единственный способ для этого — поэтическая фигура, а понимание всякой поэтической фигуры требует некоторого предварительного знания (пред-знания). Вывод: всякий человек обладает врожденным знанием о добре.

Представление о врожденном знании сохранялось на протяжении всей истории европейской философии от Сократа до Канта, который называл его «априорным (до-опытным) знанием». Вывод, который следует из этого представления, парадоксален: человеку можно объяснить только то, что он и так уже знает. Невозможно было бы объяснить человеку, что «через две точки на плоскости можно провести не более одной прямой», если бы он не принял это по очевидности. Чертеж доказывал бы только то, что через две точки возможно провести одну прямую, но не доказывал бы невозможности чего-то иного.

В человеке изначально заложена вся полнота знания. Вот только значительная часть этого знания неактуализирована, существует в виде интуиций, неосознанных предпочтений. Человек не может им воспользоваться. Потому роль учителя состоит не в передаче знания, а в разархивировании того знания, которое присутствует в человеке. Это существенная разница: одно дело подарить кому-то миллион, и совсем другое — помочь этот миллион пересчитать. Представление о врожденном знании коренным образом меняет статус учителя: отныне это не гуру, не бог, дающий страждущим от щедрот своих, а всего-навсего помощник.

Для языческой культуры это нехарактерно. Вот авторитетнейший древнеиндийский корпус текстов «Упанишады». Название говорит само за себя: дословно это «сидение у ног (учителя)». В Китае — аналогичные представления. О конфуцианстве часто говорят как о религии, хотя минимума религии — определенного культа — в нем нет. Так что слово «религия» применительно к конфуцианству служит исключительно риторической цели, подчеркивая значение этой философии в китайской культуре. Самого Конфуция называют здесь сверхпочтительно: «Учитель десяти тысяч поколений».

Античность постоянно пытается отождествить философов с богами. Про Пифагора рассказывают, что его одновременно видели в разных городах, отстоящих друг от друга на несколько дней пути. Кто-то из учеников увидел у философа золотое бедро, когда тот разделся, намереваясь перейти реку. Рассказывают, что Пифагор, подойдя к реке, обратился к ней с приветствием и та, якобы, ответила: «Приветствую тебя, Пифагор!» Эмпедокл, желая утвердить свою славу бога посмертно, бросился в вулкан, но не достиг цели, потому что лава вынесла обратно одну из его медных сандалий, что послужило доказательством смертности его природы.

На этом фоне странно выделяется Сократ, который отказывается от почестей, подобающих учителю. Он говорит: как повивальная бабка не является отцом ребенка, но только помогает ему родиться, так и я не причина истины, я всего лишь помогаю ей появиться на свет. Вспоминая о профессии своей матери Финареты, метод наводящих вопросов и ответов он называл майевтикой, что в переводе с греческого как раз и означает «повивальное искусство».

Сократ не объясняет происхождение врожденного знания, а его ученик Платон в бессилии сочиняет миф о перерождении души. Объяснение же появляется пятью веками позже и имеет откровенный характер: «Есть Свет Истинный, просвещающий всякого человека, грядущего в мир». Но, даже не имея Откровения, ясный ум способен увидеть правду в том, чтобы не называться учителем самому и «не называть себе учителями никого на земле».

Интересный момент: Платон, пытаясь объяснить происхождение врожденного знания, говорит о том, что сначала душа беспрепятственно созерцает идеи всех вещей, но в момент помещения в тело «забывает» свои впечатления. Познавая вещи, человек в какой-то момент «припоминает» соответствующую идею, как старое знакомство. В этом мифе можно заметить неявное представление о некоторой катастрофе, постигающей душу, причиной которой как раз и является частичная «амнезия», потеря воспоминаний об истине.

Похоже, что катастрофа, о которой смутно догадывается ученик Сократа, — это грехопадение. Ум как познавательная способность остался нетронутым, человек не стал глупее. Но в его работу стали вмешиваться страсти — по этой причине мы сейчас не всегда можем увидеть истину или решить какую-то задачу. Образно говоря, наш ум — это Мерседес на проселочной дороге: мощнейший двигатель работает безупречно, но автомобиль не движется: колеса увязли в грязи.

Декартовские «Правила для руководства ума», с помощью которых даже посредственный интеллект может решить задачу любой сложности, не добавляют какой-то новой способности собственно уму — скорее, они муштруют его, как на плацу муштруют солдат офицеры. Их неумолимость, с которой они заставляют подчиненных проделывать одни и те же упражнения, сродни неумолимости хирурга, удаляющего опухоль. Только строевым рефлексом возможно изжить «человеческое, слишком человеческое», мешающее людям стать боевой единицей, властным меньшинством в разгулявшейся толпе. Только неумолимость и формализм, с которым гипотетико-дедуктивный метод — основной метод познания — принуждает ум не лениться, пропуская звенья в рассуждении, и не превозноситься над фактами, деля их на значительные и незначительные, дает шанс уму увидеть верный ход в решении сложной задачи.

Сократ и Ксантиппа

Она не была философом, но вошла в историю философии. Две вещи, создавшие ей известность, это брак с Сократом и необычайная сварливость, вошедшая в поговорку.

Однажды на рынке Ксантиппа, за что-то разозлившись на Сократа, накинулась на него с кулаками, вцепилась в бороду и принялась рвать на нем единственный плащ. Сократ мягко устранялся и пытался урезонить жену. Знакомые кричали ему:

- Сократ! Пристукни ее хорошенько!
- Зачем? — отвечал философ, — Чтобы мы на потеху всем мутузили друг друга, а вы делали ставки и приговаривали: «Так ее, Сократ! Так его, Ксантиппа»?

В другой раз Алкивиад зашел в гости к Сократу. Ксантиппа по своему обыкновению была раздражена и ворчала. Алкивиад не выдержал:
- Как ты живешь с ней, Сократ? Я в твоем доме всего полчаса и, кажется, уже убил бы ее.
- А я привык к ее ворчанию, как привыкают к извечному скрипу колеса. Ведь не раздражает же тебя лай собак или гусиный гогот?
- Но от гусей я имею яйца и птенцов к столу, — возразил Алкивиад.
- А Ксантиппа рожает мне детей, — был ответ.

Сократ защищал свою сварливую жену даже тогда, когда становился невольным участником беседы, в которой в ироничном контексте упоминалось имя его жены. Свою позицию он пояснял так. Смотрите, вот юноша, он хочет стать олимпийским чемпионом по борьбе. Кого он выберет своим противником? Того, кто слабее его? В этом случае он, пожалуй, одержит победу и примет почести, но приобретет ли он новое мастерство в этой схватке? Едва ли. Может, он выберет равного себе? Но у равного тоже нечему научиться. Смотрите, он всегда выбирает сильнейшего себя, от которого наверняка получит тумаки и позор поражения, но этой ценой он купит новое мастерство. Юноша, желающий стать чемпионом, всегда выбирает противника сильнейшего себя — до тех пор, пока остаются еще таковые. Когда их уже нет, он идет в Олимпию и получает там заслуженный венок.

Так же поступает желающий обучиться верховой езде. Если он научится справляться с ретивыми жеребцами, то все прочие для него не будут представлять сложности. Вот так и я, имея самую сварливую жену во всей Греции, радуюсь, ибо обучаюсь на ней обхождению с другими людьми.

Это третья причина, побудившая Иустина говорить о Сократе как о «христианине до Христа». Такое представление о браке характерно только для христианства, но совершенно непонятно язычнику. Последний выбирает себе жену. Он решает вопрос: будет ли мне хорошо с этим человеком? Распространенный ныне институт «гражданского брака» — это тоже попытка решить вопрос: подходит ли мне этот человек? Что он мне даст? И все в таком духе.

В христианстве семья понимается как средство научиться любви, без которой человек со всеми своими талантами, даже если он умеет по воде ходить или подтягиваться на люминесцентной лампе, как некоторые йоги, — всего лишь циркач. Так вот жизнь в семье — это каждодневная тренировка. Тот, кто выбирает себе спарринг-партнера попроще — ничему не научится, хотя, возможно, ему с ним будет хорошо.

Сократ говорит: женись непременно: попадется хорошая жена — будешь счастливым человеком, попадется плохая — станешь философом. Философ в его понимании — это олимпиец, человек, научившийся любви.

Христианство смотрит на человека с оптимизмом, с надеждой. Так отцовским взглядом смотрит тренер на подающего надежды воспитанника. В стремлении сделать из него чемпиона, тренер подводит к мальчишке серьезных соперников. И вот паренек побит один раз, другой, третий. Потом он пропадает — не появляется на тренировках месяц, другой. Наконец, случайная встреча на улице окончательно проясняет ситуацию: юноша объясняет тренеру, что борьба — не для него. Вроде бы, он не совершил ничего плохого, не сделал никому зла или греха, как бы мы сказали, но тренеру чего-то жаль. Парень сломался. Тренер разочарован. Ему жаль загубленного таланта и мальчишеских амбиций, которым не суждено сбыться. Таким скорбящим взглядом Церковь смотрит на развод супругов.

Язычник выбирает жену, потом долго проверяет, подходит ли она ему. Христианин женится случайно: поводом к женитьбе бывает либо воля родителей, либо — сегодня чаще — влюбленность, преходящее чувство, аффект, который вследствие его незначительности было бы смешно рассматривать как причину столь серьезного предприятия. Жену и врага он встречает и приветствует со спокойствием древнего воина, верного принципу «слава Богу за все».

Смерть Сократа

Столь же несуетлив оказался Сократ перед лицом смерти. Его несправедливо обвинили в том, чего он не совершал, и приговорили к смертной казни решением афинского суда.

Друзья предлагали побег. Сократ отказался, отвечая, что такой поступок был противен логике любви. Сегодня многие из нас пренебрегают и даже намеренно попирают закон, оправдывая это тем, что закон несправедлив, враждебен человеку и, следовательно, его не то что можно, а нужно нарушать в порыве революционного негодования. Некоторые наши коллеги-милиционеры, забывая о чести русского офицера, ведут прямую борьбу с Отечеством, на все упреки отвечая, что если, дескать, государство не вознаграждает службу по достоинству, то нужно наплевать на такое государство. Пусть живым упреком им будет Сократ. Он говорит: если бы отец, воспитавший меня, в старости изнемог, заболел и лишился бы ума, так что в помутнении кидался бы на меня, осыпая ударами и оскорблениями, а я в ответ стал бы плевать ему в лицо и бить его по седой голове — разве не назвали бы вы меня по справедливости скотиной? Как же вы предлагаете мне пойти против законов моего Отечества, оберегавшими меня от обид и воспитывавшими меня от юности, подобно отцу?

В тюрьме Сократ провел некоторое время, ожидая казни. В день, когда приговор — как бы мы сейчас сказали — должен был быть приведен в исполнение, с утра к мужу пришла попрощаться Ксантиппа с детьми. Увидев, друзей, собравшихся у Сократа, Ксантиппа заголосила, запричитала по женской привычке и молвила так:

- Ох, Сократ, в последний раз беседуешь ты с друзьями, а друзья с тобою!
Сократ посмотрел на нее и сказал:
- Пусть кто-нибудь уведет отсюда женщин.
Увидев, что друзья тоже готовы расплакаться, он добавил:
- Я ради того и приказал увести женщин, чтобы они не устраивали здесь подобного бесчинства. Ведь древние мудрецы учили, что умирать надлежит в благоговейном молчании.

Палач принес Сократу чашу с растворенным в ней порошком из корня цикуты. Это яд, который он должен был выпить до захода солнца. Философ не стал торопиться и провел последний свой день, беседуя по обыкновению с друзьями и утешая их. Он говорил, что смерти бояться не нужно. Ведь человек боится того, что несет ему зло. А о смерти никто не знает, добро она или зло. Поэтому тот, кто боится смерти, думает, что знает то, чего в действительности не знает, то есть заблуждается.

Еще он говорил о том, что ему, всю жизнь посвятившему философии, было бы смешно бояться смерти, ведь философия — это и есть предуготовление к смерти.

Наблюдая нашу жизнь, наши сегодняшние умонастроения, я могу сказать в духе Сократа: люди охотно учатся убивать, что необязательно придется делать, но не заботятся о том, чтобы научиться умирать, что каждому предстоит неизбежно. Мы этакие странные студенты: ходим на факультативы, которые не нужно будет сдавать, и почти не посещаем лекций, по которым сдаются экзамены в конце семестра.

Тягостное настроение царит на похоронах атеистов. Под атеистами я разумею не столько адептов «веры в ничто», сколько атеистов «по делам своим» — людей-потребителей, прожигателей жизни, корыстолюбцев, ищущих всюду своего. Я долго пытался найти верное слово, чтобы определить это ощущение, и понял, что самым точным будет слово «дилетантизм». Они растеряны и дезориентированы, как человек в незнакомой ему предметной области. Так, наверное, я себя буду чувствовать на летном поле военного аэродрома, в ангаре у механиков, в кабине истребителя.

И наоборот. Когда хоронят боевых офицеров, священников, монахов — этих профессионалов смерти — ничто не гнетет, не омрачает обстановки. По духу — это печальное торжество, вроде проводов в армию: мать плачет, отец крепится, кусает губы и, оставшись один, резким отчаянным жестом опрокидывает стакан. Но никто не скорбит: происходит нечто естественное, начинается следующий закономерный этап в жизни семьи.

Что же означает подготовка к смерти? Это переход к активной, субъектной позиции по отношению к ней. Нужно качественно изменить свое бытие, чтобы не стать пассивной жертвой смерти, не дать ей возможности стать случайным событием вашей жизни. Христос, увещевая апостола Петра к мученичеству, говорит: «Когда ты был молод, перепоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься — другой тебя перепояшет и поведет, куда не захочешь». Эти слова можно понимать буквально или аллегорически. «Другой» — это смерть. Пока человек молод, он «перепоясывается сам», то есть суверенно располагает жизнью и может выбирать, за какое дело ее отдать. Когда он стар, ему уже нечего отдавать, он нищий, без пяти минут банкрот. В этот момент его «перепоясывает другой» и ведет, куда человек не хочет, не спрашивая, как бы тот желал умереть.

Отдать жизнь за стоящее дело — вот единственная возможность исключить случайность смерти. Эта максима, прошу заметить, совпадает с формулой любви: «Нет большей той любви, как если кто положит живот за други своя».

Чтобы это не прозвучало как призыв к самоубийству, поясню: отдать жизнь и отказаться от жизни — разные вещи. В поэтике самого слова «отдать» — содержится внешнее принуждение. Отдать жизнь можно только в порядке следования долгу. Обратите внимание, что Христос идет на Голгофу вопреки Своей человеческой воле («Отче! Если возможно, да минует Меня чаша сия»), исполняя волю Бога-Отца («впрочем, не как Я хочу, но как Ты»).

Наконец, чтобы слова о смерти не звучали чересчур идеалистично, уточню, что есть два способа отдать жизнь «за други своя». Первый требует наличия критической ситуации, в которой вы можете спасти чужие жизни ценой собственной. В этом случае вы умираете сразу целиком, потому что все радости жизни заканчиваются в одночасье.

Второй способ характерен для мирного времени. Это происходит, например, когда офицер милиции стоит в оцеплении в городе или заступает в наряд в то время, как его сверстники развлекаются и гуляют с девушками. Каждый раз, когда он выбирает приказ вместо своеволия, он по чуть-чуть умирает за Отечество. Это тоже способ «умереть прежде смерти», преодоление бессмысленности смерти, исполнение заповеди любви. Если такой офицер смиренно отслужит положенные законом двадцать лет, он сравняется в доблести с теми, кто погиб на поле боя.

Можно предположить, что тот, кто добровольно и бескорыстно исполнит долг до конца — «от первого мгновенья до последнего» — сделается перед лицом близкой кончины таким же, как Сократ, и — исполненным мудрости и достоинства. Следуя завету древних мудрецов, он сможет встретить смерть «в благоговейном молчании». Как афинский мудрец, он вознесет чашу с цикутой и выпьет ее за здравие своих друзей.

В романе Ф. Маутнера «Ксантиппа» есть интересный эпизод. Дело в том, что Сократа часто поднимали на смех: деловым людям его рассуждения «о добре и зле, о лютой ненависти и святой любви» казались слишком наивными. Аристофан даже сочинил пародию на Сократа — комедию «Облака». С тех пор, стоило афинскому мудрецу завести речь о какой-либо добродетели, многие слушатели начинали давиться от смеха: опять, мол, Сократ плетет про свои облака. Разговор о любви, истине, долге, справедливости и по сей день для многих остается не более важным и предметным, чем беседа про облака.

Сразу же после казни Сократа Ксантиппа взяла за руку Проклеса, их младшего сына, «и, несмотря на его слезы, увела прочь. Они вышли на улицу и пошли домой. Старая служанка жалобно причитала, сидя у нетопленого камина. Ксантиппа даже не взглянула на нее. Дрожащими руками принялась она связывать в узел одежду сына. Потом она опять взяла Проклеса за руку и, не оглянувшись на свое жилище, побрела закоулками к городским воротам, а оттуда дальше по большой дороге по направлению к югу. Солнце только что зашло. С востока надвигалась громадная туча, заволакивающая весь небосклон. Она походила на орла с распростертыми крыльями. Края тучи отливали ярким багрянцем.

- Посмотри, мама, какое красивое облако! — воскликнул ребенок.
Но мать сердито оборвала его:
- Что тебе за дело до облаков! Гляди лучше под ноги, чтобы не споткнуться.
И они пошли дальше».

http://bogoslov.ru/text/455 620.html


Rambler's Top100 Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru