Россия, еженедельник | Андрей Воронцов | 05.08.2005 |
В последнее время Шолохова преследовала строчка: «Опять в переулках бряцает сталь». Война и кровь стали спутниками его жизни с самого детства и он неведомым, но безошибочным инстинктом ощущал их приближение, как больные малярией ощущают далекий остренький холодок — предвестник тяжелого приступа лихорадки. «Опять в переулках бряцает сталь». Ничего еще не случилось, жизнь, кажется, бьет ключом, люди деловиты и уверены в себе, в окнах каждый вечер зажигаются уютные огни, но над всем этим словно черное облако в багряных лучах заката плывет предчувствие грозной катастрофы. Так было накануне великой войны 1914 года, переросшей затем в революцию, и он сумел передать это ощущение в «Тихом Доне»; так было в декабре 30-го, когда добродушный, мирный, чистый Берлин, сверкающий рождественскими огнями, вдруг содрогался от грохота тысяч солдатских ботинок. «Это политический театр Гитлера», — говорили тогда ему, но он, выросший среди людей, считавшихся солдатами от самого рождения, как пушкинский Гринев, знал, что военный театр не заканчивается простым падением занавеса, что пьеса, в которой тысячи людей ходят строем под оркестр, редко не бывает длинной и кровавой.
«Опять в переулках бряцает сталь"… Еще как бряцает… Под все разговоры о «мирном сосуществовании"… Шолохов не понимал, как можно рассчитывать на мирное соседство с державой, неприкрыто рвущейся к мировому господству, держащей большую часть своей армии за пределами страны, на бесчисленных военных базах по всему свету и на авианосцах, хищно бороздящих чужие моря. Ведь было уже так с Гитлером, «умиротворяли» его с 1934 года, бросали ему кусок за куском, пока он не сожрал всю Европу. И уж совсем Шолохов не понимал, почему это «мирное сосуществование» распространяется на идеологическую борьбу, почему вдруг, как перед первой великой войной, как в двадцатые годы, страну захлестнула «культура» местечковых хохмачей, избравших объектом своих грязных, запрятанных в эстрадные трюки насмешек не столько советские порядки (тут дальше бытовых шуточек дело обычно не шло), сколько все русское, природное, корневое. Было совершенно очевидно, что запущено в ход особое пропагандистское оружие, разлагающее обывателей куда сильнее, чем унылые «вражеские голоса». Он писал об этом Брежневу, но тот по своему обыкновению поручил «разобраться» членам Политбюро, в первую очередь Суслову и Зимянину; те же, как водится, создали по этому поводу комиссию, а ответ из таких комиссий известен: «с одной стороны», «с другой стороны», а в целом «автор преувеличивает». «Свои люди» в ЦК информировали Шолохова, что письмо рассматривалось и в андроповском ведомстве, и ответ оттуда, предназначенный только для членов Политбюро, был определеннее: русский национализм представляет большую опасность для СССР, чем угрозы, о которых пишет товарищ Шолохов. Тогда он понял: в КГБ тоже неладно, как в свое время в ведомствах Ягоды и Ежова.
Очевидно, каждому поколению русских людей предстояло пережить то, что пережил он, его поколение. Нельзя было остановить жизнь, независимо от того, в дурную или хорошую сторону она развивалась. По собственному горькому опыту он знал, что заслуги одного человека могут быть забыты еще при его жизни. Что же говорить об исторических заслугах народа, которые для нарождающихся поколений — не более чем реальность из книг? И хорошо еще, если эти книги не дерьмо…
Всякая война, с внешним врагом или внутренним, начиналась не тогда, когда звучали первые выстрелы, а тогда, когда забывалось, почему люди умирали в войну предыдущую. В тихом омуте «мирного существования» и «сосуществования» водились жирные, отвратительные черти. Так называемый обыватель, человек, пекущийся только о личном благосостоянии — вовсе не мирный человек; своей неготовностью давать отпор злу он поощряет зло, показывает злодеям, что готов уступить им во всем, если нож будет приставлен не к его горлу, а скажем, к горлу соседа. Поэт подметил точно: именно в тихих, мещанских переулках созревают кровавые мятежи и заговоры. Что ж! Остается одно — надеяться, что когда это случится, его уже не будет на белом свете.
Шолохов был неизлечимо болен и знал об этом. Но до последней поездки в Москву, на лечение, смерть казалась ему такой же далекой и непостижимой, как в юности, когда его грозили лишить жизни то махновцы, то неистовые чекисты. И вот однажды, в ясный солнечный день, когда его привезли в черной «Чайке» в онкологическую клинику на Каширке, он обратил внимание, что у входа, в окнах стоят люди — больные и медперсонал — и смотрят, как его в кресле-каталке везут по пандусу вниз, в отделение радиотерапии. Он вдруг увидел себя их глазами, сверху — маленького, высохшего, с высоко поднятой седой головой, исчезающего в черном провале туннеля. Среди этих зевак, вероятно, были люди столь же тяжело больные, как и он сам, но тогда, нырнув из-под солнца в тень подвального козырька, он ощутил их, оставшихся наверху, как мир живых, в то время как сам он уже принадлежал другому миру — мертвых. Может быть, это всего лишь разыгралось его писательское воображение, но даже если случай на Каширке был II психологической мета-II форой, она, как и метафора литературная, говорила о сути происходящего с ним точнее, чем долгие размышления о собственной судьбе. Жизнь представилась ему некой изменяющейся геометрической системой. Поначалу, в детстве она была бесконечным, уходящим за всякие мыслимые пределы кругом — такой она ему увиделась некогда в пле-шаковском саду, под звездным небом. Но именно той памятной ночью круг стал незаметно сужаться. Вместе с детством уходила свобода — свобода жить не завтрашним, а сегодняшним днем. Выбранный им в юности путь уничтожал другие возможности: он уже не мог стать ни мореплавателем, ни ученым, ни знаменитым путешественником. Допустим, эти возможности были ему вовсе не нужны, но имелись другие, вовсе не противоречащие писательству, которые он упустил.
Он всегда понимал значение религии и Бога в человеческой жизни, но никогда не стал ближе к Богу, чем в ту ночь, когда в подвале Вешенского ГПУ произошел у него разговор с таинственным, исчезнувшим наутро священником. Этот священник, отец Михаил, сказал тогда, что суждено ему служить безбожной власти, не II упуская случая делать добро. Так и получилось, как предсказал священник, но в церковь Шолохов и после освобождения из ГПУ не ходил, даже в Вешенский храм, который спас от закрытия, не молился, икон дома не держал, религиозной литературы не читал. Что ж, и отец Михаил говорил, что Шолохов не из богомольцев, хотя душу наследовал от предков христианскую. Но он же говорил: «Бойся потерять эту душу, никто тебя тогда не защитит. Даже если и оступился, дальше по этой дорожке не ходи, ждет тебя там погибель. Мы перед врагами
беззащитны, когда ослаблены грехами нашими».
Исполнил ли он этот завет? Каялся он тогда отцу Михаилу в грехе похоти, но женщины долго еще оставались его слабостью. Каждая из них, как он понял сейчас, лишала его чего-то, делала меньше жизненный круг. Казалось бы, все должно было быть наоборот, ведь писатели считают, что женская любовь их обогащает. Но это неправда. Здесь то же самое, как с упущенными с детства возможностями: ты выбираешь одних и никогда уже не получишь других. В зрелые годы ему были доступны женщины, без раздумий соглашавшиеся отужинать с ним в ресторане, а с другими он и не знал уже, о чем говорить. Но ведь именно эти женщины, не принимавшие правил игры записных ловеласов — ресторан, гостиница, постель, по-настоящему волнуют, именно они являются прототипами бессмертных литературных образов…
Чем больше было женщин, которыми он обладал, тем становились слабее — после Аксиньи и Дарьи — его женские образы. И так обстояло не только с женщинами. Все, чем он обладал со своей ранней, неслыханной литературной славой, лишало его возможности обладать в творчестве чем-то большим, тем, что удавалось Пушкину, Гоголю, Толстому, Достоевскому, Чехову… Душа его теряла ощущение простора, подаренное ей в детстве и юности. Слава, женщины, алкоголь способны были создать иллюзию этого простора, но всякая иллюзия, как известно, рано или поздно отбирается у человека. Стареющему организму становятся не нужны женщины, потом врачи запрещают алкоголь, а слава… Слава — такое нежное существо, что ее способна отравить любая клевета, пусть даже и сочиненная более пятидесяти лет назад…
Что же оставалось в круге? Охота, рыбалка… Уничтожив продолжение романа о войне, он забросил писательство. И тут, как тати в нощи, подкрались болезни — одна, другая… Круг жизни сузился до размеров больничной койки… Отпрежне-го мира, его удовольствий, ему остались лишь французские сигареты «Голуаз"… Что ж, и приговоренному к смерти разрешают покурить…
Возвращаясь последний раз из Москвы, он увидел в иллюминатор вертолета строящийся автомобильный мост через Дон, который он «пробивал» в верхах всю жизнь, и его пронзила мысль: «А ведь я, наверное, по нему никогда уже не пройду и даже, может быть, не проеду…»
Он лежал на диване в своем кабинете на втором этаже и пытался заснуть. Несмотря на то, что уколы притупили боль, это никак ему не удавалось. Две мысли не давали ему покоя: сначала — «Опять в переулках бряцает сталь», потом другая — что он чего-то не понимает в открытом им геометрическом законе сужения круга жизни. Что же это за роковая предопределенность такая: получить в несознательном возрасте практически все, что нужно человеку для будущего, а потом постепенно, год за годом это терять, пока не отнимется у тебя последнее — возможность дышать? Где тут смысл? Неужели душа человека настолько привязана к телу, что сужается с его угасанием? Почему не наоборот: с сужением физического круга расширяется духовный?
И тут он увидел жизнь свою в виде маленькой точки, окруженной необъятным ослепительным сиянием, и понял вдруг, отчего ему так тяжело. Не выжженная мертвая земля оставалась там, за внешней границей его сужающегося круга, а сияние свободы и счастья. Все зло, вся боль — в этой точке, она-то и сужается и ничего больше. Жизнь была не напрасна, в ней просто боролись свет и тьма, и свет теперь побеждает тьму. «Значит, все-таки душа расширяется?» — с радостью спросил он неизвестно у кого, но ответа не получил, потому что очнулся. Оказывается, ему все-таки удалось задремать.
Он с трудом поднялся, зажег ночник, взял палку и побрел к письменному столу. Ему всегда хотелось закурить, когда приходила к нему мысль, с которой он сразу не мог справиться. Шолохов опустился, кряхтя, в кресло, взял свой «Голуаз», щелкнул зажигалкой, затянулся. Но пока он шел, устраивался, закуривал, мысль, посетившая его в дреме, пропала без следа. Он затянулся еще раз, другой, положил окурок на край пепельницы и побрел обратно к дивану.
Шолохов лег, закрыл глаза и снова все засияло, да так, что было больно смотреть. Он сразу вспомнил свою мысль, но черную точку искал напрасно — ее нигде не было. И тут он понял, что произошло. Точка исчезла навсегда. Жизнь его вывернулась наизнанку, как перчатка, рывком снятая с руки. Внешние края круга стали внутренними. Он был в царстве счастья и свободы.
http://www.russianews.ru/archive/pdfs/2005/31/11−31−2005.pdf