Русский журнал | Дмитрий Кралечкин | 23.07.2005 |
С 90-х годов в России принято думать, что нация — это что-то жизненно важное для того, чтобы быть «настоящим» государством, то есть чтобы быть «как все». Кажется, что вопрос о нации все время оказывается какой-то нерешенной задачей или уроком, который все остальные давным-давно успели выучить. Русские отстают от остальных, потому что они — прилагательное, а к чему его прилагать — они сами не знают. И потому скрываются от самих себя под ником «россияне», озвученным их первым президентом. Вопрос не в том, «что скрывается» в этих россиянах или за ними — простое население, исчислимое в нейтральных научных формулах, или же нечто неизвестное им самим. Скорее, следовало бы спросить, так ли нужна русским русская нация — как нация, а не просто народ, культура, язык и т. п.
Все относящиеся к недавней истории попытки реабилитировать русский/российский национализм (проблема которого как раз и состоит в этой его структурирующей косой черте) выстроены в классическом западническом ключе. И уже это обнаруживает центральный вопрос. Даже если эти попытки призывают нас вычеркнуть большую часть истории и вернуться к временам, когда русское было русским, а не чем-то другим. Национализму нужно «стать Европой», ведь самый верный способ изменения местожительства — оставаться на одном месте, когда земной шар незаметно прокручивается под тобой. Но он понимает, что бесполезно подражать Европе: мы вроде и так уже достаточно наподражались. Единственное решение — это приблизиться к Европе в ее собственном истоке, понять, что делает Европу Европой. Недавний провал важного этапа ее объединения снова навел на мысль, что такое ядро Европы — в отсутствии единой Европы. А раз так, подражание Европе в буквальном смысле невозможно — подражать некому, поэтому не ясно, как быть нацией в европейском смысле слова natio. Ведь natio всегда говорит о чем-то рожденном, а тут не ясно — то ли мы пребываем в состоянии нерожденных младенцев, то ли жертв аборта, то ли мы — нация, которой уготовано стать дважды рожденной.
Наиболее продвинутые националисты, конечно, предложат создать такую технику подражания, которая эффективна именно потому, что уже не засматривается на оригинал. Чем больше модельный русский национализм хочет всего «как в Европе», тем меньше он обязан смотреть на нее. Оставшийся вариант — это стать эдакой Европой с закрытыми глазами.
Проблема национализма (понимаемого по возможности в положительном смысле), конечно, не в том, что есть какой-то исконный недостаток русских, не позволяющий им приблизиться к собственной национальности. И уж конечно не в том, что истина национализма оборачивается якобы фашизмом и нацизмом. Последние, скорее, пытаются слишком уж явно изобразить эту истину, представить ее в неприглядном виде, стать некоей «русской истиной наотмашь» — чтобы от нее уже нельзя было отвертеться. Проблема, скорее, в том, что конструируемая, проектируемая или же возвращающаяся к себе нация россиян не знает, что им эта самая национальность дает. Нация, для которой ее собственная телеология представляется или неясной, или слишком примитивной, не понимает, какую прибыль получить с национальности. Иными словами, это, вероятно, нация, которая не экономит, не сберегает саму себя.
И сторонниками национализма, и его противниками постоянно подчеркивается, что русская/российская нация не была создана, не достигла уровня национального самосознания. Поэтому-то ее теперь нужно сделать в режиме «искусственного дыхания». Поскольку нация сама преподносится в качестве чего-то, что еще требуется достичь, возникает вопрос: а чего ради? И как именно будет реализовано такое достижение, то есть что позволит нам опознать в итоговой «нации» именно «нацию», а не что-то другое? Не народ, не этнос, не русскую культуру или великую русскую литературу?
Ситуация, в которой индуцируется «национальный вопрос», притом с завидным неуспехом, сама по себе заслуживает особого внимания. Современное поле национализма распахано оппозицией национального конструктивизма и нативизма (изначальности и некоей природности или божественности наций). И эта оппозиция не совпадает с оппозицией теории/практики. Конечно, принцип научного изучения национализма — это конструктивизм, то есть вполне понятное представление о том, что нация — результат или определенного сложения исторических сил, или даже вполне осознанного применения моделей «национализации». С другой стороны, современные практики национализма далеко не всегда является «проповедниками», выступающими с позиций древности, непорочности и избранности своего народа, от лица которого они говорят. Конструктивизм современного национализма может варьировать от откровенного маккиавелизма до не очень честного редукционизма, предполагающего необходимость для нации вернуться к самой себе, то есть стать той, которой она никогда не была.
Наиболее классическое описание «неудачи» русского народа в деле становления нацией исходит из того, что русские никогда не были нацией именно потому, что им это было не нужно. Имперское единство радикально отличается от национального. Связывание в России имперских и религиозных типов объединения всегда приводило к тому, что русский узнавал русского не как русского, а как, например, православного. Или как того, кто может отдать жизнь за царя. Русское не вытеснялось — сам проект «русского» (по модели европейских или антиколониальных национализмов) буквально не подходил тем политическим и историческом формам, конгломератом которых была царская Россия, а затем и СССР. Русские могли быть только нацией, которой себя всегда мало. Этим они отличались от европейских наций XVIII—XIX вв.еков, оформляющихся в государства и поставляющих этим государствам новую и как будто бы единственную форму легитимации. И уж тем более от наций, предполагающих в достаточно локальных реваншистских контекстах необходимость самоутверждения за счет и вопреки всем остальным.
Развал имперского и коммунистического дискурса обусловливает то, что нация, национализм призваны «нормализовать» политические механизмы, сделать их ничем не выдающимися и в то же время вполне легитимными. Нация должна быть нанята в качестве не столько основы или природного тела, сколько в качестве охранника государства, на которого оно всегда может сослаться. Нация — дневной сторож нового российского государства. Такая дискурсивная констелляция породила гораздо больше вопросов — и прежде всего из-за своих скрытых предпосылок.
Первая из таких предпосылок состоит в уравнивании «нормального» государственного устройства (с суверенитетом как его необходимым атрибутом) и национального. В момент, когда политическая значимость национального дискурса стала вызывать все больше и больше сомнений, для России осталось только одно собственное определение — это «российскость». Ретроспективно это выражалось так: «все всегда знали, что СССР — это государство русских, но боялись это сказать, а теперь не побоимся». Исторический процесс разложения принципиально иных дискурсивных и политических образований предстал в качестве редукции России до нации, в каковой редукции, как предполагалось, все остальное отбрасывалось как шелуха, «идеология» и т. п. Только сейчас все больше становится ясно, что редукция до наций может идти довольно долго, что нации вовсе не являются некими неделимыми и исходными атомами. Скорее, они как элементарные частицы — при столкновении пары таких частиц рождается несколько десятков дочерних.
Та же самая предпосылка содержит момент, не позволяющий — во благо или во зло — утвердиться русскому националистическому дискурсу в качестве самоочевидного. Этот момент — инструментализация нации. Эта «редуцированная до собственной истины» Россия озвучивается властью, единственное алиби которой состоит, как предполагается, в нации. Но не слишком ли явно при этом подчеркивается, что нация вдруг понадобилась всего лишь для сохранения власти, сохранения той политической конфигурации, которая была создана в последнее десятилетие? Юмор ситуации в том, что «нация» представляется «народу» (который на официальном языке, заметим мимоходом, обычно называется «населением» — то есть в терминах, скорее, демо- и географии) в качестве некоего неожиданного налога или побора. «Мало того, что и так везде прижимают» (не важно, прижимают или нет, в России всегда что-то жмет), «так еще и нацию какую-то выдумали». Российская или русская нация по своей форме и политическому использованию стала налогом, который взимается с русской нации. Такая своеобразная автоколонизация выдает всю противоречивость и натянутость стратегии легитимации через нацию.
Вторая скрытая предпосылка представления нации в качестве некоего невыбираемого, судьбоносного момента современной российской политики, жестко связанной, как часто подчеркивается, с далеко не дружелюбным окружением, — это намеренное исключение какого бы то ни было содержания «нации», которая оказывается то содружеством народов, то просто вопросом самосознания или языка, то общей судьбой, то чем-то еще. Дело не только в том, что невозможно последовательно доказать, будто для легитимации государства необходимо и достаточно быть нацией. Фальшь российской «национализации» заключается еще и в том, что содержание нации (отвечающее на вопрос «кто такие эти самые россияне?») мыслится одновременно уникальным и тривиальным, заранее известным и требующим раскрытия, всем знакомым и постоянно оспариваемым. Это и понятно: тривиальность нации затребована ее функцией, а уникальность призвана объяснить то, почему эта функция так долго заставляла себя ждать.
Логика взимания налога в форме нации подтверждается тем, что пока государство не изобрело никакого иного способа наполнения «нации», кроме как ретроспективного. Боязнь потерять нацию как некий инструмент привела к тому, что нацию-то как раз и стало невозможно «строить»: этот инструмент должен всегда держаться наготове, в отчищенном до блеска состоянии, потому что с его помощью всегда создается что-то от него принципиально отличное. Археологический и мемориальный подход к нации в современной России связан не с пробуждением или же импортом классического национализма (подобно тому, как, например, испанцы-переселенцы могли выступать за автохтонные нации истребленных ими же индейцев, мысля себя и их как некое единое), а именно с политическим инструментализмом. Для последнего нация — это некий неисчерпаемый ресурс, та самая штука, что посильнее нефти. И именно поэтому с нацией ничего нельзя поделать.
Сказывается здесь, естественно, и отвращение к конструктивизму в целом (это отвращение, надо признать, трудно заметить во многих других случаях национализма, действительно послужившего формированию современной политической карты). Само возвращение к идее «национализма» представляется в качестве конца «эпохи строительства». Нация становится воплощением политики отмены больших проектов, по отношению к ней никакой конструктивизм недопустим, поскольку нация должна быть тем оселком, по которому проверятся «нормальность» социального существования, столь явно противопоставленного конструктивизму. Этот сдвиг легко проследить по языку. Если выражение «строительство капитализма» прижилось — именно по незаконной аналогии со «строительством коммунизма», то о «строительстве нации» услышать достаточно сложно. Содержание нации вычеркнуто дважды — политически, в целях ее использования как привилегированного инструмента легитимации, и культурно — по антитезе к любому строительству как таковому, признанному за ошибку России как таковой. Нация теперь — это то, что не строится, не формируется, не предвещается в будущем и даже не достается в борьбе.
Третья существенная предпосылка «национализации суверенитета», связанная с двумя другими, заключается в систематическом пропуске внутренней структуры нации. Этот пропуск неявно поддерживается тезисом о фундаментальном подобии наций — все нации, дескать, совершенно одинаковы по своему генезису и политическим ресурсам (они способны образовывать nation states как амеба цисту), различие только в их содержании, которое заранее извещает о себе как национальном. Например, все европейские нации тождественны друг другу именно в том, что они — нации, и если мы тоже нация, значит, мы тоже в Европе, поэтому лучше не говорить о собственных странностях. Альтернативой политическому и структурному равенству наций признается только заранее отцензурированный нацистский дискурс «превосходства наций», который на деле сам всегда исходит из ситуации «утверждения» среди равных, которые в итоге не должны остаться равными. Любые исследовательские подходы к изучению «наций» не выходят за границы своего собственного кабинетного значения, поскольку политическая констелляция требует исключения любого внимания к фундаментальным разностям самих типов «национализаций», опытов и пространств, их формирующих. Естественно, что такая констелляция связана и с оформлением международного права на основе достаточно ограниченного понятия нации, однако именно сейчас оно все в большей мере требует трансформаций.
В результате «русская нация» представляется неким политическим урожаем, который никак не удается собрать с самой этой нации. На нации в России вечно недород. Но даже его не получается зафиксировать, подсчитать: вроде бы все признаки нации налицо, но нации все равно как не было, так и нет.
Отсутствие самой «грамматики» «русского вопроса» (в отличие, например, от классического «еврейского») не говорит в пользу того, что ее нужно срочно строить или составлять. Скорее, следует точно определить, решает ли эта грамматика те вопросы, которые предполагается решить за ее счет. Так, согласно фундаментальной парадигме современности, легитимность любой власти предполагает народ, но этот народ является, естественно, таким политическим субъектом, для которого «национальность» выступает в качестве одного (но не всегда единственного или преимущественного) механизма самоидентификации. По сути, опыт русского народа до сих пор выражается двумя фразами — «выйти в люди» и «выйти из народа» (в стиле «вышли мы все из народа»). И если какое-то время этот «выход из народа» мыслился как единственный способ самого существования этого народа, то теперь эта фраза снова приобрела буквальное значение: «выйти в люди» — значит «уйти из народа». Что, если русская нация не подлежит политической утилизации именно потому, что слишком упорно она структурируется противопоставлением себя и «людей», оппозицией «мы и они», проходящей через любую, самую микроскопическую иерархическую планку внутри общества?
Если так, то проблему следует видеть не в недооформленности нации, а в отсутствии пространства повседневного и одновременно долговременного общего опыта. Например, одним из признаков такого отсутствия может считаться постоянно возникающая попытка власти «говорить» с народом через голову своего же чиновничества, тогда как на деле именно бюрократия (в широком смысле обслуживания государственного и технократического аппаратов) является в современных обществах механизмом национальной генерализации, возможности для каждого представителя нации «выйти в люди», не отказываясь от национальной принадлежности. Популизм в данном случае является не ростком праведного национализма, а его постоянно воспроизводящимся кризисом.
Невозможность совмещения нации как источника «налога в форме нации» и нации как народа, то есть политического субъекта, суверенно решающего за себя, вызывает такие напряжения в любом националистическом дискурсе современной России, что возникает впечатление его разрыва на принципиально разнородные элементы — представление о вечной «недоделанности» русского народа, требующего внешнюю, его опекающую власть, и национализм как нацизм, предполагающий самоочевидность национального самоопределения и достаточность для политической субъективации народа его неведомого национального чувства или чутья.
19 Июля 2005