Агентство политических новостей | Егор Холмогоров | 15.07.2005 |
Признаюсь сразу, — фигура Солженицына мне глубоко неинтересна. Я никогда не смог прочесть больше двух-трех глав его произведений, никогда не воспринимал пафоса его обустроительной публицистики и видел в ней не более, чем очередную форму политического вредительства, систематически осуществлявшегося им со второй половины 1960-х. То, что там есть или было идеального, заслуживает просеивания сквозь тройное-четверное сито, и я бы предпочел стоять по ту его сторону, получить уже конечный продукт по возможности избавленный от лейбла «Made in Soljenitsin». Поэтому тема, поставленная редакцией, меня задела совсем с другой стороны — со стороны русского изоляционизма (выдающимся представителем которого, как уверяют, Солженицын является).
Тема изоляционизма и в самом деле серьезнейшая, но в представителе литературного нобилитета как в поводе для ее раскрытия не нуждающаяся.
Идея Изоляции России — Острова России — Крепости России — Континента России, — это, в каком-то смысле, главная, ключевая утопия русского сознания. Изолированность, внеположность шатанию языцев является для нас исторической мечтой, лишь в последние столетия, да и то не вполне, затеняемой другой утопической мечтой, — мечтой о «европейской» России. Европейская мечта намного моложе, поверхностней, уже и уплощенней, чем мечта об изоляции. Она представляет собой реакцию на нее, — если нельзя изолироваться, то может хотя бы сбежать. И чтобы понять русский европеизм, надо понять, — от кого изолироваться и от чего бежать.
Изоляционизм как геополитическая утопия — вполне естественен для того историко-географического положения, в котором с начала своей истории находились русские. Мы вброшены историей в огромное, проницаемое со всех сторон, пронизаемое военными и торговыми потоками во все стороны пространство. Пространство, в котором нет ни единого угла, к котором можно было бы прижаться. Если сравнивать положение русских с положением других народов конца Темных веков, то такое положение окажется уникальным — они все «прижаты» к тому или иному морю, к тем или иным горам (а стало быть и прикрыты ими). Их пространство искривлено, — наше — выпростано во все стороны. Мало того, оно имеет более проницаемые внешние границы, степь, лес, «вдавленные» в нашу сторону морские заливы, нежели границы внутренние, границы между речными бассейнами — здесь пороги и водоразделы требуют затраты значительных усилий для пересечения этих границ.
Существование в этой открытой и степи с ее бесчисленными кочевниками, и лесу, с его лесными балтийскими дикарями и просачивающимися через них немецкими крестоносцами, обширной военно-торговой державы, государственности и цивилизации, высокоразвитой по мерам средневековья, является геополитическим чудом. Может быть, в своем роде единственным. Конечно, эта цивилизация была приречной, её «углом» был берег протекающих рядом Днепра, Волхва, Оки, Волги, но, все-таки, это слишком слабая преграда, чтобы объяснить сам феномен выживания Руси и русского государства. Однако именно в силу геополитического абсурда существования Руси возникает постоянное желание либо самим отстраниться от мира, либо мир отстранить от себя. Первой формой такого изоляционизма стала раздробленность послемономаховой Руси. Русь, от основной оси времен Владимира — системы Волхов Днепр, растекается по «углам» — юго-западному, прижатому к Карпатам, галицкому, северо-восточному, загнанному в леса, Владимирскому, прижатому к морю Новгородскому. Теоретически мог образоваться еще один, прижатый к южному морю — Тьмутараканский, но, так и не образовался, — степь была слишком близка и опасна. Это разбегание имело вполне практический смысл — сократить рубеж обороны, уплотнить цивилизационное пространство, сделать волоки не внутренней, а внешней границей. Сделать всеобщую угрозу открытому пространству, угрозой частной, встречаемой в пространстве хотя бы полузакрытом.
Опровержением этой, локалистской формы русского изоляционизма, стало монгольское нашествие. Оно было всеобщим, оно вымело все и вся. Оно подчинило, в итоге, даже Новгород, куда монгольские войска не дошли. Именно в этот исторический момент появляется предельное легендарно-мифологическое выражение изоляционистской утопии России — легенда о Граде Китеже. Здесь изоляция совершается чудесно и просто — уходом из исторического пространства в озерное зазеркалье. Наверное, в монгольский период, вся Русь завидовала судьбе Китежа, предпочитая сокрыться из своих лесостепей и лесов, которые от степняков не защитили. Некоторой противоположностью легенде о Китеже становится эпос об Александре, сакрализация фигуры Невского победителя как защитника, постоявшего «за землю Русскую». Историк А.А. Горский отмечает интересный факт, — в русской литературе той эпохи выражения о ком-то, что он стоял «за всю Русскую землю», являются исключительной редкостью и Александр — случай едва ли не уникальный, но вполне понятный. Для того чтобы оценить его значение надо вспомнить полную географию его войн — он воевал против шведов, против немцев-крестоносцев, против финнов, против литовцев, дипломатией, как формой предотвращения войны, он сдерживает монгольские рати от походов на Русь. Александр охватывает военной или дипломатической деятельностью весь периметр общерусских границ. Попытке укрыться он противопоставляет активное взаимодействие — бой с врагом, попытки превратить врага если не в друга, то хотя бы в покровителя.
Впрочем, фигура Александра остается, в каком-то смысле, уникальной и преждевременной. У его преемников торжествует еще домонгольская геополитика малых пространств и уголков, но только с развернутым вектором. Небольшое, изолированное по самоощущению, «партикулярное» по политическому духу княжество приращивает территории, не меняя качественного самовосприятия как удела. Эта удельность становится знаменем Московской Руси, даже когда она становится царством. Ее внутренняя форма остается изоляционистской, даже после того, как к ней присоединяются ханства и царства, после того, как она становится фактором мировой политики. Впрочем, к этому моменту у психологического изоляционизма появляется вполне императивное религиозное, сакральное обоснование. В концепции «Третьего Рима» привычно видят мессианизм, какую-то открытость вовне, какое-то требование освободительного похода за три моря к граду Иерусалиму. Ничего подобного в ней, разумеется, нет. Слова Филофея о Третьем Риме — это, в каком-то смысле, вопль одиночества. Два Рима пали, все царства христианские стеклись во едино царство государя Василия Ивановича. Никого больше нет. Ни единого царя, ни единого царства, только агаряне и еретики. И четвертому тоже не бывать. «Твое царство уже никому не достанется». Полная метафизическая пустота со всех сторон.
Эта пустота подчеркнута высшим взлетом русской национальной архитектуры — шатровым зодчеством. Традиционный византийский крестово-купольный храм изображает символически Церковь как корабль, как ковчег спасения, открытый для всякой твари и устремленно плывущий на Восток. В русском шатровом храме, как в образцовом Вознесенском, построенном в Коломенском именно при Василие III, никакой открытости нет, никакой твари внутрь не приглашается, он никуда не плывет. Он — стоит. Его единственный вектор — вертикаль вверх, к небу, это не корабль, а столп, при благоприятном духовном ходе превращающийся в лествицу. Своеобразная антитеза Граду Китежу — уход, но только не вниз, под воду, а наверх, в небо. Коломенское Вознесение — это монумент вдохновенному экстатическому отчаянию Филофея — два падоша, третий стоит, четвертому не быти, значит нужно стоять одним и до конца. Здесь изоляционистская утопия достигает крайнего богословского и аскетического напряжения, становится сама по себе духовным заданием и добродетелью.
А дальше происходит интересная трансформация того же изоляционистского образа. Всего спустя два десятилетия после водружения «столпа» в Коломенском на Красной Площади, «на рву» становится уже другой шатер. Столь же прямой и вознесенный, но богато изукрашенный и окруженный маленькими главками и шатрами, сягивающимися к центральной небесной вертикали. Это Покровский Собор, памятник взятию Казани. Россия по прежнему одинока, но в этом одиночестве она разрастается и усложняется, изукрашивается главками и главочками. Самостоящая Россия, со взятием Казани усложняется, — Русский Царь остается единственным, но прибавляет себе на голову пару-тройку корон. Психологическая изоляция ведь никак прежнего геополитического положения на семи ветрах не отменяет. И чтобы изолироваться, чтобы замкнуться в самостоянии, Российское государство вместе с русской нацией начинают беспримерный бег наперегонки по Евразии — где-то военный, где-то относительно мирный, где-то согласный, где-то конфликтный, но кажущийся совершенно бесконечным — Северные леса, Урал, Сибирь, Южнорусские степи, Кавказ. Бег, перехлестывающий все немыслимые границы ради одной единственной цели — наконец-то ограничиться, наконец-то изолироваться, наконец-то остаться одним, без назойливых, жалящих то как змеи, то как комары соседей.
Вся русская экспансия «Московского периода» продиктована одной единственной мечтой, мечтой об изоляции. Если нельзя отложиться от врага, отгородившись — можно изолироваться, его поглотив. Если нельзя забиться в отсутствующий геополитический угол, его надо, наконец, найти. Это разрастание и усложнение самостоящего столпа идет по нарастающей — очередную реплику на Вознесение и Покровский Собор дает сперва грандиозный купол Новоиерусалимского монастыря, воплощающей мечту Никона о едином шатре православной России над всем христианским миром, а также — в качестве народного возражения Никону — церковь Преображения в Кижах, та самая, где многоглавость переходит уже все мыслимые пределы, но, все равно, сохраняет свою столпообразную форму.
И вдруг, кажущийся порыв к динамической изоляции прерывается Петром. Разумеется, фактическая изоляция была прорвана намного раньше, и не без усилий со стороны самих царей Московских. Именно они пустили иностранных наемников в Москву, иностранных купцов на Север. Причем дело доходило до того, что во времена Смутного Времени английский король строил планы интервенции в Россию, чтобы сохранить ценный источник сырья. Но в русском сознании все это были гости из другого, параллельного мира, с которыми не было и не могло быть никакого психологического сопряжения. В своем мире были поляки, шведы, отчасти — немцы, но никак не англичане. В своем мире были враги, которых следовало поглотить, чтобы изолироваться, прочие являлись пришельцами ниоткуда. И европейская политика (именно политика) Петра оставалась вполне изоляционистской. Он решал старую задачу освобождения от двух вековечных врагов — Польши и Швеции. И успешно ее решил — в течение столетия после Петра ни прежней Польши, ни прежней Швеции, рядом с Россией не осталось. Польша оказалась в России, Швеция, частично в России (Финляндия), частично в том самом внешнем, несоотносимом мире. Имперская политика очень долго, вплоть до влезания России в войны против Французской революции, изоляционистской геополитике не изменяла.
Измена шла на уровне культурном. Россия из маленького княжества стала миром. Равновеликим с Европой или Китаем, пространственно превосходящим любой другой мир, вышла на свои границы, обрела свои «углы» и… всё вернулось на круги своя, но на другом уже уровне. Русские оказались уже не народом среди народов, а миром среди миров, вновь открытым всем ветрам. Вновь не спрятаться на уголке, вновь не отсидеться. Культурная европеизация России — это еще один способ приобрести изоляцию, через её преодоление. Это провинциализация, сознательное обретение статуса окраины, которая, разумеется, и более закрыта и более защищена, чем центр целого мира, открытый и своим перифериям и другим центрам. Расширяясь до «острова» русские расширились до равнины, которая островом так никогда и не стала, вновь оказались на проницаемых границах и сами запросились на роль окраины.
Российское западничество все взросло на идее России как пограничной провинции Европы. Все российские государи, и реформаторы и контрреформаторы, большинство русских мыслителей, в западничестве не дошедших до идиотизма, ничего так не любили, как мотив «защиты» Европы Россией. То от монгольских орд, то от китайских, то от террористов и карбонариев. Обратной стороной этой психологии пограничника было самоуверение себя в прочности «тыла». Теперь уютным «углом», в котором можно запереться, была Европа. И поколения образованных русских уверяли и уверяют себя в этом, несмотря на регулярно предоставлявшиеся Европой доказательства обратного. Удары в Россию приходили откуда угодно, но только не от тех «врагов», от которых она «защищала» Европу. Угол был с ядовитыми шипами, и необразованным русским, в итоге, мазохистское удовольствие элиты надоело.
Мировая Революция, которой столь были преданы не только левые коммунисты, но и вполне себе традиционные мужики, была новой манифестацией экспансивного изоляционизма в московском стиле. Если для Троцкого и Бухарина она была способом разроссиивания России, никогда не осуществившейся мечтой о полном поглощении русского бытия Европой, то для мужиков, впрочем, не только для мужиков, но и для многих услышавших музыку Революции, верно было обратное. В надежде на мировой пожар они видели уничтожение того самого «вне России», которое так мешало сбыться изоляционистской мечте. В коммунистической мечте Россия, перехватившая права центра мировой революции (Ленин, с его теорией «слабого звена» тут был своеобразным Прометеем, человеком, который украл для России факел для разжигания мирового пожара), вновь становилась равной истинному миру, теряла свои границы, для того, чтобы их приобрести вновь по окончанию революционной экспансии. По счастью, эта изоляционистская утопия не сбылась, сменившись сперва прагматическим политическим изоляционизмом Сталина сводившимся к идее естественных границ СССР и пояса безопасности вокруг них. В этот момент мечта об Острове России была, наверное, наиболее близка к осуществлению, если под таким осуществлением иметь в виду прорытие искусственного канала, находящегося под постоянным контролем. Вокруг СССР был отрыт такой геополитический канал в Европе, в Азии, и единственным «мостиком», за который поспешно ухватились США в доктрине Трумэна, осталась Турция.
Однако смерть Сталина положила конец реализации этого прагматического изоляционизма. Разделительные геополитические воды превратились в соединительную ткань. По этой ткани пошло воспаление. Чехословакия — меньше Запад, чем Германия, но больше, чем Литва, Литва — меньше, чем Чехословакия, но больше, чем Украина, Украина — меньше, чем Литва, но больше, чем Россия, Россия — меньше, чем Украина, но больше, чем Казахстан. И не случайно, что многие уверены и до сих пор искренне уверены, что истинный СССР — это Ташкент или Алма-Ата, а Россия, тем более — Москва далекая западная советская периферия. Такая логика была невозможна в политически изолированном государстве, она возобладала в эпоху хельсинских процессов и соединительных связей. Изоляционизм Солженицына — он весь из этой эпохи, он весь пронизан идеей сепаратизма от власти Алма-Аты, органично связанного с идеей дозволения сепарироваться Вильнюсу, и Праге. Каждая часть соединительного пояса должна обрести свое самостоятельное существование.
Считать ли это подлинным изоляционизмом — судит каждый сам. Но, если да, то именно нынешняя эпоха России является его торжеством — соединительный пояс разорван. Но вот, только, в разделительный канал он от этого не превратился. В каком-то смысле русские возвращены историей в точку, с которой все началось. Непонятно откуда взявшиеся посреди открытой во все стороны равнины цивилизованные люди, окруженные кольцом из кочевников, крестоносцев и просто хищников с мелкими чертами лица. Только теперь вот еще и в Киеве печенеги. Смешно и горько читать тех, кто искренне радуется падению Империи как освобождению, как снятию обязательство и возможности, наконец-то закрыться от мира. Точно так же, как смешны были бы крики раздетой догола гопниками дамы, что с ее стороны это акция «долой стыд» и что она теперь нага, близка к природе и свободна. Для российского изоляционизма настала самая трагическая эпоха. С нас содрали геополитическую изоленту, и через оголенное тело страны проходит ток высокого напряжения, чужого напряжения, не нашего. Мы вброшены в ту эпоху, из которой так хотелось под воду, в Китеж.
Нынешняя власть судорожно пытается найти «угол» то в Европе, то в Америке. Судороги западничества, вознаграждаемые, разумеется, как и всякое западничество, ударами в мнимо прикрытую спину. Для проведения целей российского изоляционизма нам нужна сегодня совершенно неизоляционистская фигура, подобная св. Александру Невскому, нужна власть, которая будет способна сражаться на всех направлениях против того, кого есть шанс одолеть, и поступить под покровительство тому, кого одолеть нельзя. Власть, которая сможет держать «периметр» нашего геополитического пространства, удерживая его от национального и цивилизационного коллапса. Политическая фигура «ухода», фигура «отделения» ни к чему не приведет, поскольку нас уже ушли, и уже отделили, велика Россия, а отделять уже нечего и отделяться не от кого. Давно уже пора отбиваться.
Сегодня Россия находится под ударом везде. И, разумеется, изоляционизм, в этой ситуации, не может не быть главным, доминирующим чувством, присущим нормальному политическому человеку. Но, необходимо не путать эмоцию, желание, и историческую реальность. В этой реальности Россия не может ни от кого изолироваться, она может только прикрываться от ударов, находиться в утомительной активной обороне, сохранять себя как страну. Огрызаться, как огрызался «злой город» Козельск. Надеяться на чудо, как надеялся и не был обманут Зарайск. Но вот на дне Светлояра для всей страны места просто не хватит. И вся формула русского изоляционизма сегодня сводится к простому — не распадаться, сохраняться, устоять. Устоять, чтобы может быть, в итоге, возвратиться к «третьеримскому» одинокому самостоянию. Два Рима пали, четвертому не бывать, значит, Третий стоит и будет стоять доколе длится эта земная вахта. Все равно, никого больше нет.
http://www.apn.ru/?chapter_name=print_advert&data_id=569&do=view_single