Православие.Ru | 13.05.2004 |
Успех хора за рубежом был поистине ошеломляющим. Но почему, будучи известным и признанным во всем мире, этот уникальный хор до сих пор так мало известен на своей Родине? Может быть, слухи о его профессиональном мастерстве и самобытной манере исполнения сильно преувеличены, а отдельные удачные выступления нельзя еще назвать подлинным вкладом в сокровищницу русского и мирового музыкального искусства?
Причин этой безвестности хора в своем отечестве несколько. Первая из них состоит в том, что время создания и расцвета хора — 20-е и 30-е гг. — пришлось на период самой ожесточенной борьбы советской власти с традиционной русской культурой, христианской в своей основе. В те годы, когда казачество истреблялось под корень, выступления казачьего хора у себя на Родине были немыслимы, тем более что хор имел в своем репертуаре помимо казачьих песен и множество церковных песнопений. Те, кто пытался сохранить дореволюционную культуру и исконные национальные традиции, рассматривались как первейшие враги новой власти. Поэтому о выступлении хора в России не могло быть и речи. По тем же идеологическим причинам пластинки с записями хора не могли появиться в Советском Союзе.
В 90-е годы первые записи хора Жарова стали проникать в Россию. Эти записи — невысокого качества, сделанные на простых аудиокассетах — моментально расходились, но их тиражи все-таки были слишком малы, чтобы можно было сказать, что Донской казачий хор Жарова вернулся в Россию.
На смену идеологическим препятствиям пришли экономические. Права на воспроизведение записей знаменитого хора принадлежат западным звукозаписывающим фирмам, которые заключили с хором контракты и приобрели патенты на распространение его записей. Стоимость этих патентов с годами возросла в тысячи раз, и теперь, чтобы в России услышали хор Жарова во всем многообразии его репертуара, требуются немалые средства.
Сегодня мы знакомим читателей интернет-журнала с воспоминаниями основателя хора и его бессменного регента Сергея Жарова, записанными в самом начале 30-х годов. Перед читателем предстает яркая история зарождения и создания хора, описывается его путь к вершинам мастерства и его триумф на мировой сцене. За первое десятилетие своего существования хор добился огромных успехов, но процесс творческого поиска не прекращался до последних дней существования хора — а просуществовал он вплоть до конца 70-х годов.
После Великой Отечественной Войны состав хора значительно обновился за счет эмигрантов второй волны — русских солдат, взятых в плен, депортированных в немецкие концлагеря и оставшихся после освобождения за границей. За счет этого притока свежих сил хор смог существовать в течение еще как минимум тридцати лет — до тех пор, пока Сергей Алексеевич Жаров был в состоянии управлять хором. Скончался он в США в 1986 г.
Мы очень надеемся, что публикация воспоминаний регента легендарного казачьего хора послужит началом нелегкого, но необходимого процесса возвращения уникального наследия Донского казачьего хора в Россию. Это возвращение обязательно будет, потому что нигде кроме России творчество Жаровского хора не может быть понято и оценено по достоинству.
В начале 30-х годов русский литератор Емельян Клинский встретился с Жаровым, который в ту пору уже находился на вершине славы. «Вы пели в Метрополитене! Вы достигли наивысшего! Какая у Вас теперь цель?» — спросил он великого регента. В глазах его собеседника появилась грусть: «Самая высокая! Может быть, недостижимая!» — «Я смотрю на Жарова. Я понимаю его без слов. Мы оба молчим. Наши мысли далеко, и, поборов волнение, я крепко жму его руку. «Я желаю Вам, чтобы Вы достигли этой цели!.. Чтобы хор Ваш на нашей Родине, перед нашим народом, на русской сцене, забыв года изгнания, спел «Верую!..»
Сергей Жаров о себе
Когда я в памяти своей стараюсь восстановить свои первые переживания детства и пытаюсь проникнуть в пору самой ранней сознательной жизни, в моих ушах смутным отголоском как что-то потустороннее и вещее звучит:
«Отче наш, иже еси на небесех…» — в моем мозгу встает образ матери, любовно склонившейся надо мною. — «Пой, Сереженька», — я детским слабым голоском вторю за нею слова молитвы.
Материнскую ласку помню смутно, она растворилась в этой молитве ребенка, ожив позже в сознании взрослого человека. Мать моя умерла рано. Отец, всегда занятой, уделял моему воспитанию мало внимания, я был одинок. В раннем детстве много шалил. Любил лазить по крышам. Часами сидел у трубы соседнего дома, представляя ее себе прекрасной дачей. Брал с собой одеяло и часто высоко на крыше проводил ночь.
Однажды малышом я влез на крышу маленького домика, увидел гнездо с только что вылупившимися птенцами. Испугался их «страшного» вида, приняв их за лягушат, и, сорвавшись, упал на панель, больно разбив ногу. Не жалуясь и не ища помощи дома, поборол боль, никому ничего не сказав.
Был болезненно горд и самолюбив. Семилетним ребенком, подвергнувшись несправедливому наказанию со стороны бабушки, в одной рубашонке холодной зимой влез на крышу дома, решив умереть. Долго и напрасно меня искали с фонарями. Я упорно молчал, пока не услышал, как громко плакала и причитала бабушка. Не выдержал — дрогнуло жалостью детское сердце. Откликнулся на зов. Полузамерзшего, сняли меня с крыши и на руках принесли домой.
Когда мне было девять лет, отец решил отдать меня в коммерческое училище в Нижнем Новгороде. Тогда четыре моих брата и одна сестра были совсем маленькие. Среди детей я был самый старший.
По дороге отец, добродушный балагур, встретил знакомых богатых купцов. За рюмкой водки и картами решил ехать с ними. Дорога купцов вела в Москву.
«Все одно, поеду и я с вами», — рассудил отец. Чтобы оправдать дальнюю поездку, решено было отдать меня в Московское Синодальное училище, к тому же мой крестный, регент церковного хора, давно советовал этот путь. Еще раньше он посылал меня петь в церковь, награждая меня за это алтыном или конфетами.
На пристани в Новгороде взрослые пили и оставили меня без надзора. Пошел бродить по улицам и в первый раз в своей жизни увидел трамвай. Долго не размышляя, взобрался на высокую скамейку и поехал. Поездка понравилась, на конечной станции не вылезал. Инстинктом понимал, что вагон поедет обратно. Вернувшись к пристани, получил от отца несколько здоровых подзатыльников, но не заплакал. Слишком все было ново и увлекательно: чужой город, пристань и манящие в даль пронзительные гудки пароходов.
Потом ехали дальше — в Москву. Когда вылезли на Московском вокзале, компания была сильно навеселе. Меня взяли с собой в гостиницу «Бристоль». Веселые, с кружками пива в руках, забавлялись тем, что «экзаменовали» меня, задавая мне вопросы, якобы нужные на экзамене, а потом уехали, оставив меня одного.
«Ну, смотри, Сережа, веди себя здесь пристойно, сегодня не вернемся. Если тебе будет страшно одному ночью, звони половому — скажи, мол, что хочешь чаю», — отец мой, давно не бывший в Москве, решил покутить со знакомыми.
Всю ночь, мучимый одиночеством и страхом, я звонил и требовал чаю, и каждый раз, увидев полового, отказывался от него. Утром начались экзамены. Огромный зал, вмещавший восемьсот учеников. Ласковый экзаменатор, ставивший экзаменуемых спиной к комиссии.
— Читай «Отче наш», — обратился ко мне на экзамене законоучитель, известный протоиерей Кедров.
— Не могу читать, — ответил я, смущаясь, — разрешите спеть.
Вспоминаю другой случай с тем же Кедровым.
— Из чего сотворил Бог человека? — спросил он меня на год позже.
— Из глины.
— Как же?
— Взял Бог, слепил из глины фигурку и дунул на нее, а фигурка зашевелилась.
— Какого же размера была фигурка?
— Такого, — ответил я и показал руками ее размер. В классе поднялся смех.
— Пойди сюда! — приказал протоиерей Кедров. — Вот я тебе сейчас покажу размер этой фигурки. Он подвел меня к журналу и поставил против моей фамилии огромную единицу.
— Вот такой величины была фигурка.
Учился я отвратительно. Способностей никаких не проявлял. По-старому в свободное время лазил по крыше прилегавшей к училищу консерватории и по-прежнему мечтал о высоте и далях. Был чрезвычайно обидчив и оскорблений никому не прощал.
Однажды, когда мне было уже 16 лет, я был задет одним из профессоров. На это я в припадке внезапной злобы назвал его жабой. За этот поступок я был советом профессоров уволен из училища. Только благодаря заступничеству директора Синодального училища А.Д. Кастальского я был потом вновь принят, но должен был пойти к профессору и просить извинения. Долго я боролся с собой, пока решился на это. Пошел к профессору на квартиру и встретил там его сестру. Разговорился с ней. А когда профессор вошел, тогда заговорило во мне мое «мужское» самолюбие, не позволило мне в присутствии женщины просить извинения.
— Что вас привело сюда, Жаров?
— Меня прислал к вам директор Кастальский.
— Зачем прислал вас ко мне директор?
— Не знаю.
Инцидент был, казалось, исчерпан, но до моего выпуска профессор гармонии со мной не разговаривал.
Родители мои умерли, не увидев меня регентом. Тогда началось для меня тяжелое время. Я поддерживал всю семью. Переписывал ноты. Дирижировал семинарским хором. Учил семинаристов. Потом даже, в старших классах сделался регентом в церкви.
Никогда не любил учиться. Любил сам учить, руководить и воспитывать.
С Синодальным хором, в котором я пел до четырнадцателетнего возраста, я побывал в Вене, Дрездене и на выставке искусства в Риме. Часто стоял на эстраде тех же концертных залов, в которых мне впоследствии суждено было управлять своим собственным хором.
Пребывание в Синодальном училище обязывало учеников младших классов петь в знаменитом синодальном хоре. Ярко стоит в моей памяти один из его концертов.
С.В. Рахманинов только что полностью написал свою Божественную литургию, что тогда взволновало весь музыкальный мир. Исполнение литургии Синодальным хором произвело потрясающее впечатление не только на публику, но и на самого композитора.
Сергей Васильевич был предметом бесконечных оваций со стороны присутствующих. Растроганный композитор горячо благодарил хор, а меня, случайно подвернувшегося мальчика, потрепал по бритой голове. Это выражение ласки было довольно чувствительно. Рука у великого пианиста была обратно пропорциональна моей маленькой голове, но все же приятное чувство от этой ласки осталось у меня до сегодняшнего дня.
Регентом Донского хора двадцать лет спустя, за дружеской беседой я напомнил С.В. Рахманинову этот случай.
Из-за маленького роста меня все звали только по имени. Фамилию свою я в первый раз услышал, когда в марте 1917 года окончил школу.
Выпуск… Экзамены я сдал каким-то чудом. Возможно, что и здесь сыграл роль мой детский вид.
Вспоминаю главный экзамен — первое публичное управление оркестром.
Стою за пюпитром перед оркестром. Дирижирую сюиту Аренского. Увлекаюсь… Порывисто взмахиваю правой рукой и чувствую, что манжетка, не прикрепленная к рубашке, соскальзывает мне на руку. Задержать ее не могу — держу в руке дирижерскую палочку. Еще мгновение, и я вижу как она, соскользнув по палочке, дугой летит в оркестр… Смущение… Среди музыкантов — моих коллег, учеников школы — заглушенный смех.
У меня темнеет в глазах, хочу все бросить и выбежать из зала. Стараюсь найти потерянное место сюиты, нервно перелистываю партитуру. Не нахожу… И вот меня охватываете решимость отчаяния.
Безграничным усилием беру себя в руки и дирижирую наизусть, в эту минуту поставив все на карту. Моя воля побеждает. Оркестр — в моих руках, и я веду его с увлечением для меня до этого дня незнакомым.
Рукоплескания наполнили зал. Экзамен был сдан блестяще. Меня похвалили. Во мне открыли новый талант.
Этот момент никогда не изгладится в моей памяти. Он был для меня символическим. Моя жизнь и впоследствии изобиловала трагикомическими моментами, но я их научился побеждать. Самым страшным для меня было всегда — быть смешным.
На следующий день я уже был в Александровском Военном училище. Но окончить его — мне тогда еще не пришлось. В это время Корнилов собирал добровольцев в свой ударный батальон. Уязвленный своим портупей-юнкером поляком, я записался добровольцем на фронт.
— Только инородцы идут спасать Россию, записываясь в ударные полки, — сказал он мне как-то. — Русские почему-то не идут, вот такой музыкант, как Вы, и подавно.
Мое самолюбие было задето.
— Я запишусь на фронт, а вот Вы останетесь в училище.
Я тотчас исполнил свое обещание и вскоре в составе ударной роты Александровского военного училища уехал на фронт. Училище мне было суждено кончить позже на месяц.
Гражданская война меня застала в казачьих частях. С ними я и эвакуировался в Константинополь. Помогли мне и здесь раз мой маленький рост и моложавый вид. Им я обязан своей жизнью. Донской казачий полк, в котором я служил, был в крымский период гражданской войны сильно потрепан. Я был захвачен красными в маленькой деревушке. Нам приказали снять одежду, и когда мы остались в одном белье, началось форменное истребление пленных.
Тщедушный, исхудалый, с бритой после перенесенной болезни головой, я упал на землю и, прикрыв руками затылок, ждал своей очереди. Уже красный всадник занес надо мной шашку, как другой его остановил: «Не тронь мальчишку!»
Красные ускакали. Какая-то старушка сжалилась надо мной, повела меня в хату и накормила. Гладя меня, офицера, по голове старческой рукой, она спрашивала: «Как это ты, сыночек, попал на войну?»
В лохмотьях я бежал за своей частью. Ее уже не было, а в казачьем разъезде, на который я на следующий день наткнулся, долго не хотели верить, что я казак, не говоря уже о моем офицерском чине.
Период моего пребывания в добровольческой армии я описывать не буду. Я начну с того момента, когда с отступающими казачьими частями я был эвакуирован в Турцию, очутившись в мрачном лагере голода и смерти — Чилингире.
Здесь среди страшных лишений, в атмосфере бесконечного отчаяния и беспросветной тоски по Родине, вырос и оперился Донской Казачий хор, теперь известный всему культурному миру.
Эвакуация донского корпуса (ноябрь 1920 г.)
Последнее сопротивление Донских войск было сломлено. Крым перешел в руки красных частей. Началась поспешная эвакуация Донского Корпуса. 15-го ноября в Керчи погрузилась третья Донская дивизия, к которой я принадлежал. Разместились чрезвычайно тесно. На моем только пароходе было около семи тысяч человек. Под прикрытием военных судов вышли в море.
Черное море кипело и волновалось. Волнами заливало палубу. Сидели, теснясь в темных трюмах или на открытых палубах под дождем и холодным норд-остом. Страдали от голода и жажды.
Наш пароход, огромный «Екатеринодаръ», стонал, борясь с разыгравшейся бурей. Шел медленно с остановками и задержками. На тросах, часто рвавшихся, тащили за собой баржи, нагруженные воинами… Только на четвертый день стало известно, что плывем к берегам Турции. На пароходе понемногу иссякли запасы пресной воды и хлеба.
В какой-то воинской части нашли муку. Из смеси муки и морской воды некоторые — среди них и я — стали готовить себе тесто. На руках раскатывали пышки и подпекали их на пароходных трубах. Голод так донимал, что некогда было дожидаться… И теплое тесто, чуть подпеченное, разрывали на куски и отправляли в пустые желудки.
Восемь дней ничего не видели кроме пенящихся волн и тумана. Наконец вдали появились очертания берега. Мы приближались к Босфору. На мачтах, рядом с русским, подняли французский флаг. Франция приняла казаков под свое покровительство. Пароход ожил. Как саранча облепили казаки палубы, вышки и крыши, любуясь величественным зрелищем босфорской панорамы. Долго стояли у берега, не получая разрешения покинуть пароход. Транспорты разгружались медленно.
Вокруг парохода кишели лодки с продавцами съестных припасов. Изголодавшиеся казаки теснились около бортов, выменивая у алчных турецких продавцов последние ценности на хлеб, рыбу и воду.
Высадились мы на набережной Саркеджа. К берегу медленно подходили пароходы других казачьих частей. Не выдерживала свободная казачья натура тесноты. На ходу с высоких бортов соскакивали казаки со своим багажом на берег, часто падая при этом в ледяную воду.
Я видел, как с пароходов, давно спустивших на берег трапы, игнорируя их, нетерпеливо скакали люди, не имея в эту минуту других желаний и стремлений, как освободиться из заколдованного круга пароходной тесноты.
Мой полк был погружен в вагоны и направился на станцию «Хадем-Киой» (50 километров от Константинополя), а затем походным порядком по горным тропинкам в Чилингир. Там нам было суждено провести несколько тяжелых месяцев, быть может, самых тяжелых в моей жизни.
Чилингир — лагерь смерти
Чилингир — этой маленькой турецкой деревушке, находящейся в шестидесяти километрах от Константинополя, уже суждено было раз сыграть печальную роль в истории Балкан.
В 1912−13 годах во время Балканской войны, здесь были сосредоточены главные силы болгар. Страшная эпидемия холеры, потребовавшая почти тридцать тысяч жертв, развалила эту армию, сыграв немалую роль в исходе всей кампании.
Население деревни немногочисленно; оно состоит из турок, греков и цыган, занимающихся, главным образом, овцеводством. Мрачное впечатление производит унылая природа, похоронившая в себе несколько бедных домиков.
На окраине Чилингира расположены были с десяток длинных, загаженных овчарен, полуразвалившихся и сырых. Сюда в свое время загоняли овец в дождливую и морозную погоду.
Эти сараи, совершенно неприспособленные для жилья, должны были приютить утомленных казаков.
Застучали лопаты и кирки. Безмолвный край ожил. Появлялись землянки. Бараки приводились в порядок. Разбитые окна закладывались и заклеивались бумагой. Пол вычищался от навоза.
В один из таких бараков попал и я. Страшный холод и сырость не давали мне спать в первую ночь. Печи в бараке не было. В первое время прямо на полу разводили костер. Удушливый дым щипал глаза и наполнял помещение прежде, чем выходил в огромное отверстие в крыше, специально для этого сделанное еще во время пребывания здесь наших предшественников — овец.
Помню, как грудами, тесно прижавшись друг к другу, лежали мы на твердом полу, поминутно просыпаясь, когда кому-нибудь нужно было выйти из барака. Ходили друг через друга по ногам и головам, спотыкаясь о чужие тела, часто падая по дороге.
Утром я пробуждался от гула голосов, дрожа от холода, проникавшего рез ветхие стены. Впоследствии из кирпичей и консервных банок сооружалось подобие печей. Но дым проходил через самодельные трубы, и печи эти мало согревали.
В землянках было теплее и лучше; потому началось паломничество из бараков. Дупло огромного дерева было также приспособлено для жилья, и десять предприимчивых казаков чувствовали себя в нем дома.
Как долго должно было продолжаться наше изгнание, никто не знал. Вначале жили тупо, по-животному отдыхая от напряжений последних походов и эвакуации. Потом, как бы пробудившись к жизни, спрашивали себя, что будет.
Каждый день, во всякую погоду — дождливую и снежную — ходили группами в сопровождении французских караульных, состоявших при лагере, за дровами. Шашкой рубили сухие деревья, топоров не было, и на спине, далеко в лагерь, несли нарубленное топливо.
Несмотря на сплоченную жизнь, очень скоро начали чувствовать одиночество и тоску по родным местам. В эти печальные дни я часто одиноко бродил между бараками и землянками, наблюдая жизнь казаков.
Терпению этих людей не было, казалось, предела и, заражаясь этим терпением, я ждал наступления перемен. Тут часто встречался я с полковым священником отцом Михаилом. Мы вместе устраивали очаги, разводили костры среди обширной площади между сараями и вели беседы на разные темы.
Бездеятельность, голод и бесцельность такой жизни меня толкнули на крайность. Как-то французы, бывшие хозяевами в лагере, открыли для желающих казаков запись в иностранный легион. Одним из немногих желающих оказался я. Мое решение вызвало большое смущение среди офицеров-однополчан. Меня всячески отговаривали от этого шага. Больше всего против моего решения был наш полковой священник. «Зачем, — говорил он, — идти в иностранный легион, подвергать себя опасности… умереть, за что? — Только за то, что тебя приоденут и, может быть, лучше накормят? Снабдят какой-нибудь ничтожной суммой денег? Нет!»
Но мне надоело валяться в грязи, надоело голодать. Этому жалкому, недостойному существованию я предпочел легион. Я был глух ко всем просьбам друзей не покидать их. И я остался верен своему решению.
Наутро я добрался до железнодорожной станции, откуда нашу партию добровольцев должны были отправить в Константинополь, а оттуда дальше, к конечной цели — Марокко. Я ждал состава поезда, назначенного на этот день. Но судьбе было угодно решить иначе — по неизвестной причине состав подан не был. Предостережение? Я задумался. — Значит, не судьба! На следующий день я уже не пошел больше на станцию.
Опять потекла беспросветная лагерная жизнь, без всякой личной инициативы. Продовольственный паек был чрезвычайно мал, и жили мы впроголодь. Не было горячей воды, чтобы хорошенько вымыться и выстирать белье. Насекомые нас форменным образом поедали. Весь лагерь находился в крайне антисанитарном состоянии. Из ручья, в котором стирали белье, несмотря на запрещение, часто пили воду, так как воды в Чилингире было мало.
Не было мыла. Один килограмм полагался на двадцать пять человек в месяц. Начались первые заболевания. И, как восемь лет тому назад, над нашим лагерем, станом лишений, голода и отчаяния вырос грозный призрак холеры.
Лагерь был окружен постами французов. Был назначен продолжительный карантин. Дни проходили как в тюрьме, среди чужой, дикой природы. Дух начинал падать, и надежда на возвращение в Россию становилась слабее и слабее. Привыкший к свободе казак, любящей свою станицу, свой Дон, безнадежно затосковал.
Бесконечно медленно и тоскливо проходили дни. В 6 часов лагерь будила заря. В зловонных бараках пробуждалась жизнь. Свет — холодный и неприветливый — тускло вливался в маленькие окна. Поднимались медленно, нехотя. Гул голосов прерывался со всех сторон ужасным, режущим слух кашлем.
Из-за недостатка тепла и солнца не было возможности согреться. Негде было повесить промокшую от дождей и тумана одежду. Мне было всегда холодно. Согревался я чаем, выпивая его в больших количествах.
Утром раздатчики шли за продуктами. К восьми часам утра начиналась дележка продуктов по сотням. Раздавали справедливо, отсчитывая каждое зернышко, каждую крошку.
К разложенным в ряд порциям кто-нибудь из казаков становился спиною. Тогда другой казак по очереди дотрагивался до кучек.
— Кому? — звучал вопрос.
— Давыдову, Шляхтину, Баженову, — отвечал повернутый спиной казак.
— Кому? Кому? — неслось по всем баракам.
Несмотря на тяжелые жизненные условия, несмотря на безвыходность создавшегося положения, несмотря на одиночество и болезнь, дисциплина среди казаков не ослабевала.
В эти дни я научился «готовить», комбинируя фасоль, консервы и чечевицу. Но приятелям моим моя стряпня была не по душе, и очень скоро мне пришлось сложить с себя функцию добровольного повара. Способностей я ни к чему в жизни не проявлял, и здесь я тоже остался верен себе.
После обеда шла уборка бараков, постройка землянок, стирка белья. Потом варили чай и пили вплоть до вечера.
В 7 часов звучала заря. Темнело. День клонился к концу.
«На молитву, шапки долой!» Молились с верою, находя в молитве отраду. Вдохновенно, с глубоким чувством пели родной казачий гимн: «Всколыхнулся, взволновался православный тихий Дон…»
Продолжение следует
Подготовил иеромонах Евфимий