Русская линия
НГ-Религии Надежда Муравьева03.09.2003 

Непротивленцы поневоле
Лев Толстой пытался быть богом для своих героев

Так называемое «религиозное перерождение» Толстого, эпоха мучительных духовных исканий, описанная в знаменитой «Исповеди», раскалывает жизнь писателя и философа на две, как ему представляется, неравные части. До и после потопа. Это было время, когда ему, благополучному и любимому многими, непрестанно стал являться вопрос «Зачем, к чему все это?», когда он, «счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок… чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни».

Жизнь, которую он вел, стала представляться ему глубоко безнравственной. Литературные занятия, занятия хозяйством, научные изыскания, искусство — все представилось измученному душевному взору «баловством», в котором «искать смысла нельзя». Перейдя этот рубеж, Лев Николаевич, как нам известно, обрел веру и, по свидетельству Софьи Андреевны, преданной жены, «стал христианином самым искренним и твердым».

Вопросу, какую именно веру обрел знаменитый русский писатель и в какого именно Бога он уверовал, посвящены тонны книг и статей. С ним спорят, негодуют, восхваляют, рассуждают о знаменитой «анафеме», которой Толстой был предан Православной Церковью и т. д. Для самого Толстого книги, написанные им до переворота, потеряли свою художественную ценность. «Анна Каренина» стала «скучною и пошлою», а самые, казалось бы, слабые его творения — «Бог правду видит» и «В чем моя вера» — объявились единственно приемлемыми. Лев Николаевич обрел просветление и новую веру, общаясь с людьми простыми, незамысловатыми, прямодушными, и поэтому искусство отныне стал мерить новой меркой: полезно и нужно ли оно народу. Подобный взгляд порождал, например, такие сентенции: «Литература, так же как и откупа, есть только искусная эксплуатация, выгодная только для ея участников и невыгодная для народа». Надо отдать справедливость Толстому — он заклеймил презрением не одни свои писания, под горячую руку попались ему Эсхил и Данте, Шекспир со своим фальшивым Гамлетом и Пушкин, «распутный человек», «писавший неприличные стихи о любви».

Что уж тут говорить о Боккаччио с «Декамероном»! Это одно лишь «размазывание половых мерзостей» и более ничего! Сказано сильно, но, если присмотреться, подобные дикие выходки великого писателя можно с легкостью объяснить. Путеводной звездой для нас в этом лабиринте толстовских парадоксов станет одно единственное слово «нравственность». Можно еще слегка видоизменить этот пароль и поговорить о «нравственном законе», данном человеку свыше, о «моральном критерии», но суть одна: Толстого больше всего на свете волновали и мучили вопросы «нравственного поведения», угодного, как ему казалось, Богу. Соответственно «безнравственность» он готов был карать жестоко, люто и беспощадно. Именно этим он занимается, камня на камне не оставляя от своих многочисленных творений, объявляя их «вредными, поскольку в них описывается любовь в смысле полового влечения и насилия».

Любовь по сути своей глубоко аморальное занятие, и единственным, хоть и слабым оправданием всей этой мерзости служит христианский брак. Тоже, конечно, как явствует из нашумевшей во время оно «Крейцеровой сонаты», весьма условным и никуда не годным оправданием. Вообще же никакого оправдания «свиному делу» нет и быть не может. Подобная нетерпимость писателя возмущала даже и тех, кто буквально находился все время под боком, — его собственных детей. Недаром Лев Львович, не вытерпев, написал в пику отцу «Прелюдию Шопена» — произведение не то чтобы особенно талантливое, но зато искреннее, пытающееся уложить на обе лопатки пресловутую «Крейцерову сонату» Бетховена. Негодование не помогло: «Соната» продолжает звучать в головах у русских людей и наставлять их с малолетства на путь истинный. Ведь вопрос «нравственного и безнравственного» во многом с легкой руки Льва Николаевича до сих пор — один из центральных вопросов для русского сознания.

И вот тут, раз и навсегда произнеся ключевое слово «нравственность», мы с интересом обнаруживаем, что, возможно, дверь в святая святых, в творческую, как принято говорить, лабораторию Толстого открывается именно так. В огромном, сияющем дворце толстовского творчества, наполненном до краев сокровищами души и плоти, мы, как завороженные, переходим из залы в залу, из «Войны и мира» в «Анну Каренину», из «Семейного счастья» в «Смерть Ивана Ильича» и под конец спускаемся в подвальный коридор. Как учит нас Карл Густав Юнг, подвал дома символизирует бессознательное, скрытую от взоров основу основ, вместилище всех главных душевных побуждений. Но одна из подвальных комнат закрыта — что же в ней? Мы чувствуем, что многое прояснится, если мы повернем ключ в замочной скважине. Как и жена Синей Бороды, мы, движимые несказанным любопытством, осторожно отпираем загадочную дверь. Если продолжить сказочную метафору — за ней скрываются чьи-то останки, и в них — разгадка тайны.

Разумеется, сравнение «яснополянского исполина», воплощения «ума, чести и совести» абсолютно любой российской эпохи с Синей Бородой несколько условно и даже попахивает некоторым кощунством. Но если все же не слишком торопиться и, преодолевая дрожь, вглядеться попристальней в то, что находится за дверью, мы сможем яснее представить себе все эти гигантские, густо населенные миры Толстого и лучше понять, что движет ими из глубины.

«Нравственное» занимало ум Толстого с юношеских лет. Еще мальчиком, озаглавив тетрадь «Правила жизни» и намереваясь на все время своего земного существования расписать эти самые правила, он наивно и вместе с тем с завидной силой выражает доминанту своей душевной, внутренней жизни: правила он будет создавать неустанно, в каждой своей книге, в каждой статье, в молодости и на исходе дней.

Все дело в том, что человек как таковой Льва Николаевича не устраивает. Известная формула Тэффи «напиши, что вор — это не вор, а просто так себе, человек» ему совершенно чужда. Для Толстого вор — всегда вор, прелюбодей — всегда прелюбодей, лжец — это лжец. За всеми диалогами героев, за всеми роскошными описаниями полей, гостиных и конюшен мы всегда чувствуем присутствие автора. Оно не просто угадывается, оно ощущается читателем всеми фибрами души. Своим героям этот автор спуску не дает, как будто некий незримый суд заседает на каждой странице, и большей частью, чего греха таить, его приговор суров, жесток и обжалованию не подлежит. Слова Иеговы «Мне отмщение и Аз воздам», поставленные эпиграфом к «Анне Карениной», можно, таким образом, переадресовать чуть ли не всем (да просто всем!) произведениям Толстого. Но кто такой этот «Аз»?

А это сам автор. Безусловно, расхожие истины о том, что писатель всегда демиург, творящий самостоятельные, живые миры, здесь нимало не подходят. Как известно, еще с пушкинских времен магический кристалл тем и замечателен, что мутноват. Это значит, что писатель делается отчасти участником повествования наравне со своими героями. Мало того, они могут выкинуть самые неожиданные и непредставимые вещи, вроде Татьяны Лариной, которая на удивление Пушкину вдруг взяла да вышла замуж.

Толстой, конечно, миры творит совершенно грандиозные, но никакой свободы героям у него нет и быть не может. Какая уж тут свобода, когда за дверью тебя постоянно поджидает Страшный Суд! В определенном смысле в этих романах и повестях живет и побеждает суровая кальвинистская реальность, где нет места чему-то или кому-то «так себе» — очень характерно в этом смысле название рассказа «Бог правду видит». Бог видит все. От него нельзя скрыться, как ни финти, в какую щелочку не забивайся. А страшнее его суда ничего нет и быть не может, потому что суд нравственности безжалостен. Мы знаем сердцем, что Соня не выйдет за своего возлюбленного Николая, потому что она недочеловек, «пустоцвет», что Анна Каренина, которую автор в начале уважительно зовет Анною Аркадьевной, а к середине отнимает у нее отчество, как и право на уважение, железной рукой будет загнана под поезд. Еще мы знаем, что скачущая по балам Маша из «Семейного счастья» неминуемо получит хороший урок и раз и навсегда забудет, как по балам скакать, ведь эта суета безнравственна, это скрытый разврат.

Мы боимся «Смерти Ивана Ильича» прежде всего потому, что этот бедный Иван Ильич — тоже «пустоцвет» в своем роде — обязательно умрет, ничего не попишешь, но и не только поэтому. Страшно, потому что в этом прекрасном, великой силы рассказе невидимо, но ощутимо присутствует судящая и карающая сила, ледяным тоном повествующая о пустой и бездарной жизни героя, за которую приходится расплачиваться жестоким одиночеством и мучительной смертью. Нас как-то не успокаивает даже пресловутый свет в конце туннеля, хотя он действительно проходит прямо по сердцу. Штука в том, что он, как и смертная свеча несчастной Анны Карениной, тоже еще неизвестно будет ли светить потом. Свеча эта «затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла». Приговор приведен в исполнение. Кстати, за этим приговором следует и другой — это полное забвение. Никто из благополучных или относительно благополучных героев вроде Левина, Кити, Долли, Облонского об Анне не просто не помнит, а как-то победительно знать не желает. Один только Вронский едет к сербам, на войну, но это он искупает свой страшный грех. Он прелюбодей. И, разумеется, его убьют, должны убить.

Очень странная вещь происходит и с вышеупомянутыми любимыми и благополучными героями. Главные из них — Пьер Безухов и Константин Левин, отмеченные общей судьбой, общей, упоминаемой автором время от времени, относительной некрасивостью лица, наделенные похожими женами и религиозным просветлением и обретением веры, как известно, слепки с самого автора, его alter ego. Так это или не так? Похоже, все-таки дело не так уж просто.

Казалось бы, внешняя канва судьбы весьма схожа с канвой жизни авторской: женитьба на «плодовитой самке», религиозные искания, обретение смысла жизни, семейные радости и раздумья о судьбах нации. Кроме того, оба они — люди пишущие, не понаслышке знакомые с творчеством, пусть и не в самых его радостных ипостасях. Но видимость эта призрачная. И Левин, и Пьер, если хорошенько прислушаться к их рассуждениям, поражают скудостью и неловкостью своих мыслей, неумением интересно спорить, рассуждать, говорить. Их сентенции скучны и лишены блеска, вроде ответа Левина Облонскому, который жалуется ему на то, что не может устоять перед соблазном.

Развратный Стива сравнивает женщин с калачом, который хочется украсть несмотря на обязанности перед женой, и просит у Левина совета. «Не красть калачей», — тупо отвечает тот, чем исторгает у Облонского стон: «О, моралист!» И действительно, делается скучно. Разговора нет. Мысли нет. Есть только приговор, наставление, проповедь. То же самое происходит и с Пьером, беседующим со своим учителем-масоном о божественном и человеческом. Тоска такая, хоть святых вон выноси. И хотя рассуждения Пьера с Николаем Ростовым о судьбах России чем-то занудливо напоминают философские выкладки самого автора в эпилоге «Войны и мира», все-таки не оставляет чувство, что сам автор разнообразнее как-то.

И это подтверждается всеми мыслимыми и немыслимыми свидетельствами о Толстом. Как замечал Горький, проведший с «яснополянским исполином» некоторое время бок о бок в Крыму: «Несмотря на однообразие проповеди своей, безгранично разнообразен этот сказочный человек». Толстой искрометен в разговоре, любит соленые шутки, он противоречив, как-то подобает живому человеку, его занимают тысячи разных вещей. Он носится с детьми по комнатам, от души веселится и гневается тоже от души. Он «горд, доступен и прямодушен, проницателен и игрив», по свидетельству многочисленных современников, а ведь отнюдь не все они относились к Толстому с пиететом и поклонялись ему.

Он носит с собой цветы, заткнутыми за кушак, и за работой нюхает их. Он дивится миру и любит мир. В письме к дочери Александре из деревни он пишет: «Пришла весна, как ни вертелась, а пришла. Воочию чудеса совершаются. Каждый день новое чудо. Был сухой сук — вдруг в листьях. Бог знает откуда-то снизу, из-под земли лезут зеленые штуки — желтые, синие».

Его рассуждения о православии, о Церкви и христианстве поражают смелостью и живостью взгляда. Он ищет истину и не боится ее. «И что может быть безнравственнее того ужасного мнения, по которому Бог, злой и мстительный, наказывает всех людей за грех Адама и для спасения их посылает Своего Сына на землю, зная вперед, что люди убьют Его и будут за это прокляты; и того, что спасение людей от греха состоит в том, чтобы быть окрещенным или верить, что все это так именно и было, и что Сын Бога убит людьми для спасения людей, и что тех, кто не верит в это, Бог казнит вечными мучениями». Кто говорит это? Откуда берутся эти исполненные жизни, человечные и мудрые слова? Какое истинное чувство диктует их?

Если мы все же вернемся во дворец Синей Бороды и вновь пройдемся по комнатам и залам, нам опять и опять покажется странным изумительное несоответствие этих дышащих справедливым возмущением слов и реальности произведений Толстого. Страшно, но следует признать, что бог-автор, злой и мстительный, все-таки наказывает своих героев за грехи и требует от них нравственного очищения с суровостью Судьи Праведного. У него, как у иудейского Бога, есть свои Авели и Каины, любимые и нелюбимые дети. Он — «Хозяин» в этом мире (так же, кстати, Толстой звал Бога в своей обыденной жизни). Но для всех героев действует один и тот же закон: «Раб не больше господина своего». Это означает, что никто, даже Левин, любимое чадо, не может сравняться с автором, что бы там не говорили про alter ego. Они всегда будут площе, скучнее, примитивнее Толстого. Он же, как истинный Бог, непостижим и безмерен и всегда может спросить у своих бунтующих героев: «Где был ты, когда я создавал небо и землю?» И ответить на это будет нечего. Впрочем, герои Толстого никогда не бунтуют против автора, они все, сознательно и покорно, как Долли, или бессознательно и с отвращением развратной натуры, как ее муж, признают тяжесть нравственного закона. Они тащат на себе эти вериги, даже если они совершенные мерзавцы, как генерал, отец Вареньки в рассказе «После бала», приказывающий пропустить солдата сквозь строй.

Они, если так можно выразиться, обречены на то, чтобы оставаться вечно-голыми, потому что рентгеновский взгляд автора неусыпно исследует, препарирует и судит их души. Им нельзя спрятаться от этого всевидящего ока. И оказывается, что они — как сообщающиеся сосуды — передают друг другу чувство непокоя, постоянной скрытой тревоги, жгучего стыда за свои человеческие чувства, как Анна после своего «падения» передает боль и муку Вронскому: «Стыд перед духовной наготою своей давил ее и сообщался ему». И все они не в силах защититься от нравственного суда, и остается им только «смотреть говорящими глазами», как лошадь Фру-Фру после того, как Вронский на скачках ломает ей спину.

И в самом деле, Толстой, автор-основатель философии непротивления, происходящей от евангельских слов «не противься злому», требующий соблюдать Божественный Закон и ценой страданий или даже самой жизни следовать ему, то есть никогда не выпускать агрессию на волю, подставлять «правую щеку», даже если речь идет о спасении ближнего и т. д., мог бы, при здравом размышлении, быть весьма доволен своими героями — ведь они истинные «непротивленцы», понявшие всю суть следующего заявления: «Несравненно безопаснее… сносить обиду, чем противиться ей насилием, безопаснее даже в отношении к настоящей жизни». У них просто нет иного выхода, и все они: и Маша, и Анна, и Иван Ильич — непротивленцы поневоле, потому что уж коли сам автор избрал ареной для божественных опытов собственные книги, остается только с покорностью сносить подобное обхождение, ведь убежать-то некуда.

В отличие от них избранные, любимцы вроде Левина, созданного по «своему образу и подобию», все-таки могут иногда вздохнуть свободно. Они не мучаются в невыносимых тисках Страшного Суда. Все дело в том, что им дана от Толстого великая привилегия — они судят себя сами судом нелицеприятным, и именно поэтому избавлены от кары. Немалое место в романе уделяется поискам истины «по Левину», его душевным метаниям, рассуждениям и порывам. Видно, как автор, из-за кулис мироздания наблюдая левинскую тревогу и сочувствуя мыслям о благолепной, нравственной семейной жизни, о единении с народом, улыбается в бороду. «И увидел Бог, что это хорошо».

Все, что делает и думает Левин, которого, к слову, Достоевский и Тургенев считали «эгоистом до мозга костей», а Константин Леонтьев хотел просто-напросто сослать в отдаленный монастырь, уморив предварительно «незначительную и прозаическую Кити», хорошо и правильно. Поэтому он может позволить себе поваляться на сене и получить удовольствие от охоты — ведь всегда наготове его собственный суд над собой, богу-автору можно и не ратовать. В этом смысле Пьер Безухов тоже сам себе режиссер, а «прозаические» Наташа-самка и кормящая Кити «в мужьях спасены» — это им награда такая свыше за их стихийность, плодовитость и ограниченность, потому что к женщинам Толстой не благоволил и извинял их существование только чадородием. Здесь уместно вспомнить, что у преступной Элен нет и не может быть потомства, а Анна Каренина, уходя к Вронскому, предает сына Сережу, за что и наказывается невозможностью иметь в будущем детей, а впоследствии и смертью. Может быть, это одно из самых главных преступлений Анны.

Роман «Война и мир» был написан до кризиса и просветления в первой, заклейменной самим писателем части жизни. «Анна Каренина» — в период «переоценки ценностей», о котором рассказывается в «Исповеди». Но они не сильно разнятся друг от друга, и в том и в другом нравственный суд страшен и неотвратим. Сквозь все произведения Толстого пунцовой кровяной нитью проходит это «Правило жизни» и, как нить из клубка Ариадны, приводит нас к запертой подвальной двери. Она равна ключу, и если мы все-таки рискнем отворить, то увидим трупы, недаром же нить красна. Там хранится разъятая душа, человек препарированный, расчлененный на атомы грозным Судией. Это прежде всего душа самого автора, потому что в своем скрытом от взоров анатомическом театре Толстой, не зная жалости, вскрывал тело собственной души и разъединял связующие ткани в поисках совершенства. Таким же был удел его многочисленных героев, с той лишь разницей, что их участь оказалась пострашнее — они попались в руки многоопытного, нравственного бога. И поэтому в красоте творческого дворца Толстого есть что-то жесткое, как если бы архитектор, сжав зубы, с усердием стремился наводнить чертеж по возможности одними прямыми линиями и после воплотить их при постройке.

И все же «дух дышит, где хочет» — палаты дворца великолепны и прекрасны, и в них много свежей радости первого дня творения. Толстой, как известно, был человеком парадоксов. Дар, как тоже известно, зиждется на парадоксе, как и весь мир, без этого он не был бы даром.

Могила Толстого находится на краю оврага в Ясной Поляне, где в детстве он со своим любимым братом Николенькой искал «зеленую палочку», на которой было написано, как сделать всех людей счастливыми. И она, эта зеленая палочка, тоже лежит в основании этого противоречивого, сильного и стихийного дара.


Rambler's Top100 Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru