Русская линия
Слово Андрей Ранчин21.04.2008 

Просто люди: священнослужители в произведениях А. П. Чехова
21 апреля — 26 апреля

«Откровения» галлюцинации: «Черный монах»

В русской литературе до Чехова священнослужители, церковнослужители, монахи выступают в совершенно особой роли, отличающей их от других персонажей. (Далее слово «священнослужители» употребляется в широком, не терминологическом, а «обиходном» смысле, обозначая и собственно священнослужителей — лиц епископского и священнического сана, и диаконов, и низших церковнослужителей, и монахов всех степеней.) Священнослужители — посредники между миром и Богом, между земным и трансцендентным мирами. Их роль — роль наставника, провозвестника нравственной истины. Архиереи и священники изображаются носителями явленной лишь им благодатной харизмы. Высказанное ими более авторитетно, чем мысли любого мирянина. Конечно, нередко у писателей XIX — начала XX столетия священнослужители не выступали в своей особенной роли. Но в таких случаях обычно само место этих персонажей в сюжете, в структуре текста исключало возможность такого изображения. Впрочем, обыкновенно епископ или священник если и не изображался как наставник и учитель, то все же описывался именно как лицо церковного сана, обладающее даром благодати, который недоступен мирянам: архиерей и священник совершают церковные таинства. Можно напомнить такой традиционный эпизод рассказов, повестей, романов, как соборование священником умирающего героя.

У Чехова — всё иначе. Священнослужители в его произведениях — вовсе не посредники между земным миром и сверхреальным бытием. Если они и произносят у Чехова нравоучительные речи, то их слова не обязательны, не обладают особенным авторитетом, как бы случайны. Чеховские священнослужители часто поставлены в ситуацию испытания веры, спора с атеистом, беседы с сомневающимся и павшим духом мирянином, как бы ожидающим укрепления его сил. Однако священнослужители в чеховских произведениях не представлены обладателями иной, особой точки зрения на мир, они не являются проповедниками идеи более высокой и более близкой к истине, нежели мысли их противников в споре. Они — не другие. Для Чехова они, прежде всего, просто люди и лишь потом — лица церковные. Позиция священнослужителя, «церковное» видение мира — лишь одна из возможных позиций в мире Чехова. Она отражает только одну сторону, грань истины. Речение Церкви должно быть авторитетным и «авторитарным». А именно к авторитетному, авторитарному слову Чехов относится настороженно и «опасливо». Его герои-священнослужители — сомневающиеся, неуверенные в себе, несчастливые или гонимые.

Проиллюстрируем это наблюдение «от обратного», остановившись сначала на повести «Черный монах». Ее герой — таинственный монах — выступает именно в роли наставника, «идеолога». Черный монах объясняет мирянину, ученому Коврину его предназначение. Черный монах, однако, вовсе не носитель религиозной истины. Его речь лишена не только умиротворенности, гармонии, но и подлинно христианского начала. Более того, монах — с точки зрения христианской веры — исполняет дьявольскую, сатанинскую роль. Он искушает Коврина, разжигая его гордыню. «- Ты один из тех немногих, которые по справедливости называются избранниками Божиими», — говорит он Коврину. Он заставляет героя поверить в собственную исключительность: «А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, тоже не видели призраков? Говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству. Друг мой, здравы и нормальны только заурядные, стадные люди. Соображения насчет нервного века, переутомления, вырождения и т. п. могут серьезно волновать только тех, кто цель жизни видит в настоящем, то есть стадных людей».

Противопоставление «избранные люди (гении) — стадные люди», конечно же, глубоко не- и даже антихристианское. Чеховский герой придает образу «стада» смысл, противоположный принятому в церковной словесности (в Новом Завете и т. д.). В церковной литературе этот образ лишен негативного ценностного значения: «стадом Христовым» именуются все верующие.

Чеховский черный монах — вообще не провозвестник новой истины. Он — вероятно, лишь порождение болезненного воображения Коврина. Монах поэтому лишь подтверждает давние мысли героя: «- Странно, ты говоришь то, что часто мне самому приходит в голову, — сказал Коврин. — Ты как будто подсмотрел и подслушал мои сокровенные мысли». Чеховская повесть, безусловно, соотнесена с таким распространенным эпизодом житий святых, как явление герою святого, ангела, Христа или Богоматери. (Такие эпизоды присутствуют и в произведениях других жанров церковной словесности.) Эти явления и видения либо меняют жизнь житийного персонажа, либо свидетельствуют о дарованной благодати. Черный монах же не учит Коврина ничему новому и не свидетельствует о трансцендентном мире. Он — призрак, фантом, может быть, отражение отражения — «оптическая несообразность», как рассказывает изложенная Ковриным некая древняя легенда. Настоящего, реального монаха-«первообраза», вероятно, уже и нет на свете.

Черный монах соотнесен с Христом, но это сходство чисто внешнее. На вопрос о том, что есть «вечная правда», монах не отвечает. Также молчанием ответил Христос на вопрос Понтия Пилата «Что есть истина?». Но Христос ничего не говорит Пилату, ибо сам является воплотившейся Истиной. Молчание же чеховского монаха свидетельствует о том, что он не знает истины. Место появления монаха также вызывает ассоциации с Христом. Монах появляется у колосящегося поля, а в Евангелиях рассказывается, как Христос и апостолы проходили по полям. Однако в чеховском «Черном монахе» это «ложная отсылка», ложный ход: никакого смыслового сходства с Иисусом Христом у монаха нет.

Черный монах — амбивалентен, неоднозначен. Неоднозначны, двойственны и его идеи, и его роль в сюжете. Вложенная в его уста апология ковринской исключительности придает герою силы и смысл жизни и одновременно пробуждает самомнение и приводит к конфликту, взаимонепониманию с Таней и ее отцом, отдаляя Коврина от любимой женщины. Не случайно критик Н.К. Михайловский в статье «Литература и жизнь. Кое-что о г. Чехове» («Русское богатство».1900. N 4) утверждал, что образ черного монаха — неясный, а идея повести — смутная.

Облик и поведение черного монаха обладают чертами демоническими, сатанинскими. Значимо само выражение, устойчиво обозначающее монаха-призрака: «черный монах». Для русского читателя оно тавтологично: всякий русский православный монах носит черное платье. Не случайно, русские синонимы греческого слова «монах» — «чернец» и «черноризец». Монах не может быть «не-черным». Иная ситуация существует в католичестве, где есть «черное», «белое» и «серое» монашество, различающееся, в частности, цветом одежд. Но Чехов, конечно, ориентировался на культурное восприятие русских читателей.

Однако это выражение приобретает новое значение, если эпитет «черный» окажется оценочным. Тогда чер-ный монах — это воплощение темной (чер-товской?) силы. Призрак появляется из черного вихря, из смерчевого столба, что тоже скорее свойственно демону, а не божественному вестнику. Параллель — представления о духах в народных поверьях. Характерны негативные ассоциации у слов со значением «виться», «кружиться» в русском языке. Отражение этой традиции — стихотворение А.С. Пушкина «Бесы»: «Мчатся тучи, бьются тучи», «В поле бес нас водит, видно, / Да кружит по сторонам», «Закружились бесы разны, / Точно листья в ноябре».

В Библии встречается столп — зримый образ божественного присутствия и «водительства»: столп, шедший впереди евреев, покинувших Египет и направившихся в Землю Обетованную. Но это огненный, светлый столп, а не темный, черный, как столп-смерч, из которого возникает монах у Чехова. Чеховский монах заставляет вспомнить и о духах восточных сказок — джиннах, являющихся человеку в образе дымного столба.

Черный призрак не антропоморфен, человеческий облик он обретает лишь вблизи человека, превращаясь из черного столба-вихря в монаха.

Призрак при первой встрече с Ковриным приходит с запада. По русским представлениям, отразившимся в памятниках средневековой словесности, запад — страна смерти и мрака, «грешная земля», в противоположность востоку — земле — источнику света. Монах является Коврину впервые в сумерках на закате, на границе дня и ночи, подобно некоторым «нечистым», темным существам. Улыбка монаха -лукавая. «Лукавый» — один из синонимов слова «черт», Чехов не мог не учитывать эти ассоциации.

Итак, черный монах из одноименной чеховской повести — двусмыслен, амбивалентен, во многом противоположен христианским вестникам.
Более того, монах-призрак как бы противопоставлен трансцендентному божественному миру, высшей гармонии. Вспомним описание исполнения «известной серенады Брага» (имеется в виду «Валахская легенда» Брага): «Коврин вслушивался в слова — они были русские — и никак не мог понять их смысла. Наконец, оставив книгу и вслушавшись внимательно, он понял: девушка, больная воображением, слышала ночью в саду какие-то таинственные звуки, до такой степени прекрасные и странные, что должна была признать их гармонией священной, которая нам, смертным, непонятна и потому обратно улетает в небеса. У Коврина стали слипаться глаза».

Безучастие, холодность Коврина могут быть объяснены двояко. С одной стороны, чеховскому герою, может быть, претит «опошление» серьезной темы — диалога человека с сверхреальным миром. Опошление — ибо передача, пересказ трансцендентного невозможны. Однако, с другой стороны, — и это, видимо, более точное истолкование — скука, испытываемая Ковриным, говорит о его духовной глухоте, «закрытости» к голосу другого. Не случайно и от черного монаха он слышит лишь то, что хочет услышать, — подтверждение собственной исключительности, гениальности. Коврин, признаваемый окружающими душевнобольным, противопоставлен «больной воображением» девушке из «Валахской легенды»: она слышит таинственные голоса, которые для него не существуют. Интересно, что сам Чехов, по свидетельству его брата М.П. Чехова, очень любил слушать исполнение «Валахской легенды».

Финал «Черного монаха» — своеобразное примирение враждующих начал — «песоцкого» (воплощенного в образах Тани Песоцкой и ее отца) и «ковринского». В предсмертном зове Коврина сливаются воедино и вера в свое избранничество, питаемая речами монаха, и мысль о Тане и о саде ее отца, становящемся символом утраченного рая, потерянного счастья, и сожаление о прошедшей молодости, и звуки серенады. Все пережитое ушло в прошлое и потому уже лишено дисгармонии, разлада: «Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна. Он видел на полу около своего лица большую лужу крови и не мог от слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо. Внизу под балконом играли серенаду; а черный монах шептал ему, что он гений<…>». Однако это примирение, гармоничное счастье возможны лишь в преддверии смерти: «Когда Варвара Николаевна проснулась и вышла из-за ширм, Коврин был уже мертв, и на лице его застыла блаженная улыбка».

Многоликое духовенство: «Степь», «Дуэль», «Архиерей»

Таким образом, даже персонаж этой повести Чехова, монах-призрак, хотя отдаленно, внешне напоминает религиозного, духовного наставника, лишен традиционной для словесности функции священнослужителя — посредника между земным и небесным мирами. Священнослужители не выступают в роли вероучителей, наставников и в других произведениях Чехова, хотя иногда описанные в них ситуации делали бы такую роль возможной. Так, отец Христофор, персонаж повести «Степь», присутствуя при расставании Егорушки с отцом, не находит глубоких напутственных слов идущему в новую жизнь мальчику. Даже дьякон, оспаривающий идеи героя повести «Дуэль» зоолога фон Корена (культ сильной личности и ее право на подавление и истребление безвольных, опустившихся, социально вредных человеческих «особей»), — не выразитель собственной религиозной точки зрения. Его возражения ничем не отличаются от контраргументов, которые высказывает в споре с фон Кореном доктор Самойленко, который также не принимает жизненную философию зоолога. Дьякон вовсе не выступает безапелляционно, авторитетно, он спрашивает зоолога, возражая горячо, взволнованно. Дьякон защищает каждую личность, ее наповторимость. И именно поэтому его высказывания лишены «авторитарной», надличностной интонации. Дьякон говорит от своего имени, а не от лица Церкви, просто как человек, а не как священнослужитель.

В облике и в поведении дьякона также нет никаких признаков «авторитарности». Он погружен в быт, в «мелочные» повседневные переживания (мысли о дьяконице, с которой пришлось разлучиться). Его вера не лишена сомнений. Дьякон нарушает нормы поведения, характерные для священнослужителя: курит папироски, отправляется смотреть на дуэль. Он наивен, в его суждениях о людях есть некая неадекватность. Вот разговор дьякона с фон Кореном о примирении зоолога с Лаевским:

«- Какие люди! <…> Боже мой, какие люди! Воистину десница Божия насадила виноград сей! Господи, господи! Один победил тысячи, а другой тьмы. Николай Васильевич, — сказал он восторженно, — знайте, что сегодня вы победили величайшего из врагов человеческих — гордость!

— Полноте, дьякон! Какие мы с ним победители? Победители орлами смотрят, а он жалок, робок, забит, кланяется, как китайский болванчик, а мне… мне грустно».

Роль спасителя Лаевского, примирителя фон Корена и его противника выпадает дьякону невольно, случайно.

Еще более нетрадиционен, лишен привычных черт священнослужителя преосвященный Петр из рассказа «Архиерей». Он описан как «частный» человек, подобно обыкновенному мирянину. Ему душно, жарко, тяжело за богослужением святой седмицы. Его жизнь несчастлива. Чувства, испытываемые служащим литургию архиереем, его плач во время службы далеки от религиозного умиления. Архиерею грустно, — вспомним, что грусть, по христианскому учению, — тяжкий грех. Вера не поддерживает его, преосвященный Петр сомневается в своей вере. Русский писатель-эмигрант и литературовед Ю. Иваск утверждал, что «архиерей искренне верит в Бога» (Ivask G. Cechov and the Russian Clergy // Anton Cechov. 1860−1960: Some Essays / Ed. by T. Eekman. Leiden, 1960. P. 88). Но архиерея одолевают как раз сомнения в вере. Именно этим он и интересен, и симпатичен автору. Не случайно, быть может, его имя — Петр. Имя вызывает ассоциации с апостолом Петром, но не как с твердым «камнем Церкви», а как с учеником Христа, подвластным человеческим («слишком человеческим») греховным чувствам, слабости. Апостол Петр из страха отрекся от Христа. Этот евангельский эпизод пересказывается Иваном Великопольским в рассказе Чехова «Студент». Интересно, что поведение Петра рождает у двух крестьянок — слушательниц Великопольского не возмущение, но сочувствие и даже умиление.

Чехов развертывает противопоставление сана и человека. Другие видят в преосвященном Петре только епископа, лицо, облаченное церковной властью, но не страдающего несчастного человека. Мать, простая диаконица, относится к нему не как к сыну, но как к иерарху, не с любовью, но с почтением и боязнью.

Сан, общественное положение, чин подавляют личность чеховских персонажей, стремятся нивелировать ее, подменить неповторимую индивидуальность (классический пример — «Скучная история»). Священнослужители у Чехова ничем не отличаются в этом отношении от мирян.

В целом, отличительная черта чеховской поэтики — отсутствие прямого, очевидного соответствия между профессией, социальным статусом, иногда — и духовным кругозором персонажа и мыслями, который он высказывает. Высказываемая героем идея как бы «случайна» для него. Эта черта — одно из проявлений «случайностного принципа художественного построения» текстов Чехова. «Случайностный» принцип также проявляется и в сюжете, и в отборе деталей. Он подробно охарактеризован в книгах А.П. Чудакова «Поэтика Чехова» (М., 1971) и «Мир Чехова: Возникновение и утверждение» (М., 1986).

Так, преосвященный Петр как личность, индивидуальность противопоставлен внеличностному церковному ритуалу в сцене совершения архиереем литургии: «<…> Читая (Евангелие. — А. Р.), он изредка поднимал глаза и видел по обе стороны целое море огней, слышал треск свечей, но людей не было видно, как и в прошлые годы (выделено мною. — А. Р.), и казалось, что это все те же люди, что были тогда, в детстве и в юности, что они все те же будут каждый год, а до каких пор — одному Богу известно». В.И. Камянов полагает, что герой рассказа обретает в богослужении освобождение «от горестных мыслей, от состояния душевного бесприютства» (Камянов В. И. Время против безвременья: Чехов и современность. М., 1989. С. 141). Это утверждение, по-моему, одностороннее. Действительно, архиерей находит в церковной службе душевное успокоение, но это чувство перемежается вызываемыми ритуалом усталостью и раздражением. Радостная, спокойная причастность владыки Петра Таинству Церкви, совершаемому неизменно из века в век и изо дня в день, сменяется душевным утомлением и слабостью. Богослужение по-своему также тяготит чеховского героя, как и его сан. Личность отчуждена от других, от «вековечного» обряда. Торжество праздника, общая радость не смягчают горестей одного человека, не способны придать благостный смысл смерти владыки Петра накануне великого, светлого дня Пасхи. «Атомизированному» человеческому существованию, лишенному внутреннего согласия, «стройности» даже при совершении церковных таинств, у Чехова противопоставлены спокойное величие, красота и умиротворенность природы. Кроме «Архиерея», этот же контраст встречается, например, в рассказах «Святою ночью» и «Княгиня», в которых также изображены персонажи духовного сана.

Спокойствие, умиротворенность чеховский персонаж обретает лишь в предсмертные минуты, освобождаясь от давящей «оболочки», от «панциря» сана: «А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!»

Предлагались различные интерпретации этого предсмертного видения владыки Петра. Например, писатель Борис Зайцев истолковывал его как символ восхождения, пути героя (а вместе с ним — и автора) к Богу (Зайцев Б. Чехов: Литературная биография. Нью-Йорк, 1954. С. 229). Наиболее логичной мне представляется интерпретация Н. Нилссона. Он замечает, что «чувство свободы, которое приходит (к владыке Петру. — А. Р.), кажется также и формой Воскресения». Но прямой религиозной интерпретации смерти архиерея у Чехова нет. Собственно, его смерть — не духовное Воскресение, а освобождение через смерть, выход за пределы круга жизни и прощание с тяготившим земным прошлым. Именно поэтому, утверждает Н. Нилссон, рассказ Чехова не является абсолютно пессимистичным (Nilsson N.A. Studies in Cechov’s Narrative Technique: The «Steppe» and the «Bishop» // Acta Universitatis Stockholmiensis. Stockholm Slavic Studies. Vol. 2. Stockholm, 1968. P. 73−74, 83).

Отказываясь от изображения священнослужителей как персонажей со своей особенной, обусловленной саном ролью, Чехов может сделать исполнителем этой роли героя — «профессионального антагониста» священнослужителя. Это доктор, врачеватель не душ, но тел. Сама профессия побуждает его к «материалистическому» взгляду на человека. Таков доктор из рассказа «Княгиня», человек нерелигиозный. Он жестоко обличает и поучает эгоистичную героиню, в то время как архимандрит и монахи оказываются «слугами» княгини, безропотно исполняющими ее желания. В современном нерелигиозном мире, изображаемом Чеховым, врач, заботящийся о физическом здоровье людей, не случайно как бы замещает священника. У сященнослужителя нет ключа к душе человека, особое право на наставление ближнего. Судить ближних с точки зрения христианской морали у Чехова может лишь жестокосердый, не симпатичный автору персонаж-ханжа, такой, как Матвей Саввич в «Бабах». «Апостольство» героя у Чехова обречено: таковы мечты Васильева-персонажа рассказа «Припадок», желающего искоренить проституцию.

«Народная» вера: «Святою ночью»

Выразителем особенной точки зрения, отличной от взгляда автора и рассказчика, представлен послушник Иероним из рассказа «Святою ночью». Иероним замечает, что в пасхальную ночь «радуется и небо, и земля, и преисподняя (выделено мною. — А. Р.). Празднует вся тварь». Иероним выражает не церковное, но народное неканоническое представление о всеобщей гармонии и радости мироздания накануне Воскресения. С точки зрения ортодоксальной, это мнение еретическое. Иероним значим в художественной системе рассказа не как духовное лицо, а как простой человек. Он, кстати, не монах, а только послушник, да еще и не понимаемый и не любимый монахами.

Точка зрения Иеронима подана как «чужая», не авторская. Действительно, гармонична природа в эту ночь: в рассказе описываются звезды, «скрытый диалог» небес и земли, символизируемый отражением неба в воде. Но люди — не светила: хотя они и проникнуты радостью, но не захвачены ею полностью во время богослужения. Царит суета, умиление толпы обезличено. И сама эта радость временна, мгновенна, как вообще мгновенны и случайны, внезапны и радость, и религиозные чувства у чеховских персонажей.

Индивидуум, частный человек с его проблемами не может найти успокоения, радости и взаимопонимания с другими даже в эту святую ночь. Чувства Иеронима не передаются рассказчику. Рассказчик в разговоре с послушником, скорбящим о смерти любимого им монастырского гимнографа отца Николая в день перед Пасхой, остается безучастен.

В рассказе представлен ложный, якобы исцеляющий скорбь, «примирительный» ход: «- Что ж, это Божья воля! — сказал я, подделываясь под монашеский тон. — Всем умирать нужно. По-моему, вы должны еще радоваться. Говорят, что кто умрет под Пасху или на Пасху, тот непременно попадет в Царство Небесное». Однако это поверье не разделяет не только сам рассказчик-«барин» (и, естественно чеховские читатели-интеллигенты), но и послушник Иероним. Он не отрицает справедливости такого представления, но не находит в нем средства утешиться в скорби по умершем монахе-поэте.

Иероним, в отличие от других чеховских персонажей из духовного сословия, наделен функцией посредника, медиатора. Но эта функция реализуется не на бытовом уровне, а в мифологическом подтексте рассказа. Послушник Иероним — перевозчик через реку. Мифологические и символические истоки этого образа несомненны. Достаточно напомнить о перевозчике мертвых Хароне в греческой мифологии или о герое средневековой легенды святом Юлиане Странноприимце, который однажды в облике прокаженного перенес через реку самого Христа (на этот сюжет Гюстав Флобер написал свою «Легенду о св. Юлиане Странноприимце»). Но эти мифологические и символические ассоциации в рассказе Чехова не подкреплены контекстом. Берег, на котором расположен монастырь, и «мирской» берег реки ничем ценностно не отличаются друг от друга. Не исполняет Иероним и роли посредника и помощника, духовного кормчего, направляющего рассказчика к истине и красоте веры. Приобщение рассказчика под «водительством» Иеронима к душевной красоте отца Николая и постижение им сладости творений монаха-«поэта» остаются проблематичными.

Своеобразное место священнослужителей в произведениях Чехова объясняется отношением автора к вере как к чему-то «непосредственному», народному, «низовому». Религиозная вера в художественном мире Чехова далека от образованного человека, от интеллигента. Вера и отчасти обряд для Чехова — придание жизни красоты и смысла, которых в ней как таковой, самой по себе, может быть, и нет. Церковный обряд, песнопения, так же, как и природа, красота, поэзия, музыка, дают ощущение осмысленности, упорядочивают, организуют хаотическое течение жизни. В какой-то степени они создают ощущение причастности Я — Иному, не-Я. Но вместе с тем обряд и церковная, подчиненная правилам, вера представляются Чехову чем-то внешним, ограничением человеческой свободы.

Однако подлинный выход из оболочки — «футляра», роли, должности, открытие себя Другому и другим — Смерть. Покой у Чехова «потусторонен»: знаменитые слова из пьесы «Дядя Ваня» об отдыхе от долгих трудов и о «небе в алмазах» относятся не к земному миру, а к инобытию. В этом представлении присутствуют и христианские начала. Однако духовные лица в качестве посредников между предполагаемым сверхреальным миром и героем-мирянином в чеховском художественном универсуме не нужны. Ни священнослужитель, ни кто-либо иной не могут и не вправе «замещать» человека в его отношениях к другим и к Другому. Если, конечно, это Другое — инобытие и Бог — существует. Об этом Чехов умалчивает.

Чехов, безусловно, не был человеком церковным. Невозможно однозначно сказать, верил ли он в Бога, был агностиком или атеистом. Сохранившиеся свидетельства самого писателя дают основания для различных толкований. Но несомненна христианская основа его творчества.

http://www.portal-slovo.ru/rus/philology/258/421/11 912/


Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика