Фома | Дмитрий Володихин | 09.04.2008 |
Константин Леонтьев — известнейший русский мыслитель XIX века, без которого невозможно представить отечественную культуру. Либералы видят в нем мрачного эстета, воспевающего жестокую византийскую государственность, консерваторы считают его борцом против интеллигентских искажений христианства. Но немногие интересуются жизнью этого человека. А между тем путь его совершенно необычен. От холодного нарциссизма — к смирению монаха, от поиска красоты рукотворной — к обретению Красоты божественной…
Кудиново
Константин Николаевич Леонтьев провел детство в имении родителей, помещиков Калужской губернии. Сельцо Кудиново, большой барский дом и липовая аллея вспоминались ему до конца жизни. Среда, в которой он рос, была патриархальной, тихой. Леонтьева крестили в младенчестве, он исповедовался и подходил к причастию, как и все, кто жил в Кудиновской округе. Семья его не проявляла ни особенного благочестия, ни явного безбожия. Мистическая сторона Православия не волновала родителей Константина Николаевича. Веру юного Леонтьева нельзя назвать осознанной, она представляла собой дар, по традиции переданный от отца и матери к ребенку. И все-таки русская почва, доброе и спокойное Православие провинциальных деревень, бедного клира и небогатых дворян, стали той гаванью, куда странствующий дух впоследствии смог вернуться.Прежде всего Леонтьев страстно любил неспешный быт дворянских усадеб. Тенистые липовые аллеи. Большие цветочные клумбы. Забавы в кругу чудаков, приезжавших погостить… Все это он через много лет с упоением опишет в романе «В своем краю».
Но в милом мальчике со слабым здоровьем поднимался герой. Сам Константин Николаевич впоследствии вспоминал, как сидел он под цветущей черемухой и «с бешеным восторгом» читал Гомера. Он мечтал о борьбе, о победах. В его роду жила память о сильных и буйных характерах предков, титанических самодурах екатерининской эпохи. Вот кто грезился юноше сквозь вечный покой калужских лесов и полей!
Учеба на медицинском факультете Московского университета разрушительно подействовала на неокрепшую христианскую веру молодого человека. Оказалось, что христианином во студенчестве быть неудобно. На дворе стоял самый безбожный век в истории человечества. Студентов волновали радикальные философские идеи и новейшие естественнонаучные теории, заостренные против веры, не оставлявшие для нее места в умах.
Не дотянув до последнего курса, Леонтьев отправился в Крым, на фронт большой войны, и служил военным лекарем до самого ее окончания. Затем начал делать карьеру в МИДе, попал на Балканы… Его привлекала судьба гордого и сильного борца. Характер молодого князя Болконского из романа «Война и мир», отправившегося в войска с мечтой о подвигах, был близок Константину Николаевичу. Смолоду его терзал дух наполеонизма. Что ж, участие в боевых действиях дало ему шанс проявить себя. С гордостью Леонтьев описывал случай, когда он оперировал в лазарете, наполненном ранеными и умирающими людьми. Сгусток крови, вырвавшись из-под скальпеля, полетел ему в лицо, прямо в рот. Выплюнув кровь, молодой врач невозмутимо продолжал свое дело… На дипломатической службе он чувствовал себя господином судеб, человеком, которому доверено решать важные вещи и защищать честь своего отечества.
Вся молодость Леонтьева прошла под знаком безостановочного донжуанства. Константин Николаевич имел у женщин успех, наслаждался им, даже бравировал и порой выводил влюбчивых дам на литературные подмостки в качестве героинь повестей и романов. Он женился по любви, в результате романтической истории с похищением невесты — небогатой крымской гречанки удивительной красоты… Но впоследствии изменами свел супругу с ума.
И все было бы хорошо, если бы не одна неприятная правда: «герой» всё никак не мог совершить подвиг. Борец никак не мог сделать блистательную карьеру — невеликая должность консула оказалась пиком служебного продвижения. Он всё ждал, когда же ему на голову свалится необычайный случай и всё в судьбе разом переменится, придет великий час возвышения. Но ничего подобного не происходило. Леонтьев оставался умным чиновником средней руки.
Он твердо решил для себя: если нет у него шансов быстро подняться по лестнице чинов, следует избрать иной путь. Он был одержим страстью честолюбия, не скрывал ее и прямо говорил о желании стать генералом от литературы. Еще в студенческие годы он нередко слышал похвалы своим литературным опытам, в том числе и от И. С. Тургенева. На Балканах Леонтьев пишет один за другим повести и рассказы о людях Востока, об экзотической красоте природы, об эпических характерах, найденных им в современной жизни. Лучшим и самым известным произведением Константина Николаевича, связанным с его балканским опытом, стал роман «Одиссей Полихрониадес». Российская публика с удовольствием читала леонтьевскую восточную экзотику. Сотрудничество с журналами принесло ему популярность. Но не славу…
Ожидая большего, Леонтьев признавался: ему хотелось написать хотя бы одно произведение — «бесстыдное, но великое». А выходило всё не то и не то. Маленький успех по меркам его безграничного честолюбия не был настоящим успехом. Так, закуска перед обедом. Из-под пера его вышла великолепная повесть «Ай-Бурун"* в которой виден большой литературный талант. Но вся беда в том, что по духу своему она принадлежала Серебряному веку, его утонченной изощренности, а следовательно, пришла в русскую литературу слишком рано. Лишь через несколько поколений ее оценят по достоинству критики и литературоведы. Современники Леонтьева не выказали особенного интереса к этой причудливой, тонкопсихологической вещи.
С бешеным желанием прославиться в душе Леонтьева могла соперничать лишь одна страсть иного рода. Константин Николаевич ненавидел всё серое и посредственное. Он любил экзотические вещи, неординарных людей, красоты природы, великолепие чужого ума, силу духа. Иными словами, в нем всегда жил высокий эстетический идеал, привязанность к прекрасному и необычному.
В 60-х годах, когда Леонтьев был на вершине служебной деятельности, весь мир, казалось, ополчился против его эстетизма. Прекрасной и достойной восхваления признавалась польза. Именно она оказалась основой для эстетического идеала середины века. Это означало: для общества стремление к красоте должно было уравняться со стремлением к материальному комфорту, разумному устройству семьи, государственной службы, промышленного предприятия… А для человека верхом прекрасного был признан «разумный эгоизм», т. е. система правил поведения, которые направляли личность на достижение пользы для себя и ближних — ведь их отношение могло повлиять на получение личной корысти.
Этот «пользолюбивый идеал» пришел в Россию из западноевропейской общественной мысли, а в самой Европе вышел из горнила буржуазных революций. Капиталистическое общество диктовало новый нравственный кодекс. Усилиями профессоров, журналистов и литераторов оно призывало признать его единственно верным. А значит, и единственно достойным эстетического наслаждения.
Константин Николаевич, дитя иного времени, превосходно знавший уравновешенную, слитую с природой жизнь усадеб провинциальной России, видел в новых веяниях торжество серости, посредственности. Уравнять всех в общем корыстолюбии! Найти в том какую-то особенную красу! Это было вне его понимания. Один из любимых литературных героев Леонтьева ведет на страницах романа беседу со сторонником буржуазного прагматизма. Тот всячески доказывает, что между прекрасным и полезным надо бы поставить знак равенства. И нарывается на возражение: «А как же алмаз, тигр?» Как они хороши, но как бесполезны в практическом смысле! Конечно, если продать их, то появится эта самая польза — в виде денег. Но неужели деньгами можно любоваться?
Эстетические предпочтения Леонтьева ясно видны во многих его книгах и статьях:
Хорош искусный всадник на ухоженном белом коне, после одержанной им победы въезжающий в город при ликовании толпы. Хорош старинный мундир, яркая вышивка на рубахах греков и пестро украшенная турецкая феска — настолько же, насколько скучен и безобразен европейский пиджак. Хорош сад, пусть бы и запущенный и без агрономического умения посаженный, но обретающий царственный вид, когда цветами покрываются ветви деревьев! Хорош сильный дикий зверь или породистый пёс, пребывающие в полном здравии. Хороша обольстительная женщина.
И плоха среднеевропейская улица с дешевыми трактирами, грубыми мужланами в худо сшитых блузах и грошовыми газетками на каждом углу. Хотя бы и была эта улица на диво благоустроенной.
Постепенно — из чисто эстетических соображений — Леонтьев приобрел стойкую неприязнь к любому проявлению западничества, буржуазности, прогрессизма. Новейшая европейская философия вызывала у него скуку и раздражение. Слова «Огюст Конт» и «зевок» стали неразделимы. В то же время Леонтьев был далек от какой-то патологической ненависти к Европе во всем многообразии ее культуры. Просто в мудрецах древности он видел и силу ума, и мощь стиля, в то время как современники оказались в лучшем случае середняками, ведущими ничтожные споры у могил титанов. Константин Николаевич с почтением относился к старинной, рыцарственно-аристократической Европе и с презрением к новой, либерально-революционной.
Итак, к рубежу сорокалетия Константин Николаевич пришел великим честолюбцем, не нашедшим своей страсти утоления, и великолепным эстетом, воспринимавшим европейский прогресс как сознательное обеднение жизни. Он начал впадать в тоску и уныние. Разумеется, предыдущая его жизнь, яркая, пестрая, никоим образом к Богу приблизить не могла. Константин Николаевич не превратился в атеиста, но к вере относился как к чему-то не особенно интересному. Точнее сказать, второстепенному.
Афон
Течение его судьбы переменилось в результате события, которое он сам считал подлинным чудом. Да и основательное изучение источников, отразивших все обстоятельства одной страшной ночи в жизни Константина Николаевича, дают достаточно оснований согласиться с ним.Однажды летом 1871 года российский дипломат очутился в глуши и заболел холерой. Диагноз он поставил себе сам, обладая немалым врачебным опытом. Найти в турецкой провинции искусного врача с нужными лекарствами оказалось делом безнадежным. Приступ следовал за приступом. Наступил кризис, и Константин Николаевич, здраво оценивая своё состояние, приготовился умирать. Он пришел в ужас. Как же так? В жизни еще ничего не сделано, впереди какая-то невнятная пустота, и старуха с косой дышит в самое лицо. Умереть вот так — неизвестно где, бесславно, из-за позорной и некрасивой болезни, нестарым еще человеком… Нет! Рано еще, рано! Надо еще пожить. Ах, если бы можно было повернуть судьбу в иную сторону, если бы выпал на его долю еще один шанс! Леонтьев с лихорадочной молитвой обратился к иконе Божией Матери, цепляясь за последнюю соломинку…
И к утру исцелился.
Скорое избавление от гибельной болезни стало тем знаком, к которому Леонтьев отнесся со всей серьезностью. Бросив дела службы, он отправился на Афон и там впервые попросил иноческого пострига.
У него были наилучшие духовные наставники изо всех, каких только можно было сыскать, — отцы Иероним и Макарий, большие старцы афонские. Они видели, знали: монах еще далеко не вызрел в личности неофита, и его попытка «ворваться» в иночество к добру не приведет. Благословения на постриг Леонтьев не получил. Однако на Афоне он прошел основательную школу православной мистики, православной аскетики и православного быта. Здесь Константин Николаевич понял, как непроста и как нужна его душе прозрачная обыденная вера, погружение в устои христианства, руководящие повседневностью. Лишь углубившись в нее, он мог рассчитывать, что впоследствии его дух изменится основательно. Даже великого свидетельства о присутствии в мире воли Божией для этого оказалось недостаточно. Нужен был еще большой труд, нужно было уничтожить в себе честолюбие, тягу к героическим деяниям, а заодно и барскую привязанность к материальному комфорту.
Путь в монашество только-только начался для Леонтьева.
О пребывании в пределах афонских Константин Николаевич впоследствии писал: «Постригаться немедленно меня отговорили старцы; но православным я стал очень скоро под их руководством. К русской и эстетической любви моей к Церкви надо прибавить еще то, что недоставало до исповедания „середы и пятницы“: страха греха, страха наказания, страха Божия, страха духовного… и с тех пор я от веры и от страха Господня отказаться не могу, если бы даже и хотел… Религия не всегда утешение; во многих случаях она тяжелое иго, но кто истинно уверовал, тот с этим игом уже ни за что не расстанется!»
Вернувшись в Россию, Леонтьев мечется между имением, увязшим в долгах, литературной карьерой, ведущей его в никуда, попытками вернуться на дипломатическое поприще (чего так и не произошло) и стремлением все-таки сделаться монахом. Очень трудно ломал себя Константин Николаевич. Точно знал, каков путь для него спасителен, но иной раз ему просто не хватало сил справиться со вспышками тоски по прежней жизни. В 1874—1875 годах он провел несколько месяцев в подмосковном Николо-Угрешском монастыре как послушник, но удержаться там не сумел. Простой и грубый иноческий быт этой обители оказался слишком тяжел для него. Афонской интеллектуальной изысканности Леонтьев там не нашел. Расстроенные дела звали его вон из обители, а состояние здоровья ухудшилось. Благодарить Бога за такое испытание Константин Николаевич еще не научился. Смирение росло в нем очень медленно, год за годом, полтора десятилетия…
Смирение в борьбе с честолюбием нашло верного союзника в эстетическом чувстве Леонтьева. Честолюбие в итоге проиграло и отступило. Не умея сердцем ощутить глубину православных догматов, Константин Николаевич глазами эстета глядел на красоту Творения, на богослужебную роскошь нашей веры, на изящество и сложность христианской мистики. Это помогало ему раз за разом возвращаться к монастырским стенам.
Именно в период большой внутренней борьбы появилось лучшее его произведение. В наши дни всё, что было в многогранном и пестром наследии этого мыслителя, уступило пальму первенства историко-философскому трактату «Византизм и славянство». Константин Николаевич остался в памяти образованных людей России по преимуществу автором одной вещи. Зато какой!
Именно эстетический критерий был назван Леонтьевым главным при оценке развития той или иной цивилизации. Каждая цивилизация (или «культурно-исторический тип», как писал другой замечательный русский мыслитель того времени Н. Я. Данилевский) похожа на живой организм. Он знает периоды юности, молодости, зрелости, увядания. И он обязательно умрет — рано или поздно. По самым живучим цивилизациям известен возраст, при котором наступает естественная смерть культурно-исторического типа: 1000−1200 лет. Так вот, период зрелости можно узнать по особой пестроте, особому эстетическому разнообразию, когда множество оригинальных форм в общественном устройстве, в быту, в политике, экономике и военном деле достигает максимума; в то же время, вся эта «цветущая сложность» подчиняется единству цивилизационного стиля. Упрощение становится знаком увядания. И приводит оно к максимальной свободе, то есть к падению стилистического деспотизма и распаду общественной ткани, что равнозначно разложению мертвого тела. Метафора «цветущей сложности» стала впоследствии одной из главных в отечественной школе цивилизационного подхода к истории.
Оптина
Спасительным для Леонтьева, пребывавшего в состоянии раздвоенности и борения, стало присутствие в его жизни Оптиной пустыни. Он приезжал туда и подолгу жил при монастыре. Но лишь когда Константин Николаевич получил большую пенсию, он поселился там основательно, рассчитывая и смерть встретить у монастырских стен. Это «укоренение» случилось в 1887 году. До сих пор неподалеку от знаменитого Оптинского скита стоит небольшой двухэтажный домик, получивший ласковое прозвище «консульского». Там жили когда-то два значительных православных писателя: бывший консул Константин Леонтьев и, позднее, Сергей Нилус.Там, в Оптиной, Леонтьев нашел тех собеседников и учителей, которых ему не хватало. Одним из них стал великий оптинский старец Амвросий, светильник нашего монашества. Перед его умом и духовным авторитетом Леонтьев преклонялся. Но долгие интеллектуальные разговоры он чаще вел с высокоученым иеромонахом Климентом (Зедергольмом), когда-то оставившим Протестантизм ради Православия.
Леонтьев, великий спорщик, человек изощренного ума и широкой образованности, с трудом принимает умственную строгость, характерную для Оптиной пустыни. Он живет в двух шагах от обители, но он все еще не монах. Леонтьев ведет жизнь обедневшего дворянина и литератора, хоть и не добившегося громкой славы, но сумевшего обзавестись кругом преданных поклонников. Он любит принимать гостей, заводить с ними разговоры на политические темы, его очень интересует жизнь российских столиц. Константин Николаевич не прочь завести полемику, поучаствовать в борьбе публицистов.
Душевные сдвиги происходят медленно, но верно. На посланиях Леонтьева друзьям и поклонникам появляются фразы, свидетельствующие о том, что Константин Николаевич берет у старцев благословение на переписку. При всем многообразии интересов, при всей яркости леонтьевских публицистических произведений того времени, он признает: «…я не позволяю себе вносить ничего своего в церковное учение и готов подчиняться всему, что велит духовенство». А ведь когда-то смирение было наименьшей добродетелью этого человека! На дипломатической службе в Турции он не постеснялся ударить хлыстом французского консула Дерше за оскорбительную шутку о России. А позднее Константин Николаевич из-за принципиального расхождения насчет российской политики в отношении болгар поссорился со своим покровителем и начальником — послом Н. П. Игнатьевым. Мог бы повиниться, прийти к нему с прошением, но вместо этого отправил дерзкое письмо…
Теперь же всякая мятежность покинула его.
В последние годы жизни это уже в полной мере христианский писатель. Он создает житие Климента Зедергольма, пишет замечательную статью «Добрые вести», прославляя поворот аристократических семей России к Православию. Здесь же Константин Николаевич говорит о благом воздействии православного монашества на семейную жизнь мирян: «Для семьи нужна православная мистика. Она смягчает горести несчастной семьи, она озаряет счастливую семью светом наивысшей поэзии… Для сохранения основных начал этой мистики, для накопления ее объединяющих преданий необходимы монастыри. Их влияние на семейную жизнь, прямое и косвенное, незаменимо ничем — никакой иной педагогией, никакой своевольно мягкой моралью».
Леонтьевский эстетизм не исчез, но подчинился вере, перестал быть для нее соперником даже в самой малой степени. В 1887 году Константин Николаевич напишет: «…если, наконец, я стал… предпочитать мораль поэзии, то этим я обязан, право, не годам… но Афону, а потом Оптиной… Из человека с широко и разносторонне развитым воображением только поэзия веры может вытравить поэзию безнравственности…» А ведь когда-то прослыл сущим Казановой! В 1888-м: «Когда страстную эстетику побеждает духовное (мистическое) чувство, я благоговею, я склоняюсь, чту и люблю…» В 1891-м: «Христианству мы должны помогать даже в ущерб любимой нами эстетике из трансцендентного эгоизма, по страху загробного суда, для спасения наших собственных душ…»
Оптина вычистила душу Константина Николаевича, Оптина сделала для него монастырь родным домом. Он прямо говорит в 1888 году, что веру в загробную жизнь, прежде дававшуюся ему, медику по образованию, с трудом, Бог, наконец, утвердил в его сердце. Теперь могло, наконец, состояться то, о чем Леонтьев мечтал вот уже два десятилетия, со времен Афона…
Пострижение состоялось так же легко, как последний осенний лист отрывается от черной ветки под действием легчайшего ветерка. Философ Леонтьев исчез в Оптиной, чтобы родился инок Климент.
* * *
На Кладбище Черниговского скита — неподалеку от Троице-Сергиевой лавры — стоит скромный деревянный крест. Здесь похоронен инок Климент (Леонтьев), который вошел в монашество, как человек, долго шедший по пескам пустыни, входит в чистую и холодную озерную воду.