Православная книга России | Олеся Николаева | 25.03.2008 |
Отвечая на вопросы наших корреспондентов, Олеся Николаева поднимает очень важную проблему — какой в современной литературе на православную тему может предстать Церковь, всегда ли лишь с одной, парадной стороны? Можно ли говорить о проблемах Церкви и описывать бытовую сторону ее жизни с улыбкой, и не оттолкнет ли это тех людей, которые ищут в Церкви неземного и высокого?
— Олеся Александровна, вы считаете себя в первую очередь поэтом или прозаиком?
— Я начинала со стихов и до сих пор не могу оставить эту «первую любовь мою». Но иногда я чувствую, что традиционная силлабо-тоника «устала» от частого употребления, обветшала, и поэтика Серебряного века пришла в противоречие с мелосом подлинно религиозной поэзии — поэзии Священного Писания и литургии. И на этом пути поэту нужно искать какой-то новый ритмический рисунок, новый звук. И, возможно, это надо делать через прозу. В такие периоды я и засаживаюсь за рассказы, повести и даже романы. Но если в стихах я, в свои лучшие моменты, испытываю сладкое чувство самовластия и уверенности в своем праве делать то, что доселе было недопустимо, то в прозе я осознаю, что у меня куда более скромные возможности. И действительно — я вполне могу представить мои стихи в антологиях поэзии XX века по соседству со стихами Бориса Пастернака, Анны Ахматовой и Марины Цветаевой (как это и бывало), но абсурдно вообразить мою прозу рядом с прозой Андрея Платонова, знавшего великие тайны мастерства, или с прозой Томаса Манна.
— Есть мнение, что дети сейчас мало читают, что их общий культурный уровень низок. А какими приходят к вам в Литературный институт вчерашние школьники?
— Они вполне соответствуют высказанному вами мнению: порой они приходят дремучими, не знающими азов русской классики, дезориентированными интернетовской поэзией, которую я им просто запрещаю читать, пока они не познакомятся с образцами подлинной литературы.
— В Литературный институт берут людей талантливых, которые уже как-то проявили себя. Но в то же время они испытывают потребность учиться литературному мастерству. Можно ли вообще научить человека быть писателем или поэтом?
— Разумеется, нельзя! У Бориса Пастернака на этот счет было и вовсе радикальное суждение, с которым я вполне согласна. Он писал: «Даже в случае совершенно бессмертных текстов, всего важнее отбор, окончательно утвердивший эту данную строчку или страницу из сотен иных, возможных. Этот отбор производит не вкус, не гений автора, а тайная, побочная, никогда вначале не известная, всегда с опозданием распознаваемая сила, видимостью безусловности сковывающая произвол автора, без чего он запутался бы в безмерной свободе своих возможностей… Вера в то, что в мире существуют стихи, что к писанию их проводят способности и проч., и проч. — знахарство и алхимия». Таким образом, Пастернак, по сути, возвращает поэту его пророческое служение.
Что касается способных студентов Литературного института, где я веду семинар поэзии и дерзаю преподавать литературное мастерство, то ведь наши выпускники получают диплом, в котором их специальность помечена как весьма скромная — «литературный работник».
Так вот — конечно, нельзя научить писать стихи или прозу, но можно дать литературно восприимчивому человеку достойное образование, в какой-то мере сориентировать его в культурном пространстве, может быть, даже привить ему литературный вкус, иммунитет против пошлости, пробить брешь в автоматизме сознания, научить формулировать и анализировать свои мысли и ощущения, помочь ему раскрыть в себе творческую личность… Это куда важнее, чем научить человека рифмовать и «держать» стихотворный размер, хотя и этим мы порой занимаемся, этой, по словам Пастернака, «алхимией"…
— Студенты знают о вашем вероисповедании? Говорите ли вы с ними о вере и Боге?
— Конечно, знают. Одно время по институту ходили слухи, что якобы я перед началом семинара, как батюшка, поднимаю всех на молитву. Но это не так. Я работаю в светском учебном заведении и не беру на себя то, что превышает мои полномочия. С другой стороны, у меня всегда было много студентов, которые оказывались церковными людьми или, по крайней мере, считали себя православными. К тому же в разговоре о поэзии и творчестве невозможно обойтись без обращения к миру идеальных ценностей, к Богу, Который есть Творец и Который назван в Священном Писании Художником, а в чине Крещения — даже Изряднохудожником. Да и вообще — что есть словесное творчество, как не «уверенность в невидимом», как не обнаружение в дольнем мире следов Духа Святого?
— Читаете ли вы духовную литературу, что вам в ней особенно близко, какие любимые книги?
— Я постоянно читаю Священное Писание и черпаю в нем подлинное блаженство. Зачитываюсь преподобными Исааком Сириным и Макарием Египетским. Вообще очень люблю «Добротолюбие». Очень почитаю преподобного Максима Исповедника и предполагаю, что он гораздо более поэтичен, чем нам его представляет очень точный и корректный, но «высушенный» перевод. Во всяком случае, когда я переводила с французского книгу Ж.-К. Ларше «Преп. Максим Исповедник — посредник между Востоком и Западом» и, натолкнувшись там на цитаты из преподобного Максима, перевела их, соответственно, с французского, а потом заменяла этот свой перевод на тот, который был сделан с древнегреческого оригинала и скорее представлял собой добротный подстрочник, я с великим сожалением почувствовала, как из текста вдруг уходит этот поэтический язык, поразивший меня в французском варианте. Мне даже захотелось снова засесть за древнегреческий, познания в котором у меня более чем скромны, и все-таки проверить, действительно ли великие богословские умозрения преподобного являют нам и высочайшую поэзию. Но — увы! — суета жизни охладила этот порыв.
А вообще я почти всегда читаю кого-то из Святых Отцов, люблю патерики, книги о новомучениках, воспоминания православных архипастырей, пастырей и мирян, очень люблю старца Паисия Афонского, только что с воодушевлением прочитала «Мучение любви» архимандрита Лазаря и книгу о монашестве монахини Н. Получила огромное удовольствие от чтения воспоминаний об архимандрите Павле Груздеве, а также от книги «Монахи», составленной монахом Марком, об отце Василии Рослякове и архимандрите Рафаиле Огородникове. С большим интересом то и дело читаю исследования по истории Русской Церкви. Сейчас вообще выходит множество превосходных книг.
— Вы пишете о Православии, ваши книги продаются в церковных лавках. Вы могли бы назвать себя православным писателем? Существует ли для вас такое понятие?
— В принципе, мне бы не хотелось, чтобы православных загоняли в некое гетто: вот — литература, а вот — православная литература, вот — поэзия, а вот — православная поэзия. По большому счету, то, что художественно, то и православно. Наши предки кое-что в этом понимали: недаром в некоторых православных храмах встречались изображения античных философов, как бы неких «предтеч» христианства. Поэтому я все-таки полагаю, что я просто русский писатель с мироощущением, которое, надеюсь, может быть определено как православное.
— Нужно ли вообще православному человеку миссионерствовать в своих книгах, а если да, то как?
— Существует специальная миссионерская литература, направленная на просвещение читателя. Непревзойденным здесь оказывается диакон Андрей Кураев. В этом отношении очень полезны и книги протоиерея Максима Козлова, дающие четкие пастырские ответы на недоуменные вопросы. Что касается художественных произведений, то все-таки здесь нужно помнить изреченное на века слово Пушкина: «Цель поэзии — не нравоучение, а идеал». То же, я полагаю, относится и к прозе, художественная ткань которой может порваться, если ее перегрузить «побочными» заданиями, будь то морализирование или даже катехизация, которые из этих «дырок» и вытекут самым бесполезным образом.
— Ваш роман «Мене, текел, фарес» предназначен в первую очередь церковным людям или светским? Для некоторых читателей знакомство с вашим романом свелось к угадыванию прототипов. Как вам кажется, основная масса читателей оценила художественные достоинства романа или усмотрела в нем лишь едкую публицистику?
— Роман мой предназначен всем, кто его читает. Это и церковные люди, это и те, кто ничего не знает о жизни монастырей. И я, признаюсь, была очень рада, что впервые роман («конспект романа») в журнальном варианте был опубликован на страницах светского либерального «Знамени» и был там удостоен премии «За лучшую прозу года». Что касается прототипов, то ведь писатель, в отличие от Господа Бога, Творящего «из ничего» и Создавшего человека из праха земного, творит все же из неких наличных элементов. Так образ великого инквизитора Достоевского родился из фигуры известного протестантского проповедника, которого писатель наблюдал в Ковно, а образ старца Зосимы, скорее всего, был подсказан личностью святителя Тихона Задонского, хотя многие исследователи склонны видеть здесь и преподобного Амвросия Оптинского. В Кармазинове из романа «Бесы» угадывался писатель Тургенев, а в старике Карамазове — чуть ли не сам отец писателя. То же самое и с художественными образами романов Льва Толстого.
Что касается моего романа, то почти все мои герои — «синтетические», то есть составленные из нескольких людей. Почти как в рассказе Чехова — нос от одного приставлен к голове другого, а голова насажена на туловище третьего. Поэтому тот читатель, которому кажется, что он угадал, чей это «нос», и считает, что герой целиком сводится к прототипу. Ан — туловище-то — другое! Поэтому восприятие моего романа светским читателем, который даже и не догадывается, что за героями стоят какие-то прототипы, оказывается более «чистым».
— Не опасно ли показывать «изнанку» церковной жизни? Ведь светский читатель, ищущий в Церкви высокого и неземного, может и разочароваться.
— Если бы это было действительно вредоносно, то следовало бы, прежде всего, исправить с этой точки зрения все Священное Писание. Выкинуть оттуда то, как лежал в шатре своем пьяный обнаженный Ной, и то, как дочери напоили вином отца своего Лота и понесли от него потомство; покрыть забвеньем то, как Иаков обманул слепого отца Исаака, добыв себе первородство; вымарать дерзновенные речи Иова, преступную любовь царя Давида к Вирсавии… А из Евангелия выбросить Иуду Искариота — ученика-предателя, а заодно и отрекшегося апостола Петра. Ведь гностики как раз инкриминировали Христу, что Он Сам избрал будущего предателя Своим учеником, и именно это приводили как довод против Божественности Христа. И, значит, по этой логике, евангелистам из педагогических соображений следовало бы скрыть этот факт. Но святитель Иоанн Златоуст свидетельствует: «Евангелисты никогда ничего не скрывают, даже того, что казалось предосудительным… или унизительным, потому что и это унизительное показывает человеколюбие Владыки». Это же подчеркивает и Ориген в книге «Против Цельса»: «Если бы апостолы… записали ложь, то тогда не могли бы они записать того, как отрекся Петр или как пришли в смущение ученики Иисуса… Но они знали, что сила учения должна одержать победу над людьми, поэтому они и рассказали об этих событиях, в том убеждении, что они не принесут вреда и не подадут повода к отрицанию».
Вопрос в том, ради чего и с какими намерениями изображается церковная жизнь. Если писатель хочет лишь поглумиться над верующими и пнуть священнослужителей, как бывало в советской литературе, то это будет отвратительно и антихудожественно. Если он ставит своей задачей написать книгу в жанре жития, то в ней, конечно, должны быть соблюдены все законы жанра и исключена вся психологическая или «изнаночная» жизнь персонажа. Но если писатель берется за художественное произведение, где главными персонажами являются церковные люди и церковная жизнь со всем ее драматизмом; жизнь, в центре которой возвышается Голгофа с распятым Господом; жизнь, где не прекращается борьба героев с искушениями, со своей падшей природой, со своей волей, «удобопреклонной» ко греху, со своим сердцем, которое вдруг охладевает и тоскует в бессловесном томлении, то тут трудно отделить фасад от изнанки. И хотя очень эффектно звучит фраза о благих намерениях, которыми «путь в ад выложен», все же преподобный Макарий Египетский свидетельствует о том, что не имени монаха, не имени мужа или имени жены ищет Господь, но благого произволения.
А что касается того светского читателя, который ищет в Церкви высокого и неземного, то вряд ли он найдет это в глянцевом романе, где с педагогической предупредительностью выведены дистиллированные персонажи, говорящие и думающие словно по цитатнику из Святых Отцов и лишенные личностных черт. Этот «фасад», скорее всего, окажется лишь рекламной оберткой, и человек, уверовавший в действительное существование бесхребетной и бесконфликтной церковной жизни, скорее всего, может, столкнувшись с жизнью подлинной, получить душевную травму. «Если батюшка пьет, значит, Бога нет».
Я знаю немало примеров, когда неофит, идеализировавший жизнь в церковной ограде и тужившийся соответствовать недостижимым образцам, надрывался от этой «ревности не по разуму» и впадал в жесточайшее разочарование и уныние.
— Можно ли говорит о новой тенденции в русской литературе: описывать церковную жизнь с улыбкой? Или это уже было в XIX веке?
— Если эта улыбка тотальна, как у Чеширского кота, то она в описании церковной жизни неуместна. Что же касается русской литературы, то она очень богата по-настоящему остроумными писателями: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Лесков, Платонов, Булгаков. А Церковное Предание являет нам множество остроумных церковных деятелей. У меня была работа о юморе в Православии, и в ней я приводила примеры даже из древних патериков. А что уж говорить о современном церковном быте! Архимандрит Рафаил Огородников, например, говорил: «Что необходимо православному подвижнику?» И сам же отвечал: «Чувство юмора». Я бы еще добавила, что православному человеку очень бы пригодилось, при всех его достоинствах, еще и чувство здоровой самоиронии.
— Что нужнее сейчас нашей словесности: осмысление традиций или поиски нового?
— Одно неразрывно связано с другим: в осмыслении и внутреннем проживании традиции и рождается нечто новое…
— Что бы вы пожелали нашим читателям?
— Я бы пожелала им радости, той радости, которую даровал нам Христос, Победивший мир. Радости, которая отгоняет всякое уныние, усмиряет гнев, вскармливает талант, орошает любовь, сдабривает аскезу, осмысляет скорбь, позволяет видеть Красоту и нелицемерно петь: «аллилуйя!».