Слово | Сергей Сергеев | 17.03.2008 |
Первое, что сразу же приходит в голову — слишком резкое несоответствие леонтьевских идей гуманизму, владеющему не только сознанием, но и, кажется, даже бессознательным нашей интеллигенции от Радищева до Сахарова. Государственная мощь, духовная дисциплина, воинские доблести, воспеваемые и культивируемые Константином Николаевичем — кошмары типичного русского интеллигента, вызывающие у него уже более трех столетий прямо-таки сартровскую «тошноту». Кроме того, воспитанника гуманистической культуры не может не раздражать неверие Леонтьева в то, что «человек — это звучит гордо», или что «человек создан для счастья, как птица для полета» и т. д. Безочарованный реализм мыслителя в отношении «человеческого, слишком человеческого», его неотразимая критика благодетельного и всеразрешающего прогресса (из наших классиков, пожалуй, только Боратынский может здесь с ним соперничать) способны напрочь лишить современного индивида интеллектуального и душевного покоя (если, конечно, у него сохранились еще интеллект и душа). «Пища крута», — как сказал сам Константин Николаевич. «Леонтьев выглядит убедительнее, но, если с ним согласиться, то жить не захочется», — с замечательной простотой передала мне свои впечатления от изученного ею спора Леонтьева и Достоевского одна неглупая одиннадцатиклассница. Лучше не скажешь…
Но, в конце концов, гуманизм — явление, привнесенное к нам извне. Главный же корень идейного изгойства мыслителя, которого Лев Толстой считал стоявшим головой выше всех русских философов, произрастает непосредственно из национальной почвы. Есть и в идеях, и в самой ментальности Леонтьева что-то глубоко нерусское — об этом еще в начале ХХ века проницательно писали Бердяев и Сергей Булгаков. Какие бы блестящие филиппики не выходили из-под его пера, сколько бы не восхищался Константин Николаевич красочностью Азии, он оставался истинным европейцем, европейцем до кончиков ногтей. И цену подлинной европейской культуре он хорошо знал: «Если завтра вся бы романо-германская Европа провалилась бы в глубь океана, как Атлантида, и можно бы было ее судить с полным историческим беспристрастием, — то, конечно, все бы оставшиеся на земле люди должны бы были согласиться, что такой великой, сильной и экстенсивной культуры до нее не было. И едва ли будет и после нее!»
Весьма характерно, что творчество Леонтьева в нашей литературе решительно стоит особняком, а в европейских — имеет многочисленные параллели. Сравнение с Ницше стало уже банальностью, не перестающей, однако, удивлять близостью исходных позиций русского и германского мыслителей, никогда даже не слыхавших друг о друге. Вполне очевидна перекличка и с французскими католическими неоромантиками конца XIX века — Барбе д’Оревильи, Вилье де Лиль-Аданом, Гюисмансом, Леоном Блуа… С.Л. Франк вспоминал в этой связи Бодлера и Ибсена. Ю.П. Иваск подобрал еще более экзотические аналогии: Гобино и Доносо Кортес. Ю.С. Карцов называл Константина Николаевича «русским Флобером». Действительно, «леонтьевским» афоризмам автора «Госпожи Бовари» несть числа: «эстетика есть истина», «масса всегда состоит из идиотов», «я ненавижу демократию"… Ну и наконец: «Что касается прогресса, я плохо схватываю идеи не совсем связные. Все, что в этом направлении — мне докучает безмерно. Современную тиранию я ненавижу, потому что она глупа, слаба и сама себя боится, но к древней тирании я питаю глубокий культ и признаю ее величайшим выражением человеческого духа».
А вот несколько параллелей, обнаруженных лично мной. Честертон в «Оротодоксии» (1909) утверждает, что «христианству всегда была присуща здоровая ненависть к розовому» (как не вспомнить леонтьевские инвективы против «розового христианства» Толстого и Достоевского). Жорж Бизе восклицает в одном из писем: «Ваш прогресс, неизбежный, неумолимый, убивает искусство…. Общества наиболее зараженные суевериями были великими двигателями в области искусства… Как музыкант, я объявляю вам, что, если вы уничтожите адюльтер, фанатизм, преступность, заблуждения, сверхъестественное, — не будет никакой возможности написать ни одной ноты». Если бы не «музыкант» и не «ноты», можно было бы обмануться и принять сей текст за фрагмент неизвестного письма автора «Среднего европейца…»
Перенесемся из царства муз в политическую жизнь Европы 1920−1930-х гг. Когда Муссолини попросили в одной фразе выразить смысл фашизма, он ответил: «Мы против удобной жизни». Пусть не всю леонтьевскую философию, но одну из ее важных сторон эта сентенция выражает очень точно. Вообще, по стилю своему (культ силы и войны, антилиберализм, активизм) Леонтьев более всего напоминает лидеров итальянского фашизма, правда, скорее д’Аннунцио, чем Муссолини.
Примеры можно множить и множить… Но и так очевидно: Леонтьев — явление именно европейской культуры, возникшее в самом авангарде ее движения, на полшага опережая самых смелых его разведчиков. Таких европейцев, как Константин Николаевич у нас можно пересчитать по пальцам. Конечно, какие-нибудь пыпины, стасюлевичи, лавровы были гораздо более образованными, чем он. Но одно дело — книжки, другое — жизнь. Леонтьев — именно органический европеец, каким-то чудом впитавший века западной культурной работы не в сознание только, но, кажется, в саму кровь. Это — дар, природа, а не приобретение ума. Перефразируя Бердяева, Степуна и П.П. Перцова, я бы назвал Леонтьева романско-католическим типом на русской почве. Иными словами, он принадлежит к направлению европейской мысли, утверждавшему как основу общественного бытия иерархизм и аристократизм.
Иерархический принцип для Леонтьева гораздо важнее монархического. «Сами сословия или, точнее, сама неравноправность людей и классов важнее для государства, чем монархия — объясняет он, -… Сословная монархия, конечно, лучше и тверже аристократической республики, но аристократическая республика все-таки надежнее эгалитарной монархии…» Не очень много мы найдем в его трудах рассуждений о сущности монархической государственности, зато более чем достаточно — о роли родовитого дворянства и о неких харизматических «вождях», которые будут «властвовать беззастенчиво» и в которых надо «верить». Ни о каком императоре, короле или царе он не говорит с таким воодушевлением, как о Бисмарке и Скобелеве. Гибель сословности есть гибель культуры — вот основной тезис леонтьевской социальной философии. В противоположность основному направлению русской литературы XIX века с ее «народопоклонством», с ее «униженными и оскорбленными», Константин Николаевич проповедовал, что «молодой, красивый, храбрый, знатный и богатый воин… это вечный и лучший идеал человека в земной жизни. Поэт и монах — вот только кто может равняться с воином». Соответствие своему идеалу в отечественной словесности он находил только в двух толстовских персонажах — Андрее Болконском и Алексее Вронском. Яркие, сильные личности, умеющие повелевать «массой» — главный столп государственного здания: «…Я за православную Родину меньше буду бояться с такими… людьми, как Скобелев, Лермонтов, Потемкин Таврический, чем с такими… как…Акакий Акакиевич и даже Максим Максимыч…»
Что такое аристократизм в метафизическом плане? Это — форма. Чем оформленнее явление, чем строже его границы, тем оно благороднее. Именно яркость и четкость формы создали неотразимое обаяние романо-германской цивилизации. Естественно, что у Леонтьева категория формы является ключевой: «Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающей материи разбегаться…. Страстная идея ищет всегда выразительной формы». С этой точки зрения Россия казалась Константину Николаевичу страной еще не нашедшей своего неповторимого стиля и, следовательно, пока еще не могущей претендовать на статус особого культурно-исторического типа. Леонтьевские требования к оригинальности были немалыми: «…Мы желали бы, чтобы Россия ото всей Западной Европы отличалась настолько, насколько Греко-Римский мир отличался от азиатских и африканских государств древней истории или наоборот». С высоты такой задачи понятно, почему мыслитель «готов был ненавидеть русский ум и русский вкус за недостаток творчества и стиля», почему он горько жаловался, что «до сих пор, кажется, в истории не было еще народа — менее творческого, чем мы….Мы сами, люди русские, действительно, весьма оригинальны психическим темпераментом нашим, но никогда ничего действительно оригинального, поразительно-примерного вне себя создать до сих пор не могли».
Нужно ли еще объяснять причины леонтьевского одиночества? Россия — страна антиаристократическая еще в большей мере, чем антилиберальная (кстати, а нет ли между аристократизмом и либерализмом, при всей их внешней несхожести некой генетической связи?). Русские — природные демократы (но не либералы — «дьявольская разница!»). Об этом писал как раз в связи с нашим героем Бердяев, но есть авторитеты и посолидней, как будто заранее ответившие будущему идеологу русского аристократизма, пребывавшему тогда еще в самом нежном возрасте, и предсказавшие тщетность всех его усилий. Хомяков: «…Я знаю, что даже многие из моих соотечественников желали бы видеть в нас начала аристократические и гордость германскую… Но чуждая стихия не срастается с духовным складом славянским. Мы будем, как всегда и были, демократами между прочих семей Европы… зародыш будущей жизни мировой — не германец, аристократ и завоеватель, а славянин, труженник и разночинец…». Пушкин: «Освобождение Европы придет из России, потому что только там совершенно не существует предрассудков аристократии. В других странах верят в аристократию, одни презирая ее, другие ненавидя, третьи из выгоды, тщеславия и т. д. В России ничего подобного. В нее не верят».
Сословность в России — не чета западной — была искусственным созданием самодержавия, а не органическим творчеством нации. Леонтьев, между прочим, это прекрасно понимал, но думал, что «это особого рода искусственность естественна для России». Я уже не говорю о том, что аристократизм подразумевает такое грешное чувство, как гордыня. Русский смиренный демократизм гораздо ближе к евангельским заветам, и потому не большие ли христиане Акакий Акакиевич и Максим Максимыч, чем Вронский и Печорин?
Глядя на Отечество европейскими глазами Леонтьев просмотрел его подлинное своеобразие. Чая узреть в нем новые, небывалые национальные формы культуры и жизни, он не заметил, что Россия — стихия, а не упорядоченная система. Что ее сущность не видна «гордому взору иноплеменному» за носимыми ветром белыми клубами метели, она лишь «сквозит и тайно светит» между ними. Странным образом Константин Николаевич не понял, что самобытность России — как раз в ее бесформенности, в фатальной неспособности к формотворчеству, в постоянном перенимании и приспособлении чужих обличий для хотя бы мало-мальского укрощения «хаоса родимого». Особенность русской цивилизации — перманентный псевдоморфоз, начиная с Х, а, может, и с IX века. Но разве это не оригинально? Тем более, что плоды нашего псевдоморфоза давно уже признаны всем миром за одну из величайших культурных ценностей. Леонтьев был слишком европеец, чтобы понять и принять это. Однако другой великий европеец, Гете, как-то заметил, что во всякой форме, даже самой прочувствованной, есть что-то неистинное…
Замечательной иллюстрацией драмы Константина Николаевича может служить судьба его литературного любимца Андрея Болконского. Князь Андрей, как и Леонтьев — фаустовский типаж: аристократ, рыцарь, интеллектуал, — тонет в русском тесте. Ему нигде нет места — ни в русском мiре, ни на русской войне ему не находится серьезного дела. Как только у него появляется возможность совершить подвиг, злорадная рука автора-народолюбца тут же посылает в него пулю или ядро. Болконский, в сущности, никому не нужен, его все уважают, но никто не любит. Ему просто ничего другого не остается, как умереть. Он не «герой романа» России, она любит других: старую бабу Кутузова, смиренника Каратаева, расхлебеню Тушина, вечно ничего не понимающего Пьера, умных не «умом ума, а умом сердца» Николая и Наташу… Они бесформенны и потому причастны русской стихии, не принимающей в себя слишком «твердых» Болконских и Леонтьевых.
Но неужели Россия держится лишь на «смирном типе», а «хищный» ей вовсе не нужен? Нет, конечно. Прав Леонтьев, отстаивая необходимость своего и князя Андрея бытия: «… С одними этими только твердыми в скромном долге людьми далеко все-таки не уйдешь! А нужны для великих дел сверх таких людей еще и люди инициативы, люди сильного воображения, люди престижа и даже люди «хищные». Да, конечно, основа России — тушины и каратаевы. Но смогли бы они победить Наполеона без Раевских, Давыдовых, Кульневых, Фигнеров? Позволительно усомниться… Да и реальный Кутузов был не таким уж «смирным», каким его изобразило гениально-тенденциозное перо Толстого. Как ни прекрасна и величественна русская стихия, она без европейского оформления останется бесплодным или даже разрушительным бураном. В одном из писем Леонтьев говорит: «Смолоду… я по идеалу и по вкусам был европеец…, а по действиям — русская дурацкая натура; после 30 стал вырабатываться наоборот, т. е. старался утвердить в себе по мере сил западную выдержку и восточные идеалы…». Этот автопортрет может служить образцом представителя русской элиты, которому по силам сражаться на равных с таким сильным врагом, как западный аристократ.
Обрушиваясь на проповедь Достоевским «русской всеотзывчивости» (реальность коей он, кстати, не отрицал), Леонтьев не осознавал, что сам давно является ее верным и послушным орудием. У «всеотзывчивости» этой много очевидных минусов — уж очень часто она напоминает бескорыстную проституцию. Но только благодаря ей Россия смогла получать необходимые ей для развития «европейские дрожжи» в виде узкого слоя русских европейцев, создавших высокую культуру и сложную государственную машину Российской Империи. Судьба людей этого слоя, к которому принадлежал и наш герой, глубоко трагична — они никогда не чувствовали себя вполне дома на Родине, слишком вжившись в свои перевоплощения. Потом этот слой был сметен возмутившейся русской бесформенной стихией… Но время показало: без аристократии русских европейцев Россия существовать не может.
Да, Леонтьев никогда не станет «ядром» нашей культуры. «Ядро» — Достоевский и Толстой, Марей и Каратаев. Но для сохранения «ядра» нужен стальной болконско-леонтьевский панцирь.