Фома | Юрий Вяземский | 04.02.2008 |
Предисловие редакции к этому интервью смотрите здесь.
— Юрий Павлович, Ваш роман «Сладкие весенние баккуроты» в любом случае будут сравнивать со знаменитым булгаковским «Мастером и Маргаритой». Как вообще складывались Ваши отношения с Булгаковым?
— В 1966 году, когда я был еще маловерующим человеком, то есть верующим, но неопределенно, я увидел в журнале «Москва» роман Булгакова «Мастер и Маргарита». Я его моментально прочел, но мне кто-то сказал тогда, что у Булгакова есть такой роман, посвященный именно и только евангельской теме, но якобы в журнале из-за цензурных соображений дают отрывки. И что если уже появился «Мастер и Маргарита», то, возможно, роман про Понтия Пилата также скоро будет опубликован целиком. Потому я очень огорчился, узнав, что такого произведения нет и что он никогда опубликован не будет.
С тех пор прошло много времени, и я понял, что и не надо, чтоб такой роман был у Булгакова. Прошло еще больше времени, мне надо было креститься, надо было стать христианином, в общем, думающим и знающим нечто о Церкви, для того чтобы понять: «Мастер и Маргарита» — это, конечно, сочинение чудовищно анти-евангельское. Хотя мой учитель по-прежнему именно Булгаков. В каком-то смысле он меня учил, как писать сам текст, я даже его неоднократно перепечатывал, переписывал для себя и пытался проникнуть в ткань его повествования, как создавался этот (я даже придумал название для него) «солярный стиль». Но я понимаю, что, конечно, Иешуа — это Иешуа, а не Христос. И что Иешуа — от Воланда. А Христос… Его не надо трогать, Его невозможно описать. Великий Леонардо да Винчи, когда творил свою фреску «Тайная вечеря», в Милане испытал один момент, когда он был в ужасе. Он очень хорошо поработал над образами апостолов, но с ужасом себе признавался: «Как же я буду писать Христа, ведь я не могу написать лучше, чем уже написал учеников!..» Конечно же, ему было необходимо написать Христа, потому что это закон живописи. А в литературе, в кино — зачем туда, на Христа, наводить фокус?
— А почему Вы убеждены, что роман Булгакова — именно анти-евангельский?
— Да там буквально каждая строчка анти-евангельская: Мастер так задумывал — все, что есть в Евангелии там прямо отрицается контекстом. Иуда — не ученик, Иешуа входит через иные ворота, и Голгофа расположена вовсе не там. И самая страшная фраза: что ходит тут один, с козлиным пергаментом, пишет-пишет, я посмотрел, что он там записывает — и никогда я такого не говорил; я попросил его: сожги это… То есть вы представляете: Христос предлагает Левию Матфею сжечь Евангелие! При том что рукописи не горят, как утверждается в романе…
Но несмотря на все это (еще и время такое было совершенно антихристианское, воинствующее, языческое), все равно в этом романе от Иешуа Га-Ноцри шла какая-то удивительная сила любви, добра, справедливости; именно сила, перед которой сгибался и Понтий Пилат, и голова у него проходила. И все сгибались перед этой великой силой. И я ощутил эту силу христианства, силу пришедшего Христа — вопреки всему. Получилось, что даже Воланд тогда «работал» против атеистов…
Евангелие и художественная литература
— А сколь часто литература вообще обращается к евангельской теме? И зачем?— По моему убеждению, с тех пор как появилось Евангелие и с тех пор как оно вошло в плоть и кровь народов Европы, любое крупное произведение в литературе так или иначе обращено к евангельской основе. И все яркие образы, которые существуют в европейской литературе (к ней я отношу и русскую литературу), в каком-то смысле апостольские и предапостольские.
Это и Михаил Булгаков с его «Мастером» — романом, которым я восхищен и который вдохновляет и одновременно заставляет писать о евангельской истории не так. Писать иначе, чем написал герой Булгакова, Мастер.
Это, конечно же, Достоевский — «Легенда о великом инквизиторе». Христос, Которому великий инквизитор начинает исповедоваться и выплескивать всю ту ересь, накопившуюся в Нем, весь тот ужас и боль, которые в Нем кричат. Христос там молчит, не говорит ни одного слова. И это на меня произвело впечатление: вот этот молчащий Иисус, который заставляет человека говорить, выворачивает его на кровоточащую изнанку.
Это «Иуда Искариот» Леонида Андреева, мерзкое, рвотное сочинение. Тем более рвотное, что я понимаю: написал его мастер, мастер слова, одаренный, талантливый человек. Но сочинение его — больное, бредовое. Поэма «Двенадцать» Александра Блока и непременно рядом с этой великой поэзией — его запись из записной книжки: «Страшная мысль этих дней: не в том дело, что красногвардейцы „не достойны“ Иисуса, который идет с ними сейчас, а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой». Запись эту оставляет уже почти раненный безумием Блок в своей записной книжке, причем «другой» написано с большой буквы. «В белом венчике из роз, впереди Исус Христос», — пишет поэт и чуть ли не на следующий день оставляет в дневнике: «Это Другой, я знаю».
Это рок-опера «Jesus Christ Superstar», которая, конечно, сейчас уже довольно смешно звучит (я имею в виду, в первую очередь, не музыку, а либретто). Но дело в том, что в то время, когда отец приехал из поездки в Америку, в конце шестидесятых (я в школу еще ходил), она тоже на меня очень повлияла. Понимаете, тогда был тотальный голод на слова о Евангелии, слова о Христе, апостолах и о том, что происходило в Иерусалиме. И это тоже был некий, так сказать, популярный, музыкальный, но — свет.
Из кино мне, пожалуй, ближе всего фильм Дзефирелли. И был еще такой американский фильм, достаточно давний, «The Greatest Story Ever Told», где Макс фон Зюдов играл Христа. Там меня особенно поразила сцена хождения по водам. Мне показалось, что там был найден прием, которым я очень рассчитываю далее пользоваться. Как Иисус идет по воде, прямо не показано: камера «уезжает» на толпу, которая стоит на берегу и показывает то, что в кино называется отраженной реакцией. Как толпа приходит в изумление, и по глазам, и по вздрагиванию людей, по тому, как они кидаются друг к другу, видно, что Он — идет. А само чудо не показывается. Потому что снять идущего по воде Христа даже сейчас, при кинематографической супертехнике невозможно, это будет профанация, это не будет чудо; а чудо художник, по-моему, должен искать именно в глазах людей, которые чудо видят.
Как рождается Замысел
— А как у Вас возникла идея написать роман на евангельскую тему?— Однажды, перечитывая «Мастера и Маргариту» Булгакова, я обратил внимание на простую, но странную фразу, вычитанную Пилатом в записях Левия Матвея: «Смерти нет… вчера мы ели сладкие весенние баккуроты». Я очень заинтересовался, а что же они ели. Нашел ответ в комментариях, не помню сейчас уже точно у кого, кажется, у Фаррара в «Жизни Иисуса Христа». В пояснении к евангельской сцене с проклятием смоковницы, разъясняется, что на некоторых смоковницах, иначе говоря, фигах, появляются беленькие, маленькие фиги-скороспелки, которые люди весной срывают и употребляют в пищу. Вот эти скороспелки, которые еще не стали собственно фигами, не стали смоквами, — они-то как раз баккуротами и называются. Это действительно сладкие, весенние баккуроты. Но на той, проклятой смоковнице не было даже этих плодов.
И отсюда, из этого поиска, родилось название моего романного цикла — «Сладкие весенние баккуроты». Впрочем, это лишь часть названия, поскольку каждый роман должен быть посвящен одному из дней Страстной седмицы, и потому на первой книге значится: «Сладкие весенние баккуроты. Великий Понедельник».
— А для какого читателя Вы этот роман писали?
— В тот момент, когда у меня появился замысел, я не особенно думал (да и сейчас не особенно думаю) о читателе, о какой-то миссии, проповеди… Нет! Надеюсь, это не будет воспринято как чистый эгоизм, но я не могу думать об абстрактной аудитории. Конечно же, мне нужен читатель, но и читателя я представляю не как некоторую социологическую группу и тем более толпу — но как нескольких близких и важных для меня людей. Принципиально не сколько читателей и зрителей, но — каких именно, что они, выслушав меня, посмотрев, прочитавши, обнаружат во мне. Каким я увижу себя, отразившись в их «зеркале».
Евангелие и путь художника
— Для многих тут остается непонятным и спорным один принципиальный вопрос. Зачем при существовании Евангелия художнику пытаться делать то, что лучше, чем в Евангелии, сделать, наверное, нельзя?— До конца я и сам этого не знаю. Я пытаюсь объяснить это тем, что существует, по моему мнению, три вида познания: религиозное, художественное и научное. Евангелие — это святая книга, книга словесно чрезвычайно скупая, потому что каждое слово там наполнено такой силой, что иногда мороз по коже.
Я помню, в одном из любимейших моих стихотворений Пастернака Гамлет говорит: «На меня наставлен сумрак ночи / Тысячью биноклей на оси"… И — слушайте дальше: «Если только можешь, Авва Отче, / Чашу эту мимо пронеси». Первая часть, про сумрак ночи и бинокли, это художество, это, так сказать, выражение самого себя. А дальше вдруг начинает звучать евангельское слово, которое сильнее всех слов, прежде всего потому, что внутри себя оно скрывает Слово неизреченное. Поэтому, естественно, что же может лучше Евангелия свидетельствовать о Христе? Думаю, только сам Христос, но тут мне трудно рассуждать, об этом могут свидетельствовать только те святые люди, которым Он являлся, с которыми Он разговаривал. Но, помимо этого, есть все же и художественный путь познания, там свидетельствуешь только о себе, о своем, о своих ближних; это — попытка понять себя, заглянуть в себя. И увидеть, каким путем ты идешь: Петра, Фомы или Иоанна; где в тебе и насколько в тебе сидит Иуда, и какого цвета у твоего Иуды глаза, какие волосы, и как часто ты на дню бываешь Иудой, и не страшно ли тебе им быть… У искусства просто совершенно другой путь.
— Но как этот путь соотносится с главным в жизни христианина — с познанием Бога, со стяжанием Духа Святого? И не видите ли Вы тут для себя как для христианина каких-то духовных опасностей?
— По моему убеждению, существует три пути к Истине, к Тайне и Правде. Это, в принципе, все одно и то же: скажем, наука идет к Истине; художник — к Правде, ну, а мистик, молитвенник, аскет, человек, не уходящий от религии, идет, конечно же, к Тайне, и если мы будем читать великих отцов Церкви, то мы можем встретить у них описание именно этого движения к тайне. И главного ощущения, что по мере того, как к ней приближаешься, она не перестает быть Тайной.
Я иду именно художественным путем; это дорога, которая не ведет к храму, потому что к храму может вести, на мой взгляд, только один путь — религиозный, мистический. И тут не до художеств, не до искушений, потому что и жизнь сама по себе часто трудная, да и лукавый не дремлет… И достаточно для людей тех искушений, которые они получают с его стороны. Но как художнику, мне бы все же хотелось, конечно, идти дорогой, по меньшей мере, параллельной; мне хотелось бы, чтоб на этом пути поиска себя и разгадывания тайны человека (ни в коем случае не Бога (!), потому что разгадывание тайны Бога на другом пути делается) я хотя бы не очернил тот великий святой путь, который ведет к храму, не отверг его и не зашел бы слишком далеко в сторону.
При этом, когда люди говорят о том, что искусство произошло от слова «искушать», я с ними абсолютно согласен, потому что искусство вообще для этого существует. Это — искушение, потому и мой роман называется прямо: роман-искушение. Искушение не только своего читателя, но прежде всего, самого себя, потому что если ты не искушаешься, ты не художник, ты не писатель. Но вот в вопросе о цели этого искушения среди художников нет единства. Для меня она в том, чтобы пройдя через искушения, познать себя и, по возможности, очистить душу. Сейчас со мной, вероятно, не согласится подавляющее большинство моих коллег по художественному цеху, но я убежден, что искусство по-прежнему существует для той цели, которую сформулировал еще Данте: для того чтобы через ад и чистилище провести людей к свету, к Раю, к Богу. Об этом писал и Достоевский, считавший творчество попыткой, разгадывая тайну человека, прийти к истинной Красоте — Красоте Христовой. Разгадывать тайну человека и обрести рай — этот путь я считаю истинным.
Ключевое время человечества
— Многие Ваши читатели, возможно, будут шокированы тем, как Вы позволили себе домысливать образы апостолов. Ведь для христианина апостолы — это прежде всего святые, с которыми мы находимся в молитвенном общении. А тут вдруг такие вольности…— Несомненно, когда пространством художественного произведения становится Евангелие, возникает масса вопросов. Не только вопросов читателей к художнику — но прежде всего, вопросов художника к самому себе. Отчего я смею домысливать образы апостолов, почему так важны для писателя или режиссера Мария Магдалина, Пилат, Иуда? У меня нет однозначных ответов на эти вопросы. И думаю, человек, который говорит: я точно знаю, что хотел изобразить в произведении, либо лукавит, либо недостаточно умен. Я этого не знаю. Но я понимаю проблему, и у меня есть свой ответ на нее.
Сначала я определил бы тот предел, дальше которого я не смею двигаться в своем художественном поиске. Моя позиция заключается в том, что святые апостолы, какими мы их воспринимаем, молясь, — это те апостолы, на которых снизошел Святой Дух в день Пятидесятницы. Это как бы первая стадия, начиная от конца. Вторая стадия — те же святые уже люди, которым после Воскресения является Христос. Если же мы сдвигаемся еще на два дня от конца к началу, оказываясь в пятничной ночи рядом с ними, то увидим страшное: за исключением апостола Иоанна, все остальные бежали, Петр отрекся, никто из апостолов не помнит даже об обетовании Христа воскреснуть на третий день, никто не верит…
Вообще, семь дней Страстной седмицы, мне кажется, ключевое время. Ключевое для всего человечества: даже не просто время — это сгусток времен, которые сошлись в этой единственной неделе. Потому что тогда все было сказано и о прошлом, и о настоящем, и о будущем, и такого сгущения времени, как на Страстную неделю в Иерусалиме, думаю, никогда не было. И Страстная неделя для меня, как для верующего человека, творится каждую неделю: Воскресенье, когда Он вошел в город, дальше — через Понедельник и Вторник к Среде предательства Иуды, потом — Четвергом Тайной Вечери к Пятнице Распятия, и далее — от тихой Субботы к радости Воскресения Христова, к Пасхе, и одновременно, вновь тот же Вход в Иерусалим… Эти семь дней заключают в себе все. И пытаясь понять путь человека к Богу, я позволил себе написать так, что мои герои несут в себе также все догадки и заблуждения о Боге, все возможные ереси в христианстве, и даже вообще все главные религиозные традиции. Ведь Христос притянул к себе совершенно различных людей, верующих, безусловно, и уже идущих за Ним в течение нескольких лет, но людей еще совершенно иных, нежели те святые, каким молится наша Церковь. И художественный путь познания тут мне кажется возможным и не кощунственным.
Хотя остаются три апостола, которых я с самого начала не дерзаю ставить в этот художественный ряд. Те, которые восходили со Христом на гору Ермон (или на Фавор, как традиционно считается) и видели преображенного Христа в блеске света, названного фаворским, — Петр, Иаков и, конечно же, Иоанн.
По моему глубокому ощущению, Иоанн изначально преклонялся перед той Тайной, с которой он соприкоснулся. Во всяком случае, я таким его вижу. Именно он был любимым учеником Христа. Иоанн был самым молодым, и он ближе всех к тому ребенку, который поставлен был Христом перед апостолом. Он в детской чистоте своей боялся ответить на вопрос, кто же такой Христос, зачем Он пришел, и поэтому Иоанн был так близок к Иисусу. Как древний Сократ, древний уже даже для апостолов, знал лишь то, что ничего не знает. Все же остальные, по-моему, были убеждены, что понимают, зачем Иисус пришел, имели каждый какую-то свою концепцию. И страшную концепцию, видимо, имел Иуда, и я хочу в образе Иуды рассказать о страшной трагедии, которую пережил этот человек.
Иуда: проклятые вопросы
— Вы тут явно не первый — по-своему понять Иуду пытались многие писатели и мыслители. Чем отличается Ваш подход?— Как мне представляется, Иуда — это не примитивный ублюдок Андреева, не корыстный красавец-подлец булгаковского Мастера.
Вообще весь этот «сериал» родился из-за Иуды, у меня замысел этот появился, когда я однажды себе задал вопрос: почему Иуда поцеловал Христа — там, на месте ареста? Это совершенно загадочная вещь. В Гефсиманский сад за Христом пришла толпа людей. Стояла лунная ночь, горели факелы, все было прекрасно видно, и, возможно, половина из пришедших точно знала, кто именно здесь Иисус. Он был как на ладони, и достаточно было просто привести их. Зачем надо было подходить, целовать Его? Причем, как мне объяснили знающие толковники, в одном из евангелий употреблен греческий глагол, который означает не просто поцелуй, но поцелуй громкий, чмоканье. Он Его, простите, чмокнул, и сразу Христос задает Свой вопрос Иуде: «Поцелуем ли предаешь Меня?»
Тут, на полях разговора об Иуде, я хотел бы задаться и еще одним вопросом: а зачем Иуда нужен был фарисеям и книжникам? Почему они просто не могли убить Христа? Отчего им пришлось доводить дело до военно-факельного похода в Гефсиманию и суда у самого Пилата? Ведь многие из них Его ненавидели, они множество раз угрожали Христу смертью. Но проблема в том, что с какого-то момента они начали понимать, что просто так, наскоком убить Его не получится. Они пытались. Но либо с народом что-то происходило, в том числе и с храмовыми стражниками, либо Он проходил сквозь их толпу как сквозь дым. Это было неоднократно, и многих уже одолевал страх. Потому что если, как написано в пророчествах, это Илия Пророк (а некоторые про Него говорили, что это Илия пришел), то фарисеи, хорошо знавшие Ветхий Завет могли не просто опасаться, а прямо бояться Его.
Это особенно будет видно в той же самой Гефсимании, когда они приходят арестовывать Иисуса в Гефсиманский сад — громадной толпой, освещая себе дорогу, а не было никакой необходимости освещать дорогу факелами, хотя было полнолуние, при оружии: и римляне, и храмовые стражники, и какой-то сброд, видимо, с рогатинами. И эта многочисленная и вооруженная толпа, согласно одному из евангельских свидетельств, бросается на землю, когда Он заговаривает с ними. «Как на зверя вышли вы на Меня», — говорит им Христос. Но их страх вызван тем, что они боятся мести пророка — мести самого Илии.
Но вернемся к Иуде. Когда я задумался о нем, как-то потянулась ниточка, вместе с ней побежали другие вопросы, вопросов было много, и некоторые из них удивительно страшные: почему, если это Твой ученик, Ты доводишь его до края, почему Ты почти приказываешь ему на Тайной вечере: «Иди и делай, что задумал»? Ведь можно и так посмотреть на происшедшее: Иисус берет, обмакивает хлеб, дает Иуде, как бы напутствуя его, посылая предать, и что такое Иисус, что такое христианство без крестной жертвы?.. И в пророчествах записано, что из учеников кто-то должен предать, еще в древних текстах библейских…
Отсюда, из этих вопросов, напрашивается художественное решение, которым соблазнились некоторые писатели: версия о том, что Иуда был специально послан Христом и предавал Его с благословения самого Иисуса. Это какое-то, простите за резкость, и все же, — импотентное решение. Это и слишком примитивно просто и примитивно подло. И принимая такое решение, они, на самом деле, уходят от существа вопроса. Потому что тот, кто встает в их представлении на место Христа, это Другой. Все тот же парадокс Блока — подставление другого на место Христа. И все сразу ясно: этот Другой, конечно, нехороший, он Иуду погубил, он Иуду подставил… Но только это уже не Христос! Тут только чуть поскреби — сразу увидишь: революционный матрос, великий инквизитор или нарядившийся под Христа Сергей Безруков, замечательный актер, но не Христос!..
Каждый художник, задумываясь над образом Иуды, пытается найти решение. Это трудно. И не знаю, будет ли принята читателем моя попытка найти ответы. Но вопросы существуют, в той или иной мере они обращены к каждому из нас. Они будут волновать. Пусть это Промысел, и вот, Крестная Жертва принесена — но почему Господь милосердный не останавливает самоубийство Иуды?.. Ведь как только Христос испустил дух на Кресте, «мертвые вышли из гробов» и их, согласно Евангелию, встречали и видели в городе. Раз они воскресали, почему этого ученика, уже раскаявшегося, швырнувшего деньги за предательство прочь, нельзя было спасти?.. Почему, когда Бог распят на Кресте, Иуда обязательно должен погибнуть на другом дереве, по одному из преданий, на той самой проклятой Иисусом смоковнице, на которой вовремя не созрели те самые сладкие весенние баккуроты, давшие заглавие моим романам?.. Я думаю об этом в себе и для себя. Но я остаюсь уверен в одном: в безграничном милосердии Бога ко всем, без исключения.
Пилат: отчего болит голова
— А зачем романистам нужен Понтий Пилат?Это, мне кажется, замечание важное. Но вернемся к вопросу — почему он так интересен художнику. Мне видится тому две причины.
Первая: Пилат — образ несостоявшегося апостола. Впрочем, путешествуя по Египту я слышал от тамошних христиан-коптов о том, что правитель Иудеи принял-таки христианство вместе со своей женой Клавдией Прокулой (в одном из Евангелий есть рассказ о страшном сне, который она видела накануне суда над Христом и о ее попытке остановить казнь). Это коптское предание не входит в основное русло основной церковной традиции. Но тут без сомнений есть важный и серьезный вопрос. Ведь Пилат стоял со Христом лицом к лицу, он безусловно нечто почувствовал, он умывал руки и обращался к народу, пытаясь освободить своего Пленника. Что ему помешало пойти за Христом?
Ответ для меня кроется в той особенности эпохи, о которой большинство романистов и режиссеров, пишущих и снимающих на евангельскую тему, почти забывают. Но Иисус родился в момент величия и расцвета Рима. Это помнил и очень хорошо ощущал Данте, который даже считал, что «Мариинский корень», то есть предки-основатели рода Пресвятой Девы Марии, зародился именно в год основания Рима. Два корня, духовный и политический, проросли одновременно, и оба, по Данте, были человечеству необходимы — чтобы в одно и то же время из него как бы засветило два солнца и сверкнули два меча: римский и христианский. Это, быть может, мысль спорная, она тесно связана вообще с католическим сознанием, но задумаемся о другом: что такое Иерусалим времен Христа (несмотря на то, что это был большой город, а небольшой народ Иудеи не раз оказывался серьезным борцом)? Иерусалим воспринимался все же лишь как задворки величайшей Римской империи. Империи, опиравшейся на уникальное римское право, имевшей мощную государственную систему, покрытую сетью дорог, некоторые из которых служат и поныне. С «живым богом», обожествленным императором Тиберием во главе; с величайшим «богом» Августом, «который сияет на небесах», и божественным Юлием. Рим — это была величайшая культура, величайшая квинтэссенция власти. Огромная империя родилась незадолго до Рождества Христова, и почти сразу в мир шагнул Спаситель. И одновременно появились на земле: «бог» Рима — и Бог в образе неимущего Сына Человеческого.
И в этот момент в Иудее власть Рима олицетворял сравнительно по нашим меркам молодой человек. И звали его Понтий Пилат. В романе я вынужден дать ему имя Луций, потому что евангельское имя Понтий Пилат — не фамилия даже, а еще шире — клановое прозвание. Точно так же как имя «Юлий Цезарь», которое носили потом многие императоры. Этот человек был послан в Иудею в особенно сложный и опасный для империи момент. И занимал он чрезвычайно важный и по тем временам очень опасный пост. В литературе и кино практически все заняты только противостоянием Христа и Пилата, но когда Булгаков пишет, что у Пилата очень болела голова, я ему вполне верю. У него голова могла болеть безумно, но от причин политических. Потому что именно тогда Тиберий (тогдашний Иосиф Виссарионович Сталин) начинает подозревать в измене своего ближайшего соратника Элия Сеяна. Проще всего было бы сравнить Сеяна с Лаврентием Берия, но Лаврентий Павлович не мог себе и представить той власти, которой обладал его «предшественник». И Понтий Пилат оказывается на своем посту в момент, когда начинается схватка между этими двумя политическими китами. Которые могли сожрать и уничтожить даже всех высоких римских сенаторов, не говоря уже о каком-то префекте провиницальной Иудеи. Здесь у читателей может возникнуть вопрос, ведь Сеян был Тиберием низложен и казнен в 31 году после Рождества Христова, а смерть и Воскресение Христа относят к 33 году. Однако сейчас хорошо известно, что в Средние века при исчислении года Рождества была допущена ошибка, и современная библейская археология относит Рождество на 5−4 год до Р. Х. И потому казнь Спасителя в Иерусалиме происходила в кульминационный момент колоссальной политической интриги.
Этим мог быть занят и озабочен Пилат и в ту Великую пятницу, когда вдруг привели к нему Христа, и он ощутил этот импульс, идущий к нему от Бога. Понимаете, надо было бросить все к чертовой матери, именно к чертовой, и прозреть, это был единственный шанс перестать предавать себя и других. Потому что для того, чтоб достичь при Тиберии такого уровня карьеры, надо было интриговать, предавать, переступать через кого-то… Ему был предоставлен тот шанс, надо было открыть глаза, очистить уши и увидеть, Кто перед ним предстал. Но он этого не сделал. В Риме остался центр его интересов и его страхов, перед угрозой Римом он забыл обо всем. А мимо него прошел на смерть Христос…
Он был занят, и здесь вот звучит эта, уже страшная булгаковская фраза о бессмертии. Какое бессмертие получил Пилат? Вопрос… Я недавно был в Швейцарии, там напротив Люцернского озера есть гора, похожая на дракона, и называется она Пилатус. Говорят, что там, в полнолуние, в определенные весенние дни бродит одинокая тень… Таких гор, я думаю, довольно много по всему земному шару.
Христос: прикосновение к Тайне
— Ну и самый сложный, быть может, вопрос. Вам пришлось в романе описывать и Христа. Какие барьеры у Вас при этом возникли?Я для себя сразу и категорически отверг возможность того, чтобы Христос говорил теми словами, которые я не могу прочесть в Евангелиях. Не в разговорах и воспоминаниях других людей, других героев. Потому что когда человек начинает о чем-то рассказывать, он уже имеет право на свою авторскую интерпретацию, он может приписывать разные слова тому, о ком говорит. Мы с вами беседуем за чаем — и потом я буду вас, моих собеседников, совсем иначе пересказывать. Потому что мне так послышалось, я так его понял, а запись я не вел.
Но когда идет авторский текст, когда на сцену текста выходит Христос — Он будет произносить только те слова, которые есть в Евангелии. За собой я могу оставить лишь некоторое право на уточнение перевода или выбор из вариантов цитирования одного из евангелистов. Когда Иисус говорит, то я даже выбором заглавного шрифта выделяю Его речь.
Для меня смысл и назначение всякой религии, сердцевина всякого религиозного чувства — это тайна. Греческий язык чрезвычайно многозвучен. «Я есть Путь, Истина и Жизнь» — так переводится на русский язык одно из свидетельств Христа о Себе. Если бы я имел возможность, я бы перевел эти слова немного иначе: Я есть Путь, Истина и Тайна жизни, причем Истина и Тайна, как бы слившиеся в одно и то же. Но не в переводе дело. По сути, я не могу приближаться слишком близко и «фокусировать камеру» на Тайне Божества. Поэтому я договорился сам с собой, что, кинематографическим языком говоря, я не буду брать Христа крупным планом, что я не имею права это делать. Я не имею права разглядывать детали, потому что, слишком к Нему приблизившись, я ослепну. Причем это ослепление будет тем страшнее, что я не буду чувствовать, что слеп. Мне будет казаться, что я вижу все яснее и четче… Но это будет уже не Он, а все тот же Другой, о котором в страхе писал Блок, закончив поэму «Двенадцать». Вслед за любимым апостолом, за Иоанном, я боюсь строить в повествовании собственную концепцию Божества, я не чувствую за собой права на это.
— Но даже при таком благочестивом подходе — не боитесь ли Вы ошибиться?
— Я вообще не знаю, могу ли не ошибиться, пытаясь пройти этот путь. Я молюсь, прошу Его быть со мной. Но все время готов к тому, что Он — если я заблужусь — меня остановит. Я не могу быть уверен даже, нужна ли эта череда новых романов о Евангелии. Но мне хочется надеяться, что если этот труд — роковая ошибка, то Бог не даст мне ее совершить.
Владимир ГУРБОЛИКОВ
http://www.foma.ru/articles/1429/