Русская линия
Православие и современность Василина Орлова31.01.2008 

Гоголь, которого мы не знаем

В истории русской литературы Николай Васильевич Гоголь по-прежнему остается одной из наиболее ярких и трагических фигур. Казалось бы, после бесчисленных биографий писателя и посвященных ему монографий к нему просто невозможно подступиться. Но, поставив перед собой цель «разобраться со своим Гоголем», автор этого эссе приглашает нас в художественный мир писателя и дает возможность задуматься, кем является Гоголь для нас — гениальным писателем, или неудачником, или пророком, или, возможно, кем-то еще, и дает повод осознать, как мы сами к нему относимся.

«Мертвые души» я прочитала как-то чересчур рано для этой книжки, и она показалась мне угрюмо серьезна, до чрезвычайности. Когда позже я к ней вернулась, то оказалось, что это пронзительно-лирическое произведение. Не зря же и Гоголь обозначил жанр: «поэма». Раньше мне казалось, что это был своего рода перегиб.

Что нельзя так. Гоголю, конечно, можно, но вообще-то нельзя — «поэма». О прозе-то.

Нет. Именно, что поэма.

* * *

Гоголь периода «Вечеров на хуторе близ Диканьки» любил людей. Это так ясно из каждой строчки, из какого-нибудь «звукнули» — есть у него такое слово, «звукнули» сабли схлестнувшихся казаков.

И он же, светлый пасечник, так их не полюбил позже — в маленьких повестях: «Нос», «Коляска» и в поэме, в «Мертвых душах».

В «Ревизоре» любил, а в «Мертвых…» — нет, шалишь.

Там только одно светлое пятно: губернаторская дочка, которую Чичиков встречает по вине (благодаря) кучера Селифана — столкнул, гад, господские коляски.

Да и то, наверное, несмысленное создание.

* * *

Потом он опять силился полюбить людей, но уже так полюбить, чтобы дать им общее направление, развить, была у него сложная духовная жизнь. Несмотря на идиосинкразию, которую вызывает нынче это словосочетание, «духовная жизнь», тогда, кажется, оно было если не в порядке вещей, то изумления точно не вызывало — «Что такое духовная жизнь и как на нее настроиться», писал Феофан Затворник.

Гоголь хотел настраивать.

Но сам настроиться не мог.

Это был тяжелейший кризис.

Вот Владимир Воропаев пишет в предисловии к книге Гоголя с заглавием на обложке «Духовная проза», изданной в 1992 году в Москве: «Гений Гоголя до сих пор остается неизвестным в полной мере не только широкому читателю, но и литературоведению, которое в нынешнем его виде просто не способно осмыслить судьбу писателя и его зрелую прозу. Это может сделать только глубокий знаток как творчества Гоголя, так и святоотеческой литературы — и непременно находящийся в лоне Православной Церкви, живущий церковной жизнью. Дерзнем утверждать, что такого исследователя у нас пока нет. Не беремся за эту задачу и мы…».

Некоторые новые исследователи, конечно, есть. Игорь Золотусский. Павел Басинский. Не знаю, насколько кому из них удалось то самое исследование, о котором говорил Воропаев, ни в коем случае не думаю, что я сама способна хотя бы приблизиться к подобному, да и цели, признаться, у меня такой нет.

А есть цель простая: самой разобраться со своим Гоголем. Поговорить с ним, о нем поговорить.

* * *

Свидетельства о сожжении второго тома «Мертвых душ» в «Четырех письмах к разным людям по поводу „Мертвых душ“», которые напечатаны в «Выбранных местах из переписки с друзьями».

«Нелегко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряженьями, где всякая строка досталась потрясеньем, где было много того, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу».

Нелегко — тогда почему? Зачем?

«Появленье второго тома в том виде, в каком он был, произвело бы скорее вред, нежели пользу. <…> Бывает время, когда нельзя иначе устремить общество или даже все поколение к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости; бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого».

Он сам устал от мерзости, не этого ему желалось — он хотел указывать пути и дороги для всякого в некую будущую жизнь, может, в жизнь вечную, а глаголы ее ему не поддавались и не дались. Когда я пробовала обсуждать «Выбранные места…» с одним из своих друзей, который, как я знала, довольно начитан в святоотеческой литературе, то он мне ответил, что Гоголя он лучше почитает удачные, художественные произведения, потому что зачем же читать и при этом думать, верно ли тут написано в рассуждении всяких тонких материй или все это опять же сплошная прелесть.

Эта позиция, конечно, понятна и даже в каком-то смысле правильна. Может быть, в самом деле: зачем нам неудачные произведения хоть бы и великих писателей, в то время как есть удачные, которые, впрочем, тоже можно не перечитывать — с тех пор, как у нас начинают активно вести всякую «духовную жизнь», литературу, в том числе классическую, игнорируют. И не то чтобы это можно было как-то отрицать, не заставишь же Гоголя читать, если не надо человеку, — но сам подход, при этом, как бы пафос людей нечто познавших, которые уже встали выше многого, — сам этот подход бесконечно противный какой-то. Вроде как достаточно «Закона Божьего» протоиерея Серафима Слободского (и впрямь прекрасного), а прочее русское нужно выкинуть на помойку.

* * *

Адресованное графу Толстому, те же «Выбранные места», Гоголь: «Нет выше званья, как монашеское, и да сподобит нас Бог надеть когда-нибудь простую ризу чернеца, так желанную душе моей, о которой уже и помышленье мне в радость. Но без зова Божьего этого не сделать. Чтобы приобрести право удалиться от мира, нужно уметь распроститься с миром. <…> Нет, для вас так же, как и для меня, заперты двери желанной обители. Монастырь ваш — Россия!».

В.А. Жуковский — П.А. Плетневу, март 1852 года, из Бадена, после смерти Гоголя, цитируется по В.А. Воропаеву: «Я уверен, что если бы он не начал свои „Мертвые души“, которых окончание лежало на его совести и все ему не давалось, то он давно был бы монахом и был бы успокоен совершенно, вступив в ту атмосферу, в которой душа его дышала бы легко и свободно».

В.А. Воропаев: «Гоголь был едва ли не единственным русским светским писателем XIX века, творческую мысль которого могли питать святоотеческие писания».

Воропаев:

«На полях 11-й главы первого издания „Мертвых душ“ Гоголь против того места, где речь идет о „прирожденных страстях“, набросал карандашом: „Это я писал в „прелести“ (обольщении.- В.В.), это вздор — прирожденные страсти — зло, и все усилия разумной воли человека должны быть устремлены на искоренение их. Только дымное надмение человеческой гордости могло внушить мне мысль о высоком назначении прирожденных страстей — теперь, когда я стал умнее, глубоко сожалею о „гнилых словах“, здесь написанных. Мне чуялось, когда я печатал эту главу, что я путаюсь, вопрос о значении прирожденных страстей много и долго занимал меня и тормозил продолжение „Мертвых душ“. Жалею, что поздно узнал книгу Исаака Сирина, великого душеведца и прозорливого инока. Здравая психология, и не кривое, а прямое понимание души встречаем у подвижников-отшельников“». (Воропаев, в свою очередь, приводит цитату по Матвееву П. Гоголь в Оптиной Пустыни // Русская старина. 1903. N 2. С. 303).

Гоголь многого ждал от книги «Выбранные места из переписки с друзьями» и высоко ее оценивал.

Однако значительная часть общества приняла ее в штыки.

Белинский отозвался очень резко: «По-вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь! <…> Приглядитесь пристальнее, и вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. <…> Мистическая экзальтация вовсе не в его натуре: у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме: вот в этом-то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем».

Сейчас эти слова могут быть прочитаны с той же долей отвержения, с какой долей априорного согласия они читались на уроках русской литературы еще так недавно, в баснословные атеистические времена. Про Белинского нельзя сказать, что он ни тепел, ни холоден — он был горяч, и горячность как сторона его натуры была известна всем, он и в своих заблуждениях некоторым образом более прав, чем какой-нибудь добропорядочно рассудительный критик, имя которого известно сейчас лишь литературоведам.

Несмотря на свое желание монашества, несмотря на силу духа, несмотря на слова, которые ему были хорошо известны: «Блаженни есте, егда поносят вам, и ижденут, и рекут всяк зол глагол на вы лжуще, Мене ради"[1], Гоголь не сразу совладал с горечью от несправедливости многих обвинений, из которых, по-видимому, статья и письмо Белинского были еще не самыми резкими.

«Что мне сказать вам на замечание, будто русский мужик не склонен к религии, и что, говоря о Боге, он чешет у себя другой рукой пониже спины, замечание, которое вы с такой самоуверенностью произносите, как будто век общались с русским мужиком? Что тут говорить, когда так красноречиво говорят тысячи церквей и монастырей, покрывающих Русскую Землю».

Письма этого Гоголь не отправил, написал новое, гораздо более взвешенное.

Духовенство восприняло книгу спокойно, но именно это спокойствие стало другим ударом. Как подумаешь — лучше бы, что ли, было для него, если бы его обличили. Гоголь чувствовал в себе дар проповедника, может быть, даже пророка, а митрополит Московский Филарет выразился так: «Хотя Гоголь во многом заблуждается, но надо радоваться его христианскому направлению», и эти слова до Гоголя дошли. Архиепископ Иннокентий в письме к М.Н. Погодину сказал: «Радуюсь перемене с ним, только прошу его не пародировать набожностию: она любит внутреннюю клеть». Оговариваясь: «Впрочем, это не то чтоб он молчал. Голос его нужен, для молодежи особенно…» и т. д.

Гоголь был сильно задет этими словами, во всяком случае, судя по ответу архиепископу, где говорит, что вовсе не хотел «пародировать набожностию», а хотел «чистосердечно показать некоторые опыты над собой, именно те, где помогла мне религия в исследовании души человека, но вышло все это так неловко…».

Чего больше: глубины христианского смирения или гордости, авторской уязвленности вот в этом «неловко»?

Святитель Игнатий (Брянчанинов) отозвался о книге так: «Религиозные его понятия неопределены, движутся по направлению сердечного вдохновения неясного, безотчетливого, душевного, а не духовного».

Помимо тяги к монашеству, Гоголем владели и другие сильные страсти. Первая сторона его натуры отвергала светское общество, вторая провоцировала отстранение людей духовного звания или ищущих того откровения, которое было бы согласно с духом Церкви. Гоголь со своими исканиями остался в одиночестве. Дар, как сегодня сказали бы, оказался «невостребован», что, конечно, бывает не так уж и редко, если обратиться к истории мировой литературы и особенно — литературы русской…

Ведь он хотел, чтобы «Выбранные места…» перечитывались его знакомыми, воспринимались как духовные наставления, чтобы по ним жили, как и тогда жили, и, может быть, никогда не переставали, и как теперь живут по книгам святителей, по «цветникам», как назывались в старину собрания поучений, по «Житиям святых» или собраниям писем каких-нибудь старцев.

* * *

Воропаев: «Можно сказать, что неприятие публикой „Выбранных мест…“ предопределило и неудачу второго тома „Мертвых душ“, который Гоголю, по-видимому, не довелось закончить. Последний, кто ознакомился с главами второго тома, был ржевский протоиерей Матвей Константиновский».

Протоиерей прочитал и пришел в ужас.

«Возвращая тетради, я воспротивился опубликованию некоторых из них. В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых… во мне нет, да к тому же еще с католическими оттенками, и выходил не вполне православный священник. Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски… только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют за нее даже больше, чем за переписку с друзьями». (Тверские епархиальные ведомости. 1902. N 5. 1 марта. С. 138−139, цит. по Воропаеву).

«Каких не бывает». Беда. Сейчас, перебирая листки, перелистывая страницы, открывая файлы, трудно отделаться от впечатления, что ни один человек из тех, с кем Гоголь общался в то время, не желал понимать масштабов этой фигуры. В то время как буквально каждый из его окружения имел на Гоголя большое влияние, почти мистическое, как на человека, склонного к мистицизму, вдобавок с развитым воображением, нервного, подверженного болезненным состояниям. При обширном круге общения не нашлось никого, кто бы его поддержал, разрешил какие-то вопросы, помог в чем-то главном. А возможно, напротив, именно понимание величия Гоголя останавливало современников перед тем, чтобы оказать ему поддержку. И если он не мог получить таинственного навыка непрестанного согласования своих душевных движений с духом, царящим в Церкви, и так хотел в Церковь, так стремился, то неизбежен трагический внутренний разлад.

Гоголь был, как бы мы сказали сейчас, «воцерковленным» человеком, он посещал святые места, выстаивал богослужения. Однако оставалось нечто в его натуре и в его окружении, что всегда как бы уводило его от духа подлинности, простоты и понимания, смущало покой души, будоражило разум, грозило унынием и болезнью.

Гоголь писал: «Эта Церковь, которая, как целомудренная дева, сохранилась одна только от времен апостольских в непорочной первоначальной чистоте своей, эта Церковь, которая вся с своими глубокими догматами и малейшими обрядами наружными как бы снесена с Неба для русского народа, которая одна в силах разрешить все узлы недоумения и вопросы наши, заставив у нас всякое сословье, званье и должность войти в их законные границы и пределы и, не изменив ничего в государстве, дать силу России изумить весь мир согласной стройностью того же самого организма, которым она доселе пугала, — и эта Церковь нами незнаема! И эту Церковь, созданную для жизни, мы до сих пор не ввели в нашу жизнь!».

Таким образом, по мысли Гоголя, не изменяя ничего в государстве, Церковь могла пресуществить Россию. Преобразить ее еще, так сказать, «в этом теле».

* * *

А что, собственно, современников так оттолкнуло в «Выбранных местах…»? Не все они так уж стремились к Церкви и вообще к христианству, не все в Православии видели основу утверждения России, не все, в конце концов, так уж и мечтали об этом самом утверждении, о котором по сию пору говорят у нас взахлеб.

Ну, раз не мечтали, то и христианства, небось, не знали — такими же были язычниками, как во все времена, или филокатоликами, или склонялись к протестантизму, а скорее, и не атеистами, и не агностиками, а так, «обычными» людьми, проживающими день за днем и попросту не особо ломающими голову над этими вопросами — и тут поставить лыко в строку нельзя, в сущности: все так живут. Это как раз нормально. А когда одного посещает вера, то это именно уже некий сдвиг, образовалась непонятная щель, и оттуда дует, а это неудобно.

Исповедальность оттолкнула.

Исповедальность до степени, которая казалась современникам Гоголя неприличной, почти позорной. Чаадаев выразился: «Откровенен иногда даже до цинизма». Что, интересно, он бы сказал о сегодняшней литературе. Цинизма достаточно, откровенности никакой. Все время видишь, что тебя обманывают.

* * *

Насколько сильно задели Гоголя слова владыки Иннокентия, видно по тому, что он вновь возвращается к ним: «В ответ же тем, которые попрекают мне, зачем я выставил свою внутреннюю клеть, могу сказать то, что все-таки я еще не монах, а писатель. Я поступил в этом случае так, как все те писатели, которые говорили, что было на душе».

То есть он монашества-то хотел, а не мог.

Разве можно с таким-то настроением идти в монахи: «…все-таки я еще не монах, а писатель».

Все-таки я не только монах, но еще и…

Не бывает такого в природе. А если и бывает, то потому, может быть, что не должно такого бывать. Лучше бы — не было такого. Целее были б.

Монашеское и писательское служение кардинально различны по своему характеру. Гоголь так и не мог примирить их в своей душе. Писатель в каких-то своих проявлениях сходен с юродивым. Он совершает публичную исповедь, вплоть до бесстыдства. Его дело — принародное покаяние. Бахвальство, выставление себя весьма легко спутать, даже и наедине с собой, перед судом совести, с покаянием.

Писатель может, как и юродивый, в афористичной форме сообщать людям Божью волю. Не раз и не два писатель ужасается, стоя перед самим собой, вернее, перед словами, которые исторгает из него кто-то неведомый и над которыми он до конца не властен. И так и остается неясной, туманной, дымной природа того неведомого. От Бога или от противника человеку дается дар наделять самостоятельным существованием стаю призраков, роящихся в душе? И ведь подчас таким существованием, которое словно бы более явно, чем бытие живых людей — во всяком случае, в человеческих глазах…

Но когда писатель выступает, как проповедник, как тот проповедник, у которого в дипломе и по месту работы написано: «проповедник, произносящий проповеди», как тотчас тонкое, художественное, языковое, волшебное, пленительное — в общем, все то, что и составляло суть его писательского дара, — вдруг исчезает. Таков парадокс, который еще пока никому, кажется, не удавалось разрешить в своем творчестве. Даже Солженицыну, подумалось, надо написать. Но не даже, а тем более — Солженицыну.

* * *

Как любят повторять сектанты, все пути ведут на вершину одной горы. Известная модификация старинной лоции — все дороги ведут в Рим. Не знаю, куда что ведет и, самое главное, туда ли надо держащему путь, но точно одно — идти по двум дорогам сразу нельзя. Подобные попытки чреваты по меньшей мере душевными расстройствами.

И видно, если раскрыть библиографические словари, что многих писателей — и крупных, и средних, и маленьких, всяких — не обходят стороной душевные болезни, словно от Бога наложенная скорбная епитимья.

Впрочем, о Гоголе нельзя сказать, что его великий дар художественности пропал или сник, когда автор приступил к нравственным, этическим, религиозным сложным вопросам. А ведь многие его современники упирали именно на то, что художественность исчезла из «Выбранных мест…» Просто они были слишком необычны в том Гоголе, которого рисовало себе общественное сознание, — в Гоголе-сатирике, Гоголе — фантастическом мрачном сказочнике, в Гоголе-иронике, Гоголе-смехаче.

Ответственность писателя необычайна еще и потому, что «за всякое праздное слово», как сказано в Евангелии, придется держать ответ. Что уж говорить о письменном слове, ничем не ограниченном в своем бытии — ни условиями времени, ни пространства, готовом в любую минуту встать из гроба книги и действовать, словно вчера рожденное.

Назначение искусства, по Гоголю, в том, чтобы «служить ступенью к христианству», потому что современный человек «не в силах встретиться прямо со Христом».

«Обращаться со словом нужно честно. Оно есть высший подарок Бога человеку. <…> Опасно шутить писателю со словом. Слово гнило да не исходит из уст ваших[2]! Если это следует применить ко всем нам без изъятия, то во сколько крат более оно должно быть применено к тем, у которых поприще — слово…».

«Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища из них подымутся…».

Гоголь, по оценке исследователя К. Мочульского, данной им в книге «Духовный путь Гоголя», повернул литературу «от эстетики к религии», сдвинул ее «с пути Пушкина на путь Достоевского». Владимир Воропаев говорит, что «в этих словах много правды», хотя религиозные начала отчетливы и у Пушкина. Вообще вся эта традиция насквозь жива, дышаща и плавна, она передавалась лично, из рук в руки, из одних бережных гениальных ладоней в другие.



[1] Мф. 5, 11.

[2] Ср.: Еф. 4, 29.

http://www.eparhia-saratov.ru/index.php?option=com_content&task=view&id=4591&Itemid=118


Rambler's Top100 Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru