Татьянин день | Федор Гайда | 07.05.2007 |
Мы продолжаем беседу с Ф. А. Гайдой о России 1917 года, солженицынском и научном ее видении. Почему Дума противостояла идее самодержавия? Какие протестантские веяния охватили Русскую Церковь? Была ли Российская Империя православной? Мог ли Государь не отрекаться?
— Слушайте, но как можно объяснить такое противостояние именно идее самодержавия? Наверное, риторический вопрос. Но ведь в государственном аппарате думающие люди работали, не могли же они не понимать, что это системообразующая, государствообразующая идея, что при всех функциях карательных есть еще и сдерживающий момент, который позволяет всему этому существовать как единому целому. Или что, опять-таки гипноз от успешности европейского пути?
— Во многом. Понимаете, какое дело. Все-таки тут важно учитывать, что у нас в России образование, особенно высшее, построено по западным лекалам. У нас в стране из университетов выходят люди западномыслящие, европейски мыслящие, люди, которые на Запад смотрят как на главный образчик того, как нужно поступать. И они там видят, конечно, только то, что в состоянии увидеть их русские глаза. А что видит русский человек на Западе?
— Порядок, красоту, достаток…
— Кстати, интересная вещь. Это сейчас так. А тогда было не совсем так. Тогда видели гуманизм, либерализм, свободу, все можно. Это сейчас, когда все стало можно здесь, начали видеть порядок. Тогда же видели именно свободу, существование парламента и конституции, обеспечивающих бурное развитие.
— Но они же естественно как-то там появлялись, а не спускались сверху искусственным путем.
— Правильно-правильно. А самое главное еще, что эти западноевропейские парламентарии, когда нужно было использовать пулеметы, использовали их. Почему? Потому что самый главный принцип для парламентария не свобода. То есть свобода — это хорошо, это замечательный рабочий инструмент, но свобода — это прежде всего возможность что-то делать, а главный принцип на самом деле собственность.
Этот парламентарий в случае, если какой-то рабочий смел покуситься на его частную собственность, готов был на союз с кем угодно ради охраны этого принципа. А для русского либерала собственность — это какое-то там поместье. Ведь у большинства либерально настроенных помещиков, между прочим, поместья-то были в очень плохом состоянии. Как правило, те люди из крупных земельных собственников, которые развивали свои поместья, были консерваторами по своим взглядам. Более того, большая часть российской буржуазии — консерваторы, потому что они прекрасно понимают, что главным гарантом их успеха все равно является государственная власть, с ней нужно договариваться. Кто нас спасет от бунтующих рабочих? Власть, полиция, казаки, нагайки. Вот кто нас спасет в ситуации, когда мы вынуждены конкурировать с Западом и соответственно усилить эксплуатацию наших рабочих. Если наша техническая оснащенность аховая, мы вынуждены давить на рабочих и таким образом конкурировать. Значит, от социального протеста нас спасет правительство. А русские либералы, кадеты например, когда их называли либералами, — оскорблялись: какие мы либералы, извините, мы демократы. Мы за всеобщее избирательное право, мы за то, чтобы парламент был главным органом власти в стране. Для нас принцип частной собственности никогда не имеет определяющего значения, потому что самое главное — это свобода, а частная собственность — это, конечно, хорошо, но иногда этим принципом надо и поступиться, например для того, чтобы аграрный вопрос решить.
— Выходит, что понятия о свободе в России несколько иные, не те, что на Западе, где свобода — это свобода от притязаний на мою частную собственность.
— Свобода на Западе, особенно того времени, сейчас Запад несколько поменялся, так вот для «старых камней Европы» свобода — это возможность делать то, что я хочу. Для русского либерала свобода — это желание, чтобы его все оставили в покое, дали полежать на солнышке, то есть свобода — это отсутствие насилия. Поэтому для них свобода — инструмент, а для нас свобода — это всё, высшая ценность, больше которой ничего нет. И у главной либеральной партии, у кадетов, отношения с буржуазией на самом деле очень натянутые, большая часть буржуазии кадетов не любит, она гораздо консервативнее. В основном кадетский электорат — это интеллигенция, конечно, вот с этим западническим сознанием, со своим русским восприятием Запада. И вот это русское восприятие Запада подводит их в конечном счете. Потому что, если самодержавие сопротивляется парламенту, то есть Государственной Думе, то это самодержавие не должно существовать. Мы переживем без него, ну живут же западные люди без самодержавия. Давайте и мы в конечном счете самодержавие снимем и начнем жить нормальной западной жизнью, то есть во главе всего поставим парламент.
Правда, это некоторое преувеличение Запада того времени. Вот февральская революция происходит под республиканскими лозунгами, то есть большая часть содействующих ей людей хотят в России республики, но сколько в 1917 году на Западе республик? Не считая Сан-Марино, Швейцарии (нейтральная страна, которой хорошо, так как она высоко в горах и ей ни с кем не нужно воевать). Большая республика только одна — Франция. Но эта республика существует уже полвека. Что это за республика? Это республика, которая находится постоянно в состоянии политического кризиса. Ну да, экономика там развивается, но есть парламентский кризис: каждый год — новый кабинет, какие-то невероятные коррупционные скандалы. Вообще уровень коррупции французской бюрократии того времени просто зашкаливал. Там доходило до того, например, что сын президента мог приторговывать орденами Почетного легиона. И вот примерно такая республика является идеалом для русского либерала, которому важно свободу утвердить.
Все остальные страны не республики вовсе. Германия, например, запросто обходится без парламента в течение всей Первой мировой войны. Парламент проголосовал за войну, за военные кредиты правительству и ушел. И депутаты пошли воевать на фронт. А русские депутаты сидят в Петрограде и думают: когда же наконец соберется наша Государственная Дума, чтобы мы могли повоевать с нашим правительством? Точнее, покритиковать наше правительство под замечательным лозунгом «Патриотическая тревога!». Мы, депутаты, сидящие в Петрограде, испытываем патриотическую тревогу по поводу того, как у нас плохо воюет правительство. Ну замечательно, если вы испытываете патриотическую тревогу, идите в окопы просто-напросто. Вот там вы реализуете всю свою патриотическую тревогу. Но в окопы идет очень небольшое количество людей, из кадетского ЦК один человек пошел в офицеры, кстати, геройски погиб. Они его подняли как некое знамя, и два года носились потом: штабс-капитан Колюбакин — это наше все. Он действительно хороший человек, пошел и сделал то, что должен был сделать в этой ситуации. Ну, а все остальные-то?
— Все равно мы приходим к идее, что вот эта пока тонкая либерально-демократическая прослойка российских парламентариев того времени самоутверждалась, в основной массе населения копилась социальная неудовлетворенность, и потом настал пиковый момент под названием «прорвало».
— Понимаете, какое дело, они же все равно часть элиты общества, все равно на них смотрят те же самые министры. Может быть, они частично в них разочаровались, они любили говорить по поводу демагогии, но все равно тем не менее в бюрократическом сознании того времени обычной идеей является то, что мы с парламентом ничего сделать не можем. Конечно, в Думе сидят крикливые демагоги-депутаты, но сама Дума — это орган, который должен существовать, потому что мы европейская страна, у нас тоже должен быть парламент.
До 1905 года у нас парламента не было. Чем все у нас закончилось? Цусимой. В правительственных кругах постоянно терпят зуботычины от этого парламента. Как только кто-нибудь созревает до идеи: а неплохо бы нам взять и распустить парламент, хотя бы на время войны, — тут же все начинают на него шипеть, что это невозможно совершенно: как же это так, а где мы возьмем общественную поддержку для себя, кто же будет выражать мнение страны?
Министры-то вышли из тех же университетов, они же тоже отчасти западники, и получается, что единственное, чем мы отличаемся от Европы в глазах тех людей, это царем. Значит, царя надо снять, и тогда мы сольемся с Европой в едином общем порыве. После февральской революции сразу появились такие плакаты: Вильгельм, затыкающий уши, а с двух сторон ему дудят в трубы «Марсельезу» русский и французский солдаты. Наконец-то счастье наступило, наконец-то мы создали нашу русскую республику. Мы, правда, еще не провозгласили ее, учредительное собрание должно быть, но никто не сомневается, что республика будет провозглашена. А проблема в том, что страна на пике этого счастья вдруг начинает распадаться. И почему она распадается? Да, какие-то там левацкие силы, большевички, сепаратисты, солдаты, эти самые дезертиры и так далее, но они как-то не воспринимаются врагами в конечном счете.
Даже большевики, которые в июле 1917 года попытались первыми поднять восстание и свергнуть Временное правительство, — как на них правительство реагирует? Да, действительно пересилили себя, открыли огонь по этой демонстрации, демонстрация, которая, кстати, была вооруженной, тут же разбежалась. После этого ставят вопрос об аресте Ленина, но Временное правительство сразу же восклицает: как это — арестовать Ленина! Он же лидер политической партии! Он же вместе с нами боролся за социалистическое будущее! У него же общественная поддержка в стране! Нет, принимается все-таки решение, не зафиксированное ни в каких протоколах, Ленина арестовать. Но один из министров едет к Ленину и предупреждает его о предстоящем аресте. И ему дают несколько дней, чтобы он сбежал. Это, конечно, утопизм, но это называется: у нас слева врагов нет. Все, кто слева, они все хороши, они за счастье человечества. А плохие только те, кто справа, кто за диктатуру, за самодержавие, за ущемление свобод, — вот они плохие. Их, кстати, лишили права голоса, всех Романовых, всю династию, Великих Князей, в том числе и тех, кто с красными бантами, всех лишили избирательных прав как приспешников режима. И министров лишили тоже. Такая вот свобода, не для всех, прямо скажем.
— А что вы думаете по поводу критики, высказанной Александром Исаевичем в отношении Церкви?
— Русская Церковь всегда, вообще говоря, занималась спасением душ, и к политике она имела отношение весьма косвенное. И в этом ее очень большая позитивная особенность. Я говорю не про Православие, а именно про Русскую Церковь. Русская Церковь традиционно не вовлечена в политику так, как, например, это было в католичестве. Иначе это заканчивается политическим заигрыванием с населением. У нас традиция другая, мы в политику не лезем. Это первое соображение, которое очень сильно влияло. Второе: Церковь действительно в начале XX века в состоянии не очень для нее обычном, она бурлит. В Церкви есть в это время кто угодно: священники-эсеры, священники-кадеты, в Церкви начинается в это время обновленческое движение, то есть единой реальной общественной силы Церковь из себя не представляет.
Иерархи про одно думают, духовенство про другое, у каждого священника своя политическая программа, далеко не все они консервативно настроены. Кроме этого, распутинская история в данном случае имеет большое значение, потому что большинство епископата достаточно негативно относится к политике обер-прокурора Синода в это время, продвигают каких-то епископов, которые не пользуются большой популярностью, а, скажем, авторитетны в глазах Императрицы. Власть вплоть до 1917 года от собственной возможности творить произвол в Церкви сильно не отказывалась. Хотя, если сравнить этот произвол с XVIII веком, то это несопоставимые вещи, в XVIII веке государство могло вообще что угодно делать в Церкви. Можно было запросто вызвать архиерея в Тайную канцелярию, тут же снять с него облачение и отправить в Сибирь. (Синодальная система — это вообще отдельный разговор, на Петра всех собак не навесишь даже при большом желании.) Так вот, Церковь в это время очень сильно раздроблена.
Потом нужно учитывать, что как только, собственно говоря, происходит революция, то в Церкви начинаются бурные изменения и сверху, и снизу. С одной стороны, обер-прокурором становится Владимир Николаевич Львов, человек, кстати сказать, явно неуравновешенный, его очень легко заносило из крайности в крайность. Он начинал свою политическую деятельность как депутат Государственной Думы с явно консервативных позиций, этакий националист, требованиями были духовное возрождение Церкви, созыв поместного Собора. Поместный Собор в данном случае воспринимался как парламент, где можно упражняться в словопрениях, православной риторике, придут всякие интеллигенты, которые причащаются раз в 5 лет, если вообще причащаются, и начнут говорить о том, какие реформы нужно в Церкви проводить. Львов начинает как правый, а в 1918 году оказывается уже вполне левым, а потом, уже в 20-е годы, он станет обновленцем. Он начинает менять состав Синода по собственному усмотрению. С одной стороны, вроде бы риторика такая — освободить Церковь от государственной опеки, а с другой стороны, получается интересная вещь — государство еще более активно, чем при царе, вмешивается в церковные дела. Львов говорит старому составу Синода: вы все — распутинцы, а мы сейчас найдем таких архиереев, которые нам подходят, то есть либеральных. И начинается перетасовка Синода. По собственному усмотрению, заручившись поддержкой правительства, которому сейчас вообще не до этого, он ведет себя как настоящий внутрисинодальный самодержец. От него идут телеграммы в епархии: всей церковной общественности объединяться, самоорганизовываться и думать, что нам делать с нашим епископатом, епископат нуждается в реформах.
Что происходит весной 1917 года на местах? На местах — низовая церковная революция. Собираются съезды духовенства, мирян, епархиальные в основном, съезды благочиния и так далее, даже на приходском уровне собрания. Решают вопрос о том, что неплохо было бы нашего местного архиерея-распутинца снять и назначить нового. В это время несколько десятков архиереев весной 1917 года пытаются либо отправить на другую епархию, либо отстранить от деятельности, вся церковная структура взрывается и сверху, и снизу, «с благословения» Львова.
Речь идет о том, чтобы Церковь поменять изнутри. Очень важно понять, что в это время Церковь воспринимается одной из потенциальных контрреволюционных сил, то есть Временное правительство на Церковь смотрит с опаской: а вдруг там что-нибудь в недрах возникнет против нашего курса? И Временное правительство, которое провозглашает будущий поместный Собор, оно ведь не озабочено высокими духовными проблемами, оно озабочено одной вещью — хочется эдакого церковного парламента. Они хотят, чтобы эта низовая церковная революция получила легитимность на поместном Соборе, то есть поместный Собор должен демократизировать русскую Церковь. Один из самых значимых вопросов о том, что неплохо было бы приходам стать собственниками приходского имущества, неплохо было бы приходам избирать священников. Непонятно, правда, кто епископов будет избирать, приходы или духовенство, об этом речи не было, это планировалось как следующий шаг.
Есть мнение, что в XVII веке, до Никона, была сопоставимая ситуация. Но историческая обстановка была другая. Народ в общем и целом был более религиозный, более традиционный, необразованный. Священник XVII века еле-еле умел читать и писать, чтобы по книгам служить. Он боится совершить какую-либо оплошность. А в 1917 году? Да все уже умные, каждый по своему усмотрению будет служить. Каждый из тех книг, которые он почитал в большом количестве, почерпнет что может, и если его изберут. Такие заигрывания с протестантизмом… Может ли Церковь в это время выступить в качестве контрреволюционной силы? Во-первых, она не должна выступать, во-вторых, она не может. Я как раз считаю, что у Церкви совершенно адекватная была позиция, не отрицая того, что в Церкви был явный кризис. Было ли духовное обнищание? У нас было такое количество новомучеников потом, которое говорит не только об обнищании, но и о высоком полете духа.
— Это действительно удивительная вещь. Она стала предметом спора Виктора Ерофеева и Никиты Михалкова на телевизионной программе «К барьеру». Писатель недоумевал, о какой русской православной культуре ведется речь. Как же могло в доску православное население отдать на растерзание и поругание столько церквей, столько священников позволить вырезать за несколько десятилетий? Мол, над православностью русского народа надо бы поставить жирный знак вопроса, не потемкинская ли деревня она в большей степени. Единственное, что может стать парадоксальным противовесом, — в репрессиях гибнет такое огромное число русских же людей, не согласившихся идти путем без Христа, что сомневаться в их преданности Православию как-то кощунственно…
— Можно и по-другому на это посмотреть. Вот если сравнить уровень образованности обычного среднестатистического священника середины XIX века, а уровень очень невысокий, с уровнем начала XX века, то можно говорить о том, что большинство духовенства стали богословски образованее. Если в середине XIX века мало кто мог произнести проповедь даже на самые общие темы, то в начале XX века качество проповедей значительно повышается. С другой стороны, конечно, происходит обмирщение. То есть имеют место два противоречивых процесса. Но это так, если мы исходим из концепции существования некоего единого православного общества. А верна ли эта концепция? Возможно ли единое христианское общество или христианский мир? Разве такое бывает? Все гораздо более индивидуально и гораздо более трудноуловимо: есть ли Христос в душе у конкретного человека в конкретную минуту времени или нет. Мы можем только говорить о том, что когда-то религиозность была в целом выше, когда-то ниже, но так обобщать тоже не стоит. Были православные христиане, которые грешили.
— Но здесь важно, на мой взгляд, какой идеологический посыл транслировало государство. В этот период элита общества, власть, принимала православные идеалы как основополагающие, эти идеи постулировались и спускались сверху.
— Это так и одновременно не совсем так. Вот, например, первая половина XIX века. Бал в прощеное воскресенье, который затягивается за полночь. Вроде бы начинается Великий Пост и надо бы прекратить это все. Но прекращать очень не хочется. Поэтому спрашивают обер-прокурора: что делать? А он был на этом балу, потому что он бывший гусарский полковник. Он говорит: танцуйте, Ваше Императорское Величество, если Вы хотите, танцуйте. И все продолжают танцевать дальше. Вот уровень религиозности. Великий Князь Константин Николаевич в середине XIX века постится по средам и пятницам, и все вокруг него уверены, что он тайный католик, потому что в обществе, в элите не принято поститься. Просто в начале XX века общество действительно стало более развитым, более дифференцированным совершенно неизбежно, оно стало и лучше и хуже одновременно. Потом это проявится в двадцатые годы, духовный кризис и явление новомучеников. Люди стали более развитые. Одни, для кого когда-то это было чистой формальностью, ушли от Церкви. А те, для кого это формальностью не было, наоборот, еще более просвещаясь, стали еще более религиозными. Вот разница. Да, противоречивые тенденции.
— История не терпит, конечно, сослагательного наклонения, но могло ли быть так, что путь, допускающий не отречение Императора, для России все-таки существовал? Или это было неизбежно, как и последующая катастрофа?
— Солженицын говорит, что Император мог бы, будучи менее мягкотелым, менее интеллигентствующим, уехать. Но проблема в том, что в те дни, скорее всего, возможности не отречься не было, потому что за это выступили решительно все, включая командующих фронтами, которых он спрашивал, отрекаться ему или нет. Все советуют отречься, потому что воспринимают его как главное препятствие. Их из Петрограда уже убедили, что вся страна готова воевать, один Император мешает.
Ведь эта ситуация — это экзамен не для него, он в данном случае вынужден соглашаться с тем, что ему говорят. А в решающий момент, кстати, он обычно в конечном счете соглашается с чьим-то мнением. И в 1905 году, и в 1917-м это обычное для него поведение. Он не был харизматичной личностью, поэтому очень часто в решающие моменты были такие случаи, когда он просто уступал.
Самое главное не в том, мог он отречься или нет, а в том, что вся эта ситуация — это экзамен для всей страны. Вся страна с начала войны может объединиться вокруг Императора, какой бы он ни был — плохой или хороший. Какая разница?! Он воплощает в себе идею государственного суверенитета. Самодержавие — это ведь точный перевод латинского слова суверенитет. Царь персонифицирует суверенитет. Английская королева может быть плохая или хорошая, но вокруг нее объединяется английская нация и парламент, кстати говоря. Для них это вопрос принципа. Если вы объединяетесь — вы зрелая нация, если вы не объединяетесь, если вы вместо войны с немцами начинаете обсуждать вопросы друг с другом — вы явно еще подростки.
Затем вытекающий из этого вопрос: а что вы будете делать после отречения Императора и перехода власти в ваши руки? Вот вторая часть этого экзамена. А получается, что никто не знает, что делать, кроме отменительных решений вроде — отменить полицию. Собственно, что сделали? Ввели милицию. Милиция подчинялась органам местного самоуправления. В милицию обычно записываются гимназисты и студенты — те, кто хочет винтовку поносить. Да им даже боялись патроны выдавать. Идет вот такой патруль из гимназистов и студентов, а за ними идет солдат, часто уже инвалид, явно фронтовик, которому можно патроны доверить. Они идут с винтовками, а у него в кармане шинели патроны. Если нужно навести порядок, он им выдает патроны, они наводят порядок, после этого он у них забирает патроны. Это такая реформа.
Отменить все стеснения для крестьян, для национальностей, то есть всех осчастливить. В это время выходит вполне искренняя декларация Временного правительства о том, что оно не будет прибегать к насилию. Это не ложь, не уловка, они действительно так думают. Не будет никакого насилия, в правительственной декларации прямо написано: всех граждан России связывают братские узы гражданственности. Какие узы гражданственности, когда у одного фабрика, а другой хочет восьмичасового рабочего дня? Узы были тут же накинуты на промышленников, и восьмичасовой рабочий день тут же был установлен. То есть полная анархия. И кроме этой анархии они ведь ничего не сделали.
Начинают подготовку к учредительному собранию. Прекрасно. Потом, когда это учредительное собрание разогнали, никто, собственно, в стране не почесался по этому поводу. Вот экзамен на ваше государственное сознание. Вам было плохо при Императоре, попробуйте сделать все что нужно без Императора. А они ничего не делают. Потом в эмиграции будут писать о том, что сделать ничего не дали, вдруг сразу накатили анархисты-большевики и всех снесли, а мы вот хотели создать… Ничего они не хотели. Они хотели создать демократию, явно переходящую в анархию. И больше ничего в голове не было, вот в чем проблема. Когда сформировали Временное правительство, у этих либералов с умеренными социалистами не оказалось никаких готовых законопроектов. Они начали их спешно готовить, уже сидя на заседаниях правительства. А чем вы занимались предыдущие 10 лет? Вы в Думе сидели, где ваши законопроекты? Нет программы, кроме как всех освободить, и пускай делают все что хотят.
Вот сидит премьер-министр князь Львов, который возглавлял Всероссийский земский союз с 1914 года, который помогал на фронте, который вроде бы должен быть человеком дела, но, когда он становится премьер-министром, от него тут же слышно только одно: население должно само решить, чем ему заниматься. Население должно само создавать органы самоуправления. Какие? А само решит пускай. Как населению решать эти вопросы? Особенно когда у каждого представителя населения в голове одно — как только не стало власти, надо как можно скорее реализовать свою собственную личную программу счастья, то есть, например, отнять у кого-нибудь землю или что-нибудь еще подобное сделать, разгромить, допустим, винную лавку. Вот как Львов благословил самим разбираться, так они и начали. Гражданские войны обычно начинаются с ощущения полной свободы. Это везде так происходит, Россия не исключение. Россия — большая страна, поэтому здесь начинается большая гражданская война. Вот экзамен для общества. Оно его не сдало в начале XX века. Поэтому я не считаю, что есть вопрос отречения, и вокруг этого вопроса ничего нет. Были ли перспективы у самодержавия дальше развиваться? Ну, как сказать… Не любят историки сослагательного наклонения, но на самом деле необходимо историкам анализировать всегда ту или иную историческую ситуацию, имея представление о каких-то возможных альтернативах. Не обо всех, которые могут выстроиться в голове, а о тех, которые были бы возможны исходя из поведения живших тогда людей. В принципе я не склонен считать, что потенциал самодержавия в 1917 году был полностью исчерпан.
— Собственно, ситуация со Сталиным очень изобразительна, она показала, насколько мы нуждаемся в центрообразующей личности.
— Да, мы свергли либерального самодержца, мягкого, интеллигентного, мы получили немягкого, неинтеллигентного, нелиберального, другого самодержца, который выстроил всю страну под себя. Причем построил такую систему, которая после его смерти нормально развиваться не могла. Ведь Сталин 30 лет создавал себе самодержавие, только по своим принципам, по другим, такое самодержавие, которое, в отличие от предыдущего, не способствовало развитию. Ну да, была проведена форсированная индустриализация, но какой ценой?! Кстати говоря, американский историк-экономист Пол Грегори подсчитал, когда старая царская Россия могла бы достигнуть такого уровня промышленного развития, какое было достигнуто при Сталине. В те же самые сроки. Почему? А потому что не было бы Гражданской войны, из-за которой, собственно, страна и должна была проводить форсированную индустриализацию, нагонять упущенное. Необходимо было возрождать страну.
Так вот, то самодержавие покровительствовало развитию, какое бы консервативное оно ни было. Оно все равно увеличивало количество университетов, при нем росло количество студентов, при нем развивалась экономика, быстро росло население и так далее, да и все развивалось, собственно говоря. А получили другого самодержца, при котором развивалось только то, что он хотел развивать, только то, что укрепляло его власть. И вот он 30 лет свою власть укреплял, потом умер, прошло еще 20 лет, и эта система оказалась в таком состоянии, что с ней уже ничего нельзя было делать, она ничего, кроме как разрушиться, не могла. Невозможно было реформировать Советский Союз, потому что-либо он мог существовать в рамках той системы, в которой он существовал, либо он распадался. Вот такая проблема.
Беседовала Юлиана Годик
http://www.taday.ru/text/41 892.html