Седмицa.Ru | Митрополит Анастасий (Грибановский), Ольга Седакова | 12.02.2007 |
Последние часы жизни А.С.Пушкина
(Фрагмент статьи «Пушкин в его отношении к религии и Православной Церкви»)
Митрополит Анастасий (Грибановский)
Пушкин А.С. Портрет работы В.А. Тропинина |
Бог оставил ему еще два дня (45 часов) жизни для искупления своего греха и достойного приготовления к вечности. Это была для него подлинно милость Божия, которую не мог не оценить он сам. Как только определилась безнадежность его положения, его домашний доктор Спасский [2] предложил ему исполнить последний христианский долг. Он тотчас согласился.
«За кем прикажете послать?» — спросил доктор. «Возьмите первого ближайшего священника».
Послали за о. Петром, священником Конюшенной церкви, той самой, где потом 1 февраля отпевали поэта. Старик-священник немедленно исповедал и приобщил больного. Он вышел от последнего глубоко растроганный и потрясенный и со слезами рассказывал Вяземскому о «благочестии, с коим Пушкин исполнил долг христианский». То же подтверждает и рассказ княгини Мещерской-Карамзиной [3], записанный Я. Гротом: «Пушкин исполнил долг христианский с таким благоговением и с таким глубоким чувством, что даже престарелый духовник его был тронут и на чей-то вопрос по этому поводу ответил: «Я стар, мне уже недолго жить, на что мне обманывать? Вы можете мне не верить, но я скажу, что для самого себя желаю такого конца, какой он имел». Кто действительно дерзнет заподозрить искренность этого свидетеля, который один входил во святая святых души великого поэта в то время, когда он стоял на грани вечности.
Раненый Пушкин был привезен в свою квартиру на Мойке 27 января в 6 часов вечера, а только около полночи Арендт [4] 26-го привез ему известную записку Государя: «Если Бог не велит нам более увидеться, прими мое прощение, а с ним и мой совет окончить жизнь христианином. О жене и детях не беспокойся. Я их беру на свое попечение».
Следовательно, сама собою отпадает легенда, долго поддерживавшаяся некоторыми биографами Пушкина, будто он причастился перед смертью только по настоянию императора Николая I. Он принял напутствие по собственному желанию и притом с таким глубоким и искренним чувством, какое умилило его духовного отца.
Вяземский в своем письме к А. Я. Булгакову, описав этот трогательный момент, поясняет, что он не явился для друзей поэта неожиданностью. «Пушкин никогда не был esprit fort (вольнодумец — лат.), по крайней мере, не был им в последние годы своей жизни; напротив, он имел сильное религиозное чувство: читал и любил читать Евангелие, был проникнут красотою многих молитв, знал их наизусть и часто твердил их».
Страдания Пушкина по временам переходили меру человеческого терпения, но он переносил их, по свидетельству Вяземского, с «духом бодрости», укрепленный Таинством Тела и Крови Христовых. С этого момента началось его духовное обновление, выразившееся прежде всего в том, что он действительно «хотел умереть христианином», отпустив вину своему убийце. «Требую, чтобы ты не мстил за мою смерть. Прощаю ему и хочу умереть христианином», — сказал он Данзасу [5].
Утром 28 января, когда ему стало легче, Пушкин приказал позвать жену и детей. «Он на каждого оборачивал глаза, — сообщает тот же Спасский, — клал ему на голову руку, крестил и потом движением руки отсылал от себя». Плетнев [6], проведший все утро у его постели, был поражен твердостью его духа. «Он так переносил свои страдания, что я, видя смерть перед глазами в первый раз в жизни, находил ее чем-то обыкновенным, нисколько не ужасающим».
Больной находил в себе мужество даже утешать свою подавленную горем жену, искавшую подкрепления только в молитве: «Ну, ну, ничего, слава Богу, все хорошо».
«Смерть идет, — сказал он наконец. — Карамзину!» Послали за Екатериной Андреевной Карамзиной.
«Перекрестите меня», — попросил он ее и поцеловал благословляющую руку.
На третий день, 29 января, силы его стали окончательно истощаться, догорал последний елей в сосуде.
«Отходит», — тихо шепнул Даль Арендту. Но мысли его были светлы… Изредка только полудремотное забытье их затуманивало. Раз он подал руку Далю и, подымая ее, проговорил: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем».
Душа его уже готова была оставить телесный сосуд и устремлялась ввысь. «Кончена жизнь, — сказал умирающий несколько спустя и повторил еще раз внятно и положительно: «Жизнь кончена… Дыхание прекращается». И осенив себя крестным знамением, произнес: «Господи Иисусе Христе». (Прот. И.Чернавин. Пушкин как православный христианин. Прага, 1936, с. 22).
«Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха, но я его не заметил. Тишина, его объявшая, казалась мне успокоением. Все над ним молчали. Минуты через две я спросил: «Что он?» — «Кончилось», — ответил Даль. Так тихо, так спокойно удалилась душа его. Мы долго стояли над ним молча, не шевелясь, не смея нарушить таинства смерти».
Так говорил Жуковский, бывший также свидетелем этой Удивительной кончины, в известном письме к отцу Пушкина, изображая ее поистине трогательными и умилительными красками. Он обратил особенное внимание на выражение лица почившего, отразившее на себе происшедшее в нем внутреннее духовное преображение в эти последние часы его пребывания на земле.
«Это не был ни сон, ни покой, не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу, не было тоже выражение поэтическое. Нет, какая-то важная, удивительная мысль на нем разливалась: что-то похожее на видение, какое-то полное, глубоко удовлетворенное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить, — что видишь, друг?»
Так очищенная и просветленная душа поэта отлетела от своей телесной оболочки, оставив на ней свою печать — печать видений иного, лучшего мира. Смерть запечатлела таинство духовного рождения в новую жизнь, каким окончилось его короткое существование на земле.
При своем закате он, как солнце, стал лучше виден, чем при своем восходе и в течение остальной жизни. «Великий духовный и политический переворот нашей планеты есть Христианство», — сказал он (в своем отзыве об «Истории русского народа» Полевого). «В этой священной стихии исчез и обновился мир». Это мудрое изречение оправдалось и над ним самим. Возрожденный духовно тою же благодатной стихией, он отошел от земли, как «отходили» до него миллионы русских людей, напутствованных молитвами Церкви: мирно, тихо, спокойно, просто и величественно вместе, благословляя всех примиренным и умиротворенным сердцем.
Всепрощающая любовь и искренняя вера, ярко вспыхнувшая в его сердце на смертном одре, озарили ему путь в вечность, сделав его неумирающим духовным наставником для всех последующих поколений. Нравственный урок, данный им русскому народу на краю могилы, быть может, превосходит все, что оставлено им в назидание потомству в его бессмертных творениях. Христианская кончина стала лучшим оправданием и венцом его славной жизни.
Милосердия надеюсь,
Успокой меня, Творец!
Эти слова, написанные им в предвидении своей смерти, быть может, были и последнею его молитвою в то время, когда душа его отделялась от тела.
Тот, кто возлюбил много, мог надеяться, что ему отпустится много, после того как он принес искреннее раскаяние во всем перед лицом гроба.
«Чудный сон», предваривший его кончину, исполнен был пророческого значения. Бесприютный «Странник», скитавшийся в одиночестве в этом мире, «объятый скорбью великой» и заранее обреченный на смерть, нашел, наконец, «спасенья тесный путь и узкие врата».
Через них он вошел в Царство света, чтобы обрести мир и покой и воочию узреть Первообраз вечной Истины и Красоты, лучи которого он прозирал еще на земле в минуты высоких духовных озарений своего гениального творчества.
Примечание:
[1] Барант Гильом Проспер (1782−1806), французский посланник в Петербурге, историк и писатель. Присутствовал в квартире поэта на Мойке в его предсмертные часы. «Что думал этот почтенный Барант, стоя долго в унынии посреди прихожей, где около его шептали с печальными лицами о том, что делалось за дверями? Отгадать нетрудно. Гений есть общее добро; в поклонении гению — все народы родня! и когда он безвременно покидает землю, все провожают его с одинаковою братскою скорбию. Пушкин по своему гению был собственностью не одной России, но и целой Европы; потому-то и посол французский (сам знаменитый писатель) приходил к двери его с печалью собственною и о нашем Пушкине пожалел как будто о своем». (Из письма В.А.Жуковского к С.Л.Пушкину от 15 февраля 1837 г. — В кн.: В.А.Жуковский-критик. М., 1985, с. 249).
[2] Спасский Иван Тимофеевич (1795−1859), доктор медицины, домашний врач Пушкиных. Им оставлены записки «Последние дни Пушкина». Рассказ очевидца"//Библиографические записки, 1859, N 18, с. 555−559.
[3] Мещерская Екатерина Николаевна, урожд. Карамзина, кн. (1806−1867), дочь Н.М. и Е.А.Карамзиных, жена П.И.Мещерского. Ее переписка с братом Андреем, жившем в Париже, раскрыла многие подробности преддуэльного периода жизни Пушкина. Эти письма были обнаружены в Н. Тагиле лишь в 1954 г. С той поры «тагильская находка» прочно вошла в научный обиход пушкинистов. Подробнее см.: Пушкин в письмах Карамзиных 1836−1837 годов. М.-Л., 1967.
[4] Арендт (Арндт) Николай Федорович (1785−1859), лейб-медик императора Николая I.
[5] Данзас Константин Карлович (1801−1870), лицейский друг Пушкина, секундант в дуэли с Дантесом. Его воспоминания см.: Аммосов А. Последние дни и кончина А.С.Пушкина. Со слов бывшего его лицейского товарища и секунданта К.К.Данзаса. СПб., 1863.
[6] Плетнев Петр Александрович — см. коммент. 53 к статье И.М.Андреева «А.С.Пушкин» в наст. издании.
* * *
Не смертные таинственные чувства
О христианстве Пушкина
Ольга СЕДАКОВА
Одно из самых торжественных и финальных стихотворений Пушкина — построенное как своего рода «последнее слово», обозревающее не только весь совершенный труд и его смысл, но и посмертное будущее этого труда — завершается удивительной финальной строкой:И не оспоривай глупца.
Удивительной, потому что в последней строке мы привыкли ожидать смысловой точки, итога, разрешения. В своих законченных лирических вещах Пушкин, как правило, следует этому композиционному принципу. Что же тогда значит этот жест, как будто не подготовленный торжественным, триумфальным тоном предшествующих стихов? Такой финал склонял некоторых интерпретаторов понимать весь «Памятник» как пародию на Державина. «Глупец» в таком случае — это тот, кто примет высокий слог всего сказанного выше за чистую монету. В самом деле, может ли Пушкин всерьез гордиться тем, что он будет «любезен народу» — Пушкин, так уверенно декларировавший независимость поэта от народного суда («Поэт! не дорожи любовию народной»; «Зависеть от царя, зависеть от народа — Не все ли нас равно?»).
Однако ироничность и двусмысленность Пушкина не безграничны. Вряд ли можно усомниться, что и в первых строфах «Памятника» с нами говорят всерьез. Говорят всерьез и в последней. Так неужели этот несчастный «глупец» столь важен для Пушкина, чтобы на нем, на его ненужной «хвале и клевете» кончилось прощальное стихотворение? Конечно, мы знаем, какой драмой были отношения Пушкина с читающей публикой в его последние годы (стоит перечесть рецензию на «Памятник» в переписке Карамзиных), и таким образом можем обосновать этот финал биографическими обстоятельствами. Но мы знаем и другое: через какой фильтр обыкновенно пропускаются биографические обстоятельства Пушкина, чтобы войти в художественное создание.
Эта финальная строка не будет так неожиданна, если помнить, какое место глупость занимает в пушкинском мире. Глупость — это не уточняемое до конца, не рационализируемое представление, подобное по своему масштабу тому, чем предстает пошлость у Блока: все самое враждебное, безнадежное. То лицо, которым повернулось к поэту само зло.
Перед лицом глупости (иначе: «буйности», «слепоты», «ребячества», «сонливости» и под.) Пушкин предписывает — и не только в финале «Памятника» — единственно умную тактику: молчание, отказ от ответа, превосходительное равнодушие. Можно заметить, что до конца поза невозмутимого аристократизма ему никогда не удается, и cнисходительное laissez- faire, «делай что делаешь», «пусть себе!» не может прикрыть страшную боль или, словами Пушкина, «неизмеримую печаль»:
Доволен? так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит
И в детской резвости колеблет твой треножник.
Да, все это не более чем глупость, «детская резвость», но игры этих взрослых детей страшноваты, да и играют они в каких-то совсем неприличных для этого местах! «Procul, prophani!» — вот более откровенная реакция Пушкина на азартные забавы глупости.
Идите прочь! какое дело
Поэту мирному до вас.
Глупость, в пушкинском изображении, всегда кощунствует и «ругается» (совершает надруганье) над достойным:
Над кем ругается слепой и буйный век.
Она кощунствует и тогда, когда врывается в алтарь и оскверняет святыню и жреца (как в приведенных стихах, где изображен условный поэтический алтарь, по образу языческого) — и тогда, когда охраняет святыню (как часовые у Распятия в «Мирской власти»). Она делает это не потому, что «не верит», но потому, что, как обычно, не понимает, в чем дело:
Иль мните важности предать царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим…
Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила
Того, чья казнь весь род Адамов искупила…
Одно из этих двух поведений по отношению к святыне, открытое глумление и нелепое охранительство, не исключает другогого. «Слепой и буйный век» легко переходит от безоглядного глумления к нелепому охранительству, неожиданными свидетелями чему в последние годы мы оказались.
Тема христианства и вообще «религиозности» Пушкина больше других грозит нам опасностью впасть в глупость именно в пушкинском смысле: то есть, в нескромность, прямолинейность и морализм, в самоуверенные перепевы ходячих истин, которые «новы» только «для нас». В сопоставление Пушкина с некоторым эталоном благочестия и нравственности, которому не хуже его, если не лучше, будет отвечать Фаддей Булгарин. Получится у нас при этом хвала или обвинение («клевета»), не так существенно. Глупая хвала оскорбляла Пушкина сильнее укоров.
Я надеюсь, что тема «глупости» и «ума» больше скажет нам о душевном строе Пушкина, чем сверка его взглядов со школьным катехизисом или описание его нравственного пути по образцу «возвращения блудного сына»
Другая возможность — та, которую наметил С. Л. Франк: исследование религиозного духа поэзии Пушкина, полагает он, требовало бы «формального анализа», анализа поэтической формы. Однако это не так просто: это предполагает какое-то представление о том, какая форма светского — не храмового — искусства отвечает критериям «религиозности». Обладаем ли мы такого рода представлением? Боюсь, что нет. И однако, в самом общем очерке, еще до анализа, мы можем сказать, что неуловимая характерность пушкинской формы самым близким образом связана с той же, избранной нами темой, с темой ума (здравомыслия) и глупости. Среди русских писателей мы вряд ли чью-нибудь еще манеру увереннее назовем умным письмом.
Остановимся еще немного на самых общих свойствах глупости у Пушкина. Прежде всего, эта глупость — отнюдь не отсутствие интеллектуализма («дерзкий умник» у Пушкина тоже «глупец»: ср. его известное недоверие к отвлеченной мысли; его явное предпочтение английской прагматической стихии германскому любомудрию). Глупость — скорее душевное, в каком-то смысле эстетическое, чем интеллектуальное заблуждение, своего рода онтологическая бестактность, неуместность или безвкусица (о связи вкуса и ума у Пушкина мы еще скажем). Исходя из такого представления, Пушкин и отказывал в уме (то есть, здравомыслии) герою «Горя от ума».
Интересной и важной мне представляется такая черта. Пушкин — человек своего времени, «нового», «просвещенного века», послепросвещенческой эпохи, скептической и рационалистской. Байроновский период, как ясно чувствовал Пушкин (сравнивая круг чтения Татьяны и Онегина), был еще одним шагом в этом последовательном отсечении «прекрасных иллюзий"(путь, который и в наши дни продолжает „демифологизация“ и „деструктивизм“), миролюбивого благодушия сентиментализма. Пушкин — ранний читатель скептиков, насмешников и пессимистических моралистов вроде Ларошфуко. Глупость и ум в этом умонастроении — едва ли не центральная тема. „Современный человек“ понимал себя прежде всего как просещенный и мыслящий и в этом видел свое превосходство над „простодушной стариной“. Мыслить значило уметь посмотреть на вещи (в том числе, и на себя) отстраненно („метафизически“, на языке времени), критично, не принимая ничего на веру, но сохраняя дистанцию сомнения. В этом смысле говорит о „мыслящем человеке“ Онегин.
Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей.
Глупость здесь понимается достаточно определенно (заметим: это бытовое представление о глупости остается тем же и в наши дни): это прежде всего наивность, идеализм, неискушенность. Отсутствие навыка рефлексии. Отсутствие травматического опыта,
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.
Умным в таком случае можно назвать того, кто уже знает, что все в нашем мире обстоит чрезвычайно плохо, что это и есть последняя правда, а все хорошее и высокое только „кажется“ — и согласился на это как на нормальный ход вещей. Того, кто знает, что человек не ангел (довольно мягкая формулировка этой антропологии) и его не исправишь („Наши добродетели суть замаскированные пороки“, Ларошфуко).
Чтобы представить себе всю разницу времен, Нового и традиционного, вспомним, что у Данте дело обстоит прямо наоборот: пороки и грехи в его трактовке — только неправильное употребление все той же любви, которая движет творением. Порок в его этической системе — это, так сказать, гримаса или гротеск любви, добродетели богословской: любовь, которая ошиблась в выборе своего предмета, в мере и т. п. Ошиблась же она потому, что утратила „благо разума“, il ben dell’inteletto.
Далее, умный человек Нового времени исходит из необсуждаемой предпосылки о том, что истина — травмирующий опыт: истина видит в основании вещей низкое, элементарное, грубое. Она срывает покровы прекрасных возвышающих иллюзий. Для Данте, как для всякого его мыслящего современника, и это обстояло точно наоборот: „Истина, которая так нас возвышает“, la verita che tanto ci sublima (Par. XXII, 42). „Низкое“ по определению не может быть истинным, поскольку неизмеримо высок замысел Творения. Не видит этой высоты глупец, тот, кто „отдал разум за влечение“.
Ум „современного человека“ выражается и в его решительной разочарованности: он в собственном мнении давно перерос ребячество надежды. Сгоревшее не может загореться вновь. Умершая любовь не оживет. Это болезненно знать, но такова правда — для того, „кто жил и мыслил“. Считать иначе малодушно. Таков общий тон лирики Баратынского. Не нужно говорить, что безумная надежда этого рода и представляет собой мудрость у Данте. Больше того, „Комедия“ и рассказывает нам историю такого второго загорания. Малодушным и низким (vile) Данте назовет того, кто согласился с безнадежностью, кто не берется за невозможное.
Конечно, это далеко не полный свод представлений об уме и глупости в расхожих представлениях Нового времени, но я остановлюсь на этом и попробую описать пушкинские отношения с этим мировоззрением. Самым привычным представлением, связанным с умом, стал холод: таким образом, теплому неразумию противопоставляется холодный — беспощадный — ум.
Пушкинскую позицию („ум“ и у него чаще всего появляется в сопровождении того же эпитета) никак нельзя назвать простым и однозначным противостоянием такому взгляду на вещи. Пушкин не отказывает скептицизму (и фатализму, второму лицу „просвещенного времени“) в их правде. В некоторых моментах он полностью присоединяется к нему: особенно в том, что касается человека социального; на этого человека он смотрит достатоточно безнадежно:
О люди, жалкий род, достойный слез и смеха,
Жрецы минутного, поклонники успеха…
„Слепой и буйный век“ всегда останется „слепым и буйным“, и этим обоснованы политические взгляды зрелого Пушкина. Такой взгляд на „людей“, „детей ничтожных мира“ был бы обыкновенной мизантропией, если бы Пушкин не знал другого, не социального человека — человека, „забывшего мир“ и заботы о „пользе низкой жизни“, человека, возвращающегося к себе, к пенатам, к „часам неизъяснимых наслаждений“, к „силе гармонии“. Человека, погруженного в „чудный сон“ или чудесным образом „пробужденного"(у Пушкина это два описания того же состояния забытья-сосредоточенности: ср.
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел. —
и
Я забываю мир, и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем.
Человека, проходящего странную школу, где его
любить, лелеять учат
Несмертные, таинственные чувства.
Пушкин, в отличие от скептиков, не только знал такое несоциальное состояние человека, но его-то имел смелость почитать истинным, родным домом человека, его „сердечной глубью“ (в первую очередь, конечно, собственным родным домом, пенатами). Несомненно, он скептически относится к возможности того, чтобы такое состояние было доступно каждому: как говорит его Моцарт,
тогда б не мог
И мир существовать.
Мир („заботы суетные света“) существует как отвлечение от гармонии, от пенатов, от вещего сна, от глубины сердца. Но кто, кто, а не Пушкин пожелал бы этому миру скорейшего конца! Он любит представлять продолжение обыденной жизни и в собственном отсутствии — той же, в сущности, где его внук
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полон…
Художнический труд (я имею в виду, конечно, зрелого Пушкина) состоит в том, чтобы обнаружить в этих суетных заботах „смиренную прозу“ — то есть, инобытие поэзии.
Далее, Пушкин в споре с „веком“ не говорит, что истина высока (как это говорил Данте). Он говорит только, что возвышающий обман ему дороже. Он соглашается, таким образом, на репутацию „глупца“ в глазах века (и в собственных глазах тоже, ибо и он „дитя света“):
Но я любя был глуп и нем.
Вообще, безнадежная любовь, в верности которой провансальские поэты видели высочайшую мудрость, для Пушкина — „глупость несчастная“. Социальная лицензия на подобное поведение кончилась; тем не менее, от этой „глупости несчастной“ Пушкин не может и не хочет отказаться.
Такой же глупостью он мог бы, вероятно, назвать собственную неспособность разочароваться — по-баратынски — до конца, перестать надеяться на какое-то чудесное оживление, пробуждение от „хладного сна“ („Я думал, сердце позабыло“). Невероятные оживления разного рода, как известно, составляют один из архисюжетов пушкинских сочинений.
Итак, Пушкин не опровергает открыто скептического представления о глупости, он только вносит в него коррективы. Например, он требует разрешения „глупости“ („глуповатости“) для поэзии и поэта:
Как жизнь поэта, простодушна.
В этом же смысле и красота, и красавицы не нуждаются в „уме“, то есть, мысли. Это значит: чистое присутствие выше труда мысли.
Но существеннее другое. Пушкин отчетливо видит ассиметричность скептического представления — и напоминает о другой, полярной стороне глупости, которую скептик совершенно упускает. Пушкин напоминает о том, что можно назвать глупостью негативизма, или неприятия, или неверия, или тотальной критичности. Словами Пушкина: о „глупости осуждения, которая менее заметна, чем глупость хвалы“.
Прибегая к известному евангельскому совету, можно сказать, что Пушкин напоминает о том, что глупо не только не быть мудрыми, как змеи — но и не быть простыми, как голуби. Это глупо, потому что не отвечает положению вещей в мире — и, значит, обречено на неудачу (пушкинские сюжеты часто показывают, как права и в конечном счете удачлива оказывается благородная простота, а расчет и коварство проваливаются — хотя бы в „Выстреле“ или в отношениях „хитрого“ Савельича и простодушного Гринева с Пугачевым, который, как и Петр у Пушкина, представляет собой род стихии, „Божией грозы“).
Глупо бездумно очаровываться — но еще глупее не поддаться очарованию, не прийти „в восторг и умиленье“. Два этих вида глупости можно проиллюстрировать беседой Онегина и Ленского о сестрах Лариных: Ленский совершает первую глупость, очаровываясь Ольгой; Онегин, отстраненно понимающий цену Татьяне и остающийся бесчувственным, — вторую.
Глупо бездумно доверять — но еще глупее быть „тонким“, то есть расчетливым и недоверчивым (примеры этому можно найти в сюжетике Пушкина), это, как говорит он, несовместимо с великой душой.
Глупо бездумно принимать — но еще глупее необдуманно отвергать. Вопрос вкуса, то есть отбора и установления иерархии, важнейший для Пушкина, решается им как вопрос ума, „соображения понятий“, а не безотчетных предпочтений. И здесь его суждение необыкновенно оригинально не только на фоне привычек его времени — но и нашего, не в меньшей мере. Ведь и мы назовем „безвкусным“ и „неумным“ того, кто будет восхищаться Ильей Глазуновым, — но не того, кто скажет, что он ничего особенного не находит в Леонардо! И мы если в чем откажем Зоилу, то скорее в доброте или в порядочности, чем в уме — как это сделал Пушкин в эпиграмме хулителю:
„Затейник зол“, с улыбкой скажет Глупость.
„Невежда глуп“, зевая скажет Ум.
Занимательный пример характерно пушкинского, не спорящего опровержения скептицизма мы обнаружим в следующей записи из „Table- Talks“:
Человек по природе своей склонен более к осуждению, нежели к похвале (говорит Макиавелль, сей великий знаток природы человеческой).
Глупость осуждения не столь заметна, как глупая похвала; глупец не видит никакого достоинства в Шекспире, и это приписано разборчивости его вкуса, странности и т. п. Тот же глупец восхищается романом Дюкре-Дюмениля или „Историей“ г. Полевого, и на него смотрят с презрением, хотя в первом случае глупость его выразилась яснее для человека мыслящего. („Table Talks“.)
Заметим: не для человека добродушного — но для человека мыслящего! По видимости продолжая скептическое суждение Маккиавелли, Пушкин кончает по существу выпадом против „великого знатока природы человеческой“. Причем оружие, которым Пушкин поражает скептицизм, — мысль, то, чем тот более всего гордится! Мысль, которая знает о человеке одно — его немощь — неглубокая, неполная мысль. Полная мысль знает другое:
Они дают мне знать сердечну глубь
В могуществе и немощах его.
Скептицизм — в данном случае, антропологический скептицизм — выглядит недомыслием, то есть, глупостью. Он ничего не узнал о „могуществе“ сердца. Понимание ума как исключительно критического, негативного начала выставляется как недостаточно умное, непродуманное! Что же до знания „природы человеческой“, то Пушкин, как обычно, невзначай и мимоходом сообщает нам собственное знание (под покровом антологической стилизации):
Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою
Правду блюсти: ведь оно ж и легче.
Легче, поскольку соприроднее! Но при этом: такой соприродности можно только „сподобиться“ и об этом „должно молить“.
Именно поэтому Зло у Пушкина глупо, порок глуп, и своей глупостью, в сущности, они исчерпываются. С особенной наглядностью это изображено в сказках: ненасытная Старуха в „Сказке о рыбаке и рыбке“, скупой Поп в „Сказке о Балде“. Глупо и недальновидно так себя вести. Признак глупости — самочувствие хозяина положения, и настоящего, и будущего. Я решаю, я сужу, ход вещей в моих руках. Глупость не понимает, где кончается область, с которой можно иметь дело, где начинается иррациональное, с которым не поспоришь (уж это Пушкин, назвавший себя „усталым рабом“, знает отлично: „Делать нечего, так и говорить нечего“).
Данте, говорящий о душах „Ада“, что они утратили il ben dell’inteletto, не шел против своего времени. Он просто следовал Фоме и всей той огромной традиции понимания „безумия“ (дурости), библейской и античной, которая стояла за ним. Когда же Пушкин глупым и слепым представляет, как в Библии, ум утилитарный („не подвижуся без зла“) и циничный („рече безумен в сердце своем: несть Бог“), он идет против основного движения своего времени. Опирается он при этом, вероятно, только на собственный опыт самостояния, на опыт уединенных бесед с собою:
Дабы стеречь ваш огнь уединенный,
Беседуя с самим собою,
на те самые"не смертные таинственные чувства“. Своего Аквината у Пушкина явно не было. Его духовное знание получено экспериментальным путем: опытом на себе.
Они меня любить, лелеять учат
Не смертные, таинственные чувства…
Здесь нам необходимо отказаться от привычного для современного языка понимания „чувства“ как эмоции, как чего-то постороннего разуму и психологического. В пушкинском употреблении в этом, как и во многих других случаях (как в уже упомянутой „клевете“ — обвинении, а не лжи) еще живет более старое, церковнославянское и древнерусское значение. „Чувство“ — общая способность воспринимать („чуять“), одновременно и интеллектуальная, и эмоциональная: открытость. Вот библейские примеры этого значения: Благочестие же в Бога, начало чувства; безумнии же досады суще желатилие, возненавидеша чувство; устне мудрых связуются чувством: сердца же безумных не тверда (Притч, 1,7;22; 15,7). Такому „чувству“ противоположно нечувствие, окамененное нечувствие: утрата всякого восприятия, невменяемость.
Поразительным образом пушкинское представление об „уме“ или „здравомыслии“ как о правильном или чистом „чувстве“ сближается с аскетическим учением (о sophrosyne, „здравомыслии“, которое переводится также и как „целомудрие“). Впрочем, быть может, это сближение и не так странно, если представлять себе, что опыт аскетики его знатоки сближают с „художеством“, „умным художеством“ (см. труды о. А. Геронимуса). Здравомыслие, иначе — чуткость, иначе — чувство: прямое и живое, чистое отношение со своим предметом. „Расположение души… к быстрому соображению понятий…“ Умник, или глупец у Пушкина — человек нечувствующего, то есть, закрытого, не входящего в отношения, не знающего вдохновения ума (которое, как заботливо отмечено,"До слуха чуткого коснется»).
Сменой предметов и объяснятся знаменитый «протеизм» (или полистилистика) Пушкина. Глупо, то есть, бесчувственно обращаться к мельнику так же, как, скажем, к другу кн. Вяземскому.
Бесчувственна, то есть глупа в пушкинском мире любая декларация. Любое окончательное решение. Заменим, например, в нашем стихе"не смертные чувства" на более решительное «бессмертные»: стало явно глупее. Почему? Ушел труд называния и постижения, ушло возражение себе — или чему-то еще. Говорящий как бы вглядывается в то, что перед ним: смертные? нет, не смертные. То же движение — возвращение к высказанному прежде и возражение ему — звучит в утверждении: «Нет, весь я не умру» («Я скоро весь умру»). Таким образом расширяется время высказывания, смысл предстает не как изречение, мгновенное и вечное, а как реплика в беседе с собой, в разговоре настоящего с прошлым. Обобщающий характер высказывания у Пушкина всегда мерцает: никогда нельзя сказать, универсальное перед нами суждение — или частное мнение:
На свете счастья нет, но есть покой и воля
(ср. в письме Онегина:
Я думал: воля и покой
Замена счастью. Боже мой,
Как я ошибся, как наказан!)
Ср. с этим безусловно универсальную амбицию подобных высказываний у других поэтов:
Есть в близости людей заветная черта;
Есть бытие, но именем каким…
Есть три эпохи у воспоминаний…
и под.
В глубине пушкинских «таинственных чувств» (которых он никогда не называет и не описывает) и его знания «сердечной глуби» мы можем различить почтение к свободе.
Никто из лириков так мирно не воображал себе мир в собственном отсутствии. Без тоски, без желания вновь явиться (как Лермонтов): с единственной надеждой быть помянутым:
Но пусть мой внук (…)
И обо мне вспомянет;
Скажи: есть память обо мне;
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет…
Примеры этого — вероятно, самому уникально пушкинскому мотиву — привета миру, в котором его давно нет, можно вспоминать и вспоминать. Пушкин оставляет мир свободным от себя. Пушкин оставляет от себя свободной любовь:
Как дай вам Бог любимой быть другим.
В своем письме, антидидактичном и неуловимом, Пушкин оставляет нас свободными от себя. Он оставляет свободными от себя собственное слово, композицию, сюжет своих вещей и их «мораль». Нет, не оставляет: он дарит всему этому свободу, которой они прежде не обладали. Пушкин нашел самый редкостный аргумент теодицеи:
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!
Это почти декларация. Но само вещество, самая словесная и ритмическая плоть его сочинений (зрелых сочинений) и представляет собой это «дарование свободы».
Чтобы даровать свободу другим (или другому), нужно обладать каким-то ее избытком. Этот избыток в случае Пушкина обеспечен здоровьем, гибкостью, быстротой ума и чувства. Пушкин менее всего страстный из русских поэтов — в старинном смысле «страсти». Над ним не тяготеет инерция одного ощущения, одного настроения, стиля, идеи — он проходит по ним быстрым шагом, как по воде, не проваливаясь. Другие российские авторы кажутся рядом с ним обуянными, каждый своим: кто меланхолией, кто раздраженностью, мечтой или разочарованием. Они в плену своего стиля — Пушкин ускользает из всех своих стилей.
Многие сочинения в мире (Пастернак считал, что все) кроме своего непосредственнного, «сюжетного» предмета одновременно и неявным образом излагают второй, и главный: «Науку поэзии». Пушкин несомненно предполагал, что задает некоторые законы русской словесности, дает образцы. Возможно, он и остался единственным, кто смог их исполнить.
Средневековые латинские учения о поэзии часто именовались не Ars poetica, a Ars amandi, «Наука любви». Пушкинскую «Науку поэзии» можно было бы назвать «Наукой чтить свободу».
И если никто из наших поэтов с таким совершенством не исполнил преподанную Пушкиным науку, сам этот"закон свободы" навсегда остался непререкаемым и интимно любимым для всех, кто писал после Пушкина по-русски. Потомки вносили в этот закон некоторые уточнения: Блок сказал о «тайной свободе», Мария Петровых в своем «Завещании» — вполне в пушкинском духе — сказала о ее «тишине»:
Не шум газетной оды,
Журнальной ботовни,
Лишь тишина свободы
Прославит наши дни.
Мандельштаму принадлежит осмысление этой таинственной свободы — пушкинского не смертного чувства — как особого дара России, ее религиозного дара, который стоит созидательного и исторического дара Запада: «туда, где все — необходимость, где каждый камень, покрытый патиной времени, дремлет, замурованный в своде, Чаадаев принес нравственную свободу, дар русской земли, лучший цветок, ею взращенный."(«Петр Чаадаев», 1914).
(По материалам сайта «Библиотека Якова Кротова»)
http://www.sedmitza.ru/index.html?sid=77&did=40 961&p_comment=belief&call_action=print1(sedmiza)