Седмицa.Ru | 13.11.2006 |
О Достоевском
Архиепископ Иоанн (Шаховский)
Как известно, Достоевский прошел через опыт суда, осуждения и каторжных работ. То, что пришлось пережить миллионам русских людей в течение последних десятилетий, то пережил Достоевский. Из своего заключения и злострадания (которое было ярко описано им в «Записках из мертвого дома») Достоевский вышел победителем, душевно не сломленным, но наоборот, укрепленным и освободившимся от недостатков своей молодости.Осужденный за свою связь с кружком Петрашевского, отбыв на каторге в Сибири четыре года, Достоевский вернулся к литературе с новыми силами, с новой глубиной жизненного опыта. Талант постижения глубин человеческой души выдвинул Достоевского, как мирового писателя, наряду с Данте, Шекспиром и Гёте…
Достоевский слишком ярок, его трудно затемнить или использовать в каких-либо политических целях… Достоевский гениально вскрывает бессмыслие построения человеческого общества на предпосылках материализма. Человек, по Достоевскому, есть существо духовно-физическое, в нем есть два мира — духовный и материальный, и он может нравственно-свободно духом возвышаться над материей.
Всякий, кто прочтет его произведения и кто своим умом подумает над этими книгами, тот распрощается навсегда с утопической верой в то, что счастье человеческое можно построить на одних только материальных ценностях, отрицая в человеке его бессмертную — созданную Богом — душу…
Счастливого общества или государства не может быть без счастья отдельных живых людей, неповторимых личностей человеческих. И чем человек делается лучше, выше нравственно, тем более высокое счастье он начинает ценить и понимать.
Достоевский остро вскрывает всю демоническую (анти-Божескую и античеловеческую) сторону принуждения людей к определенному коллективному счастью, понимаемому материалистически. Достоевский показывает, что государственно-принудительное, безбожное счастье есть, в сущности, ад. Вдумайтесь в идею романа «Бесы». Это — пророческая книга о России и о ее судьбах…
В своей книге Н.О.Лосский «Достоевский и его христианское миропонимание», на основании многочисленный материалов и источников, показывает личность Достоевского, его человечность. «В Тобольске, приговоренный к каторге Ястржембский, был близок к самоубийству; его удержало от этого поступка влияние Достоевского, который обнаружил в этом деле мужественную натуру с женственной мягкостью» (Из материалов Ореста Миллера).
Ценны характеры, в которых сочетается великое мужество и бесстрашие — с женской чуткостью и мягкостью в отношениях к другим людям.
Приятель молодости Достоевского доктор Ризенкампф говорит: «Федор Михайлович принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но из-за доверчивости и доброты он не хотел вникать в дело». Когда в 1843 году Достоевский и Ризенкампф наняли общую квартиру, это «чуть было не обратилось для Федора Михайловича в постоянный источник новых расходов. Каждого бедняка, приходившего к доктору за советом, он готов был принять, как дорогого гостя».
«Все забытые судьбою, несчастные, хворые и бедные находили в нем особое участие», — говорит другой свидетель жизни Достоевского. «Случается, — рассказывала жена его, — когда у моего мужа не найдется мелочи, а попросили у него милостыню вблизи нашего подъезда, то он приводил нищих к нам на квартиру и здесь выдавал деньги».
Вот еще характерный случай, рассказанный Анной Григорьевной Достоевской. В 1879 году (значит, когда Достоевский был уже известным писателем) какой-то пьяный крестьянин ударил на улице Достоевского по затылку с такой силой, что он «упал на мостовую и расшиб себе лицо в кровь». «В участке Федор Михайлович просил полицейского офицера отпустить его обидчика, т. к. он его прощает». Однако протокол был составлен, и делу был дан ход. Но мировому судье Достоевский заявил, что прощает обидчика и просит не подвергать его наказанию. Судья, снисходя к просьбе Достоевского, приговаривает крестьянина лишь «за произведение шума» и беспорядка на улице, к денежному штрафу в 16 рублей, с заменой арестом на 4 дня. Достоевский подождал своего обидчика у подъезда и дал ему 16 рублей для уплаты штрафа.
Эти и другие факты показывают, что любовь к народу у Достоевского была не словесная, не теоретическая, но жизненная, живая, христианская…
И видение мирового зла у Достоевского было глубоким, пророческим, даже, можно сказать, необычайным, среди писателей как русской, так и всей мировой литературы.
Автор «Братьев Карамазовых» не только верно видел все изгибы зла, но и указывал верный путь борьбы со злом, путь Божией над ним победы, путь Христовой правды. Это он мог видеть потому, что душа его касалась огненного страдания за людей; и его любовь ко Христу и к людям прошла чрез большое испытание — и страдание — борьбы со злом в его собственной душе.
В произведениях Достоевского звучит могучее, правдивое обличение всех нравственных подделок и социальных утопий, пытающихся без веры в живую душу человека создать человеческое счастье. Счастье может строиться только из бескорыстного, чистого добра, из любви к Богу и человеку.
(Из книги «Беседы с русским народом»)
* * *
Религиозные темы Достоевского
Г. В. Флоровский
В творчестве Достоевского есть внутреннее единство. Одни и те же темы тревожили и занимали его всю жизнь. Достоевский считал и называл себя реалистом — «реалистом в высшем смысле». Неточно называть его психологом. И неверно объяснять его творчество из его душевного опыта, из его переживаний. Достоевский описывал и изображал не душевную, но духовную реальность. Он изображал первореальность человеческого духа, его хтонические глубины, в которых Бог с дьяволом борется, в которых решается человеческая судьба. Неверно говорить, что Достоевский объективировал или воплощал в своих творческих образах свои переживания, свои идеи. Достоевский совсем не замыкался в своих уединенных думах. Правда, в молодости он был «мечтателем». Но этот соблазн «мечтательства» он очень рано творчески преодолел в себе. Его душа открылась всем впечатлениям бытия. Достоевский был до болезненности наблюдателен. Он был взволнованно заинтересован всем происходившим вокруг. Он скорее страдал любопытством, нежели невниманием к жизни. Это было не простое любопытство, но метафизическая любознательность. Достоевский был созерцателем, не визионером. И ему дано было видеть таинственность первоосновы эмпирических событий. Он видел то, о чем рассказывал, — он описывал, что видел. В этом основа его реализма. Его творчество есть не истолкование, но изображение человеческой судьбы.Очень рано Достоевскому открылась загадочная антиномия человеческой свободы. С одной стороны, весь смысл человеческой жизни он видел в ее свободе, — и притом в ее волевой свободе, в творческом самоизбрании и самоопределении. Ничто не может осуществиться иначе, как через волевую решимость и избрание. Поэтому Достоевский защищал не только своеобразие, но именно «своеволие» человека. Даже смирение и покорность возможны только через «своеволие», — иначе они не имеют цены. Но с другой стороны, никто сильнее и убедительнее, чем Достоевский, не изображал саморазрушительности свободы. Это — одна из самых интимных тем его творчества. Во имя «своеволия» или свободы Достоевский восстает против «всемства», против всякого объективного принуждения, обоснованного только в принудительности и необходимости. И вместе с тем он показывает, как протестант превращается в «подпольного человека», — и начинается мистическое разложение, распад личности. Одинокая свобода оборачивается одержимостью. Упрямый протест разрешается внутренним пленом. И более того, свобода превращается в принуждение и насилие. «Подпольный человек» становится сразу и насильником и одержимым. Свободным быть опасно. Но еще опаснее лишать свободы. Для Достоевского очень характерно, что он не столько моралистически или сентиментально жалеет униженных и угнетенных, сколько показывает метафизическую опасность угнетения для угнетателей. Кто покусится на свободу и на жизнь человека, тот сам погибнет. В этом тайна Раскольникова, в этом тайна «Наполеона». Оказывается безвыходное противоречие. Свобода должна быть внутренне ограничена. Иначе она обращается в свое отрицание. Достоевский видит и изображает этот мистический распад самодовлеющего дерзновения, вырождающегося в дерзость и даже в мистическое озорство. И показывает, как пустая свобода делает личность рабом страсти или идеи.
Антиномия человеческой свободы разрешается только в любви. Но ведь любовь может быть только свободной. Несвободная любовь вырождается в страсть, становится началом порабощения и насилия, — и для любимого, и для влюбленного, И снова Достоевский с жуткой прозорливостью изображает эту трагическую и антиномическую диалектику любви, — не только любви к женщине, но и любви к ближнему. Великий Инквизитор для Достоевского есть прежде всего жертва любви, несвободной любви к ближнему, любви к несвободе, любви через несвободу. Такая любовь выгорает, выжигает воспаленное сердце и сожигает мнимо-любимых, — убивает их обманом. Истинная любовь возможна только в свободе, только как любовь к свободе человека. Здесь открывается нерасторжимая связь: любовь через свободу и свобода через любовь. В этом для Достоевского была тайна соборности, тайна братства, тайна Церкви, — Церкви как братства и любви во Христе.
В своем творчестве Достоевский исходил из проблематики раннего французского социализма. Фурье и Жорж Занд многое ему открыли. И прежде всего — бесплодие и опасность свободы и равенства без братства. Для Достоевского это был не социальный, но метафизический вопрос. Он очень рано убедился, что одной симпатии или жалости недостаточно для братства. И еще более — для него открылась невозможность полюбить человека во имя человека. Это означало бы полюбить человека в его эмпирической смрадности, не в его свободе. И еще опаснее полюбить человека в его только человеческой правде, в его идеальном образе, — здесь всегда неотразима опасность «наклеветать» живому человеку его мнимый идеал, удушить его мечтою, оковать его выдуманной идеей. Из долгого раздумья Достоевский сделал вывод о невозможности гуманистического братства. Но от идеала братства он не отрекся, его правда была для него бесспорна.
От социалистической мечты о братстве Достоевский переходит к органическим теориям общества, перерабатывает славянофильские и романтические темы. Однако и в них он не находит искомого синтеза. Если человек не может и не должен становиться «органным штифтиком» в системе авторитарных отношений, то не может он и не должен становиться и медиумом естественных симпатических чувств. Органическое братство, организованное, пусть изнутри, «хоровым началом», очень мало будет отличаться от «муравейника».
Достоевский был слишком чутким тайнозрителем человеческой души, чтобы остановиться на органическом оптимизме. То правда, что органического соблазна он никогда до конца не преодолел И однако самый замысел органического братства у него преобразился Он понимал и признавал только братство в Христе, — через любовь к Христу — и к ближним в Христе. Достоевский готов был сказать еще больше: только во Христе и есть для нас ближние, только во Христе человек становится и может стать для человека ближним; без Христа и вне Христа люди, дальние друг другу, всегда остаются чужими, — и собственно способны только покушаться друг на друга насиловать и стеснять друг друга взаимной свободою и признанием.
Замысел Достоевского раздваивается. Он не отрекается от надежды на осуществление всечеловеческого братства, вводит этот идеал в свои исторические и публицистические схемы. Он остается утопистом, ждет и жаждет Царства Божия на земле, «надеется», что государство преобразится в Церковь. Но это остается у него только замыслом. Этого он желает, но не видит. Не видит не только потому, что этот идеал еще не свершился в исторической эмпирии. Ведь немногое из того, что видел Достоевский, видимо в эмпирическом плане. И сон Версилова снился в мистическом прозрении, и Великого Инквизитора Достоевский видел в «мире идей». Исторические образы для этих созерцаний были только «тенями» и «праобразами», только историческими символами первореальных событий. Очень характерно, что своих утопических идеалов Достоевский никогда не видел. Никогда перед ним не развертывалось светлое видение «Святой Руси» и «русского социализма». А говорил о них Достоевский часто и много. Напротив, видел он о них иное. Видел он не братство, но святых и праведных. Мечтал Достоевский о «русском социализме», а видел «русского инока». И вот что важно: этот инок и не думал, и не хотел строить ни братства, ни социализма. Ни Макар Иванович, ни старец Зосима, ни Тихон Задонский, которого Достоевский творчески лобызал своим художественным проникновением, — все они не были историческими деятелями и строителями. Но именно они, в восприятии Достоевского, осуществляли и любовь, и свободу, и братство до конца. Так у Достоевского прозрение расходилось с мечтою.
Однако и в своих исторических размышлениях Достоевский оставался метафизиком. И разрешал не социальный вопрос, но вопрос о последней судьбе человека. История открывалась ему как непрерывный Апокалипсис, как решение вопроса о Христе. Это он видел в истории. Видел, как строится Вавилонская башня. Видел, как встретился Христос с Аполлоном, как столкнулась мечта о человекобоге с истиной о Богочеловеке. Видел, как в истории западного человечества осуществилась не только идея, но страстная воля к человекобожию, жажда имманентного апофеоза человечества и окончательного устроения во имя человека. И эта воля открывалась в осуществлении несвободы, в создании «муравейника», в страстных грезах о Хрустальном дворце.
Достоевского больше привлекал западный человек, чем западная культура. Его тревожила западная тоска, противоречия западного и европейского духа. Он прозревал и изображал метафизическую и религиозную, мистическую болезнь этого духа. Смысл этой болезни он видел в соблазне о свободе и потому в соблазне о Боге. Ибо уверовать и принять Бога невозможно иначе, как в свободе.
Метафизическое или мистическое отравление западной жизни Достоевский созерцал в живых человеческих образах. И в них он правдивее и зорче видел и изображал ту метафизическую историю человеческого духа, о которой так скорбело его сердце, нежели в исторических схемах или в публицистических обличениях. Достоевский любил Запад. И не только потому, что многому научился у западных мыслителей и искателей, не только потому, что видел и чувствовал на Западе вторую родину русского духа. И даже не потому, что история неотвратимо сталкивала Россию с Европой, так что иначе и нельзя решить русского или православного вопроса, как чрез разрешение вопроса о Европе. Для Достоевского в этом была не историческая неизбежность, но христианский долг. На Западе не померк образ Спасителя. В самом отречении от Христа, в самой одержимости гуманитарным соблазном Запад оставался для Достоевского христианским миром. И здесь Бог с дьяволом борется, и поле битвы — сердца людей. Достоевского волновала тоска и гибель западного человека. От нее нельзя отвернуться, ибо здесь решается судьба человеческих душ. Снова во имя любви и соборности, во имя всечеловеческого братства Достоевский стремился к вселенскому синтезу, к снятию «европейских противоречий». И в этом сказывалась, прежде всего, его напряженная, исступленная любовь к человеку.
Достоевского часто и до сих пор называют «жестоким талантом». И то верно, что страшное и жуткое рассказывает он о человеке. Всего страшнее его рассказ не тогда, когда он изображает человека в ярости и буйстве, в огненном вихре страстей и искушений, — всего страшнее его рассказ тогда, когда с неподражаемой зоркостью он изображает мертвую зыбь распавшегося духа, опустошение падших людей, когда он показывает страшные образы небытия. Таков Ставрогин. И тихое беснование и немочь страшнее бури. Но и над этим небытием звучит торжественная и всепобеждающая Осанна. В этой Осанне величайшая тайна Достоевского. В ней его сила. Он не соблазнился тайнозрением зла. Совсем не потому, что увидел в злой жизни только кривые пути добра. Напротив, для Достоевского злой мир открывался в своей окончательной замкнутости, — выйти из него можно только скачком или взлетом. И не потому не соблазнялся Достоевский, что верил в Божие всемогущество и в победу Божией силы над черной немочью греха. Он ждал победы не от всемогущества, но от Божественной любви. Но самое главное — он никогда не соблазнялся о человеке. Никогда для него не закрывался образ Божий в человеке. Не закрывался потому, что всюду его открывала любовь. Эта любовь сохраняла Достоевского от пессимизма. Она сохраняла его от испуга и страха. Он веровал от любви, не от страха. Пред духовным взором Достоевского всегда стоял образ Христа. И он свидетельствовал о бесконечности Божественной любви к человеку. Невозможно человеку вступать в спор с Богом и умалять Божественное свидетельство о человеке своим отчаянием или сомнением.
Напрасно Достоевского обвиняли в «розовом христианстве». Его вера была трезвой и мужественной. Он ни от себя, ни от других никогда не скрывал всего ужаса и всего трагизма греховной и падшей жизни. Но истинная вера не может извериться. Она выше отчаяния. Вера рождает надежду. И надежда светится и светит «Спокойствие для человека, источник жизни и спасения от отчаяния всех людей и условие sine qua non для бытия всего мира заключается в трех словах: «Слово стало плотью». В этом откровении источник силы и веры Достоевского, источник его радости, — радости о Богочеловеке.
(По материалам сайта «ВЕХИ»)
http://www.sedmitza.ru/index.html?sid=77&did=38 491&p_comment=belief&call_action=print1(sedmiza)