Русская линия
Православие.RuАрхиепископ Сан-Францисский Иоанн (Шаховской) +198906.11.2006 

Установление единства. Часть 2

Часть 1

У меня нет (сколь помню, и не было) чувства прикрепленности к какому-то географическому месту: ни к Москве, где я родился и жил в раннем детстве, ни к Петербургу, где учился, ни к этим удивительным, родным до сих пор для моей памяти полям, лескам и прудам Веневского и Епифанского уездов Тульской губернии. Еще менее связан я с югом России — Ростовом-на-Дону, Новороссийском и Севастополем, последними моими российскими берегами.

За двадцать пять лет жизни в Европе я посетил все ее страны (кроме Албании, хотя был на ее границе в Охриде и в монастыре Святого Наума на озере). Франция оставалась четверть века центром моей жизни в Европе. Бельгия, Югославия и Германия задерживали в своих границах мою жизнь, но нигде я не чувствовал землю более, чем странническим чувством. Это чувство — одно из крепких чувств и связей мира. Во всяком человеке есть мимолетность. Она составляет его легкость и мудрость, которая ему нужна среди всех феноменов его преходящего существования. Странничество соответствует человеку.

Россия недодержала меня до моих полных 18 лет. И в годы детства я не раз покидал ее. Был я скорее слабеньким ребенком, и по совету докторов мать увозила меня и сестер на зиму за границу. Два раза (до Первой мировой войны) я был во Франции, один раз в Швейцарии. Это были особые странички жизни: Монтрё на Женевском озере и Тамарис близ Тулона. Тамарис был райским местом. Семилетним там я начал ездить на велосипеде и обучался шлюпочной сноровке у загорелого матроса Жозефа, маленького, жилистого, пропитанного солью, ветром и запахом морских звезд (как сейчас его вижу).

Это была зима 1909−1910 года, когда в Тулон пришла русская эскадра. Три крейсера входили в бухту величественно и спокойно, как бы милостиво, сотрясая воздух пушечными салютами. Узнав о пребывании нашей семьи около Тулона, командир флагманского корабля «Богатырь», капитан 1-го ранга Матросов и офицеры пригласили нас на корабль. Был послан за нами катер в Тамарис; с матерью и жившей с нами молодой тетушкой (двоюродной сестрой матери) Гали Анатольевной Чириковой и сестрой Варей мы посетили крейсер, проведя вечер в кают-компании «Богатыря» с веселыми офицерами и командиром.

Ровно через пятьдесят лет, в 1959 году, епископом Сан-Францисским, находясь на юге Франции, я посетил эти места моего детства, чтобы там поблагодарить Бога за свою жизнь, за все, данное мне в мире за полвека пути и милости Его, долготерпение ко мне. Был ясный летний день. Проехав Тулон (очень изменившийся за пятьдесят лет), правя машиной, я нашел на окраине бухты, около поселка Sablette, Тамарис и отыскал то, стоящее около берега моря в саду большое здание отеля, стиля fin de siecle, где мы жили в 1909 году. Тогда это было новое и веселое здание, теперь оно было запущено, сад зарос кустарником, а дом стал убежищем для старых людей… Я тихо побыл в зарослях сада, окружавшего дом.

Удивительна тайна человеческого времени. Чем больше о ней размышляешь, тем больше недоумеваешь. Время становится все неизъяснимее по мере лет, и все более оно бывает сопряжено с вечностью, все более становится скорлупкой вечности. Только живой, движущейся вечностью и можно измерять время, потому что вечность уже владеет нами. Я стоял в зарослях Тамариса пред полувеком моего земного существования. Время осязательно мне являлось. О всем временном, что ушло, я не жалел. Было здесь нечто более глубокое, чем даже память, — был избыток бытия, так как человек есть избыток бытия, божественной вечности, таинственно создавшей нас и пульсирующей в нас и во всем. Это знал Паскаль и оттого положил около своего сердца тот клочок бумаги, на котором были написаны слова его ночного озарения: «Бог Авраама, Исаака и Иакова, а не философов и мудрецов. Огонь, огонь, огонь».

* * *

В 1912 году меня и сестру Нату отдали в царскосельскую школу Левицкой. Сестра поступила в первый класс, я во второй. Это была единственная в России на гимназическом уровне школа совместного обучения мальчиков и девочек. Стиль ее был англизированный, спортивный; там обращалось особенное внимание на физическое воспитание, закалку тела. Большое, наподобие огромной дачи, деревянное здание школы было пропитано воздухом, свежестью и холодом, от которого я очень страдал (и оттого остался там только на один год). Мальчики ходили в спортивных костюмах, коротких штанах и длинных чулках (в правило входило менять чулки днем, для чего были установлены чулки черные и красные). Ученики носили красные кепки с изображением подснежника.

Перейдя в третий класс весной 1913 года, я был изъят из этого спортивного холода. Помню далее себя стоящим солнечным летним днем на подоконнике большого окна московского губернаторского дома. Неширокая Тверская запружена народом, стоят шпалерами войска, и близко от окна медленно продвигается процессия экипажей. Это был въезд царя в Москву на празднование торжеств трехсотлетия Дома Романовых. В первой коляске едет государь с государыней и наследником. В следующей — четыре великих княжны, и далее следуют экипажи, в одном из которых я запомнил человека с крупными чертами лица, то был министр народного просвещения Кассо… Государь моложав (ему тогда не было и пятидесяти лет), борода ярко-русая, чуть рыжеватая. Он спокойно отдает честь войскам и народу. Государыня в большой светлой шляпе сидит рядом с царем, а на передней скамеечке коляски живо поворачивается в разные стороны царевич. День теплый, светлый. Торжественный звон стоит над Москвой и Россией. Страна несет мир миру, ее развитие идет быстрыми шагами. Своим хлебом она кормит многие страны… Трудно постигаемый в своей бессмысленности шквал войны, ввергший мирную страну в бездну страданий, был от этого российского торжества всего на расстоянии одного года.

Кто знал об этом? Пророков не было, или они, как обычно в жизни народов, не были слышны. Чувство величия затмевало, может быть, русские пророческие дары. Не был пророком в тот день и растерянный от волнений и торопливости, в своем черном, золотом расшитом мундире, смуглый хозяин московского губернаторского дома, «черный» Муравьев (как его звали в отличие от другого, «белого»). Добрую (по-иному растерянную) его «черноту» мне пришлось увидеть ровно через десять лет. Я уже не был мальчиком, а он — губернатором. Оба мы были русскими беженцами и жили в Брюсселе. Муравьев приходил к моей матери, и они говорили о прошлом.

Может быть, тогда, в Москве, я впервые ощутил Россию, почувствовал ее историю. Чувство «русскости» во мне возникло раньше, и этим я более всего обязан отцу. Помню его в матовском доме, склоняющегося над картой Балканского полуострова; в карту вколоты флажки, это — время Балканской войны 1912 года. Отца волнуют события, он чувствует связь балканской и русской судьбы. Отец был русским националистом в чистом и гуманном, «московском» смысле этого слова. Может быть, потому лирика Алексея Толстого и нашла во мне такой отзвук, что в ней я находил гармоническое, поэтическое выражение того, что чувствовал мой отец. Чтобы не слишком доверять памяти, я могу тут сослаться на книгу моего отца, вышедшую в 1912 году, «Что нужно знать каждому в России». Уже в эмиграции, в 30-е годы, я разыскал ее в Государственной библиотеке Гельсингфорса и переиздал в 1939 году часть ее, озаглавив: «Что нужно знать каждому в Русском зарубежье». Изданию я предпослал предисловие.

Отец и мать дали мне много в жизни, каждый по-своему и по-разному. Они были люди разные, дополнявшие друг друга, и, может быть, это повело их к разделению, которое, однако, не продолжилось долго. Промысл Божий, над всеми событиями проходящий, разъединил их жизни, а после великим ветром снова соединил их, к радости и успокоению нас, четырех их детей. Отец был человеком большой веры, тихой церковности, скромности. Мать его, Наталья Алексеевна, в девичестве княжна Трубецкая, была дочерью Алексея Трубецкого и жены его Надежды Борисовны, урожденной княжны Четвертинской. Свою прабабушку (родившуюся в 1812 году), Надежду Борисовну Трубецкую, я помню в Москве в ее доме. Это был, в детстве, самый старый человек, которого я видел. Ей было девяносто шесть или девяносто семь лет, и она стала первым покойником, мной в жизни увиденным. Величественная, бледная, с обострившимися чертами лица, она лежала в гробу, к которому меня подвели. Дом ее московский, купленный Щукиным, стал одним из московских музеев. Ее дочь, бабушка моя, Наталья Алексеевна, вышла замуж за доброго и кроткого человека, Николая Ивановича Шаховского, моего деда, имя которого (как обладателя золотой медали) значилось на доске первого выпуска Императорского училища правоведения. Дед скончался в 1891 году. Звание сенатора ему не мешало быть совершенно непрактичным в хозяйственных делах. Чтобы спасти от разорения его рязанские имения, была «высочайше» (как тогда говорили) утверждена опека в лице его друга и соседа рязанского, известного ученого, географа и государственного человека Петра Семенова-Тян-Шанского, человека во всех отношениях исключительного. Сын его, когда я пишу эти строки, девяностопятилетний Валерий Петрович Семенов-Тян-Шанский, прислал мне из Гельсингфорса свои воспоминания о моем деде Николае Ивановиче, которого он хорошо знал в своей молодости, в 80-х годах прошлого века.

Овдовев, бабушка Наталья Алексеевна осталась жить в своей усадьбе Мураевня Данковского уезда Рязанской губернии с неженатым сыном Сергеем и незамужней дочерью Натальей. У нее было одиннадцать человек детей, но она всю жизнь одевалась в темное, как полуинокиня. Такой я ее и помню, когда ребенком меня привезли к ней в Мураевню на лошадях из Матова, через город Михайлов. От бабушки и деда шла глубоко в Православии укорененная религиозность и тихость отца. Впрочем, я не принадлежу к последователям крайних теорий наследственности. Опровержение ей можно найти в самой нашей семье. Отец мой был вторым сыном (родился он в Москве 18 июня 1855 года). А старший брат отца, Иван Николаевич, молодым умер на Кавказе, убитый лошадью. Он был офицер Преображенского полка, и его сослали на Кавказ за убийство на дуэли брата П. А. Столыпина. Также и самый младший брат отца, Димитрий Николаевич, деловой человек, после военной службы стал секретарем Государственного Банка, а потом директором Торгово-Промышленного Банка в Петербурге. Уйдя в эмиграцию, он все имевшиеся у него за границей деньги не только раздал, но и проиграл в Монте-Карло и умер почти невменяемым, убежденным в правоте своей игорной «системы», которая перед финальным его проигрышем позволила ему выиграть в Монте-Карло огромную сумму. Эта выигранная сумма окончательно и погубила его.

Сестру отца, незамужнюю тетю Марусю, хорошо помню в милом и скромном сестринском облике. Она была старшей сестрой Московского Дворянского отряда Красного Креста во время Японской войны. Другая сестра отца, тетя Соня, вышла замуж за московского общественного деятеля, архитектора С. Родионова. Старший сын их был женат на Муромцевой (дочери первого Председателя Государственной Думы и двоюродной сестры жены И. А. Бунина, Веры Николаевны). Этот двоюродный брат мой, Коля, стал редактором академического издания сочинений Л. Н. Толстого, а его брат Костя — один из известных в России пчеловодов, переведший пчел за Полярный круг. Об этом есть глава в книге М. М. Пришвина «Весна света».

Отец любил простую Россию, деревню. Когда учредили земство, молодым, он пошел в земские начальники. В начале десятых годов, избранный веневским предводителем дворянства, он до самой революции хозяйничал в деревне, помогая людям, без всяких демократических идей или теорий. Он был простого, искреннего склада, был хозяином, как многие игумены русских монастырей, любил жизнь вдали от больших городов, но без романтики искусственного опрощения. Простота его не требовала ни декораций, ни революций, но труда, честности и творческого воображения. Он был тем, кем был, но в нем не было классового чувства. Непонятно почему, он в юности, в 70-е годы, поступил на математический факультет и окончил его в Юрьеве, когда этот город назывался еще Дерптом и университет был немецким. В этом, очевидно, была какая-то для него поэзия. Помню, он рассказывал нам, усмехаясь, о своих студенческих днях и как однажды, выпив слишком много для своих сил пива, он взобрался на крышу дома и стал оттуда проповедовать студентам о вреде пьянства… Мы, дети, очень веселились, слушая этот рассказ. Нам трудно было вообразить отца в таком положении.

«Чувство России», я думаю, стало у меня развиваться с десятилетнего возраста. С благоговением и детской гордостью читал я в историческом повествовании, как во время Бородинского боя действовал у деревни Утица, против маршала Даву, корпус «егерей Шаховского». Тогда генерал-майор и командир егерей в Бородинской битве, прадед мой, Иван Леонтьевич, стал в 30-е годы одним из усмирителей Польши, а потом генералом аудиториата (высший чин юстиции Русской армии). Император Николай I говорил о нем как о «своей совести» (сейчас трудно определить, в чем он был внимателен к этой совести). Его портрет, висевший у нас и показывавший на нем все российские ордена (кроме Георгия 1-й степени), возбуждал во мне чувство России. Я осознавал чрез него себя причастным к России.

Это чувство русскости у меня еще более обострилось, когда мне стало известно, что наша семья свое начало ведет от Рюрика и святого князя Владимира, чрез святых благоверных князей Феодора Смоленского и сыновей его, Давида и Константина Ярославских (память их Церковь празднует 19 сентября/2 октября и 5/18 марта).

Разумеется (мой отец любил это слово), чувство патриотизма, любви к Родине, к земле своей, к предкам и их славе — двойственно. Тут есть своя правда, о чем говорит и Библия, но тут может быть и большая нравственная ложь. Человек не должен себя духовно утверждать ни в своих предках, ни в потомках. Люди — существа не отвлеченные. Человеку дана земля, дана история, но высшей стороной своей он открыт миру духа и истины, бессмертному спасению в высшем бытии. Мы живем в плане не только историческом, но и метаисторическом. Огромное значение, для евангельской проповеди, имела и родословная Христа. Плоды земного древа должны быть в раю, но корни его в глубине земли <…>

Вступив на иноческий путь, я ощутил в себе сильное отталкивание от всего временного, «тленного», «родового», узко «националистического». Я так насмотрелся этого узкого, бездуховного национализма, что впал в крайность, меня коробило от одного упоминания, что я «Шаховской». А когда к этому добавляли и мой титул, для меня это было непереносимо. Духовная реальность Царства Божия, в которую я вступил в середине 20-х годов, чувствовалась мною гораздо более интенсивно, чем все титулы мира сего, казавшиеся мне жалкими и претенциозными. Я был максималистом в эти первые годы моего иночества и священства и не жалею об этом. За долгие годы служения Церкви я не потерял этого максимализма, но стал более терпелив к медленности общего процесса созревания людей среди земных феноменов. Мне открылась другая сторона реальности моих предков: моя и за них духовная ответственность, как их — за свое потомство. Ответственность, понимаемая, конечно, не в федоровском полубезумном смысле, как необходимость активного участия нашего в земном воскрешении всех предков, а в смысле участия нашего в их смертности и в том их бессмертии, в их человечестве, которое будет воскрешено Христом. И история есть уже начало процесса воскресения. «И Я воскрешу его в последний день» (Ин. 6, 40). Последний этот день уже начался. «Усилия» наши — это уже достижение верой и любовью Царства Божия, уже данного человеку, заложенного в нем. Как бабочка из гусеницы, так из Ветхого Завета Божьего с призванным народом выходит Новый, Христов Завет с личной призванной душой человека. Народы и государства земли, с их законами, ограничивающими грешное человеческое своеволие, кажутся в наши дни еще длящимся в людях Ветхим Заветом Бога с человеком. В этом древнем законе еще живет, как в плену, человек, выходя из него только благодатью сыновства. Этой благодатью Нового Завета живут не все и христиане. «Сын Человеческий, придя, найдет ли веру на земле?» (Лк. 18, 8). Я чувствую и свою неверность Новому Христову Завету, который есть невероятно прозрачное и всецелое общение людей с Богом и Бога с людьми, и чувствую всю свою погруженность в это общение, всю свою невозможность быть вне его.

Вера не есть отвлеченное признание Божьего бытия и истин, из него вытекающих (хотя бы самых догматически верных). Вера — это высочайшая симфония человеческого сознания, силы надежды и силы любви, иной, чем любовь плотская, классовая или националистическая. Вера в Бога — это и пришедшее в силе Царствие Божие, начавшая уже осуществляться надежда бессмертной жизни.

Мой отец был человеком, чуждым социального тщеславия и стяжательства материальных ценностей, даже для своей семьи. Это, вероятно, несколько обескураживало мою мать, более волевую и житейски вовлеченную в мир сей, ставшую матерью четырех детей, хозяйкой дома, организатором всех семейных событий и праздников. Безразличие философское и прагматическое моего отца к заботам о семье, о построении наилучшего общественного будущего для детей огорчало ее. Надежду на то, что отец согласится выйти на поприще большой государственной службы, ей подало дарование государем отцу (это было, кажется, в 1912 году) камергерства. Но отец остался равнодушен к Петербургу. Лишь один раз в жизни надел он свой камергерский мундир, шитый золотом, с ключом, висевшим сзади (над чем мы, дети, очень потешались), когда он представлялся государю. И когда мы, дети, спрашивали: «О чем же ты говорил с государем?» — отец (поднесший царю свою книгу «Что нужно знать каждому в России») отвечал, улыбаясь, несколько иронически: «Я благодарил государя». «Ну, а тебе что государь говорил?» — «Государь благодарил меня».

Отец настоял на своем, из деревни никуда не уехал, хотя пред ним открывались двери к государственному посту. Он остался в Матове и лишь на короткое время наезжал в ту или иную столицу, а в Великом посту ездил говеть на Новый Афон, в эту райскую на кавказском берегу обитель, наслаждаясь тишиной, красотой и благолепием церковных служб.

Примечательно, что весною 1918 года прискакавшие в Матово из города Венева конники-красноармейцы арестовали не его, предводителя дворянства, а никаких официальных должностей не занимавшую его жену. Лишь в своей молодости, в 90-х годах прошлого века, мать общественно работала в Комитете помощи голодающим князя Г. Е. Львова. Когда, перед ее отправкой в Москву в ЧК к Дзержинскому, мать сидела в веневской тюрьме и готовилась к тому, что ее расстреляют2 (как пред тем расстреляли брата отца Сергея и сестру Наталью в Рязанской губернии), отец ходил по городу Веневу и открыто бранил комиссаров за их безобразия. И его никто не тронул. Он только был выслан из Тульской губернии и поселился у своей сестры С. Н. Родионовой, тети Сони, в ее имении Ботово Дмитровского уезда Московской губернии. Там я его и увидел в последний раз, пред своим отбытием на юг России.

Если так можно сказать, отец был «конем», впряженным в одну телегу с «трепетной ланью», моей матерью. Диалектика такого единства может принести добрые плоды, разность людей может быть одной из скреп семьи. В нашей семье было и так, и иначе. Получив церковный развод летом 1914 года, мать вышла замуж, как я уже сказал, за нашего соседа по имению, помещика Епифанского уезда, Ивана Александровича Бернарда, лицеиста 36-го курса Императорского Александровского лицея, потомка французских эмигрантов Бернард де Грав. Иван Александрович, видимо, сильно полюбил мою мать. Имею основание думать, что, оценив его преданность, моя мать вошла в немалый конфликт сама с собой и с тем, что она считала морально верным. Отец не соглашался изменить свою жизнь для семьи, и мать уступила Ивану Александровичу, согласилась на брак с ним. Ей было сорок два года. Отцу — пятьдесят девять лет. Ивану Александровичу — пятьдесят. Наша семья вступила в трудный период.

Венчание матери, на котором мы, дети, присутствовали, было в храме усадьбы Ивана Александровича, Проня, летом 1914 года. Никого, кроме семьи, не было на этом венчании. И, едва оно окончилось, мои сестры разразились дружным, громким плачем — не то от горя, не то от предчувствия беды. Я тоже чувствовал себя неуютно. Жизнь потянулась дальше. В Проне был парк в 90 десятин, и среди него озеро в 7 десятин, где были рыбная ловля (процветал и мальчишеский спорт вытаскивания руками раков из их береговых нор), купанье, охота, езда… Но жизнь треснула. Отец из Матова переехал в Венев и жил отшельником, все свое время отдавая работе. Должность предводителя была связана с мобилизационным делом.

Осенью 1915 года я поступил в Императорский Александровский лицей, а летом 1916 года, перейдя в следующий класс лицея, приехал к матери в Проню. В это лето И. А. Бернард был, почти на моих глазах, убит террористами.

Дом Прони, в котором мы жили, стоял у края огромного парка. В один из вечеров, после ужина, в столовую около веранды, выходящей в парк, когда Иван Александрович и мать еще оставались в столовой и дверь в парк была открыта, в нее вошли два человека. Старший держал в руках двуствольное ружье. Иван Александрович подошел к ним и спросил, что им нужно. В это время человек с охотничьим двуствольным ружьем стал в него целиться. Иван Александрович схватил ствол ружья, отстраняя его от себя. Между ними завязалась борьба. Мать, хранившая в своей комнате револьвер, бросилась к себе. Я видел, как она в огромном волнении пробежала чрез мою комнату, но сам не понимал, что происходит, пока не раздался выстрел. Бросившись к одной из дверей, ведущих из коридора в ее комнату, мать увидела, что эта дверь оказалась запертой (может быть, это спасло жизнь матери). Когда она добежала до другой двери и достала револьвер, все уже было кончено. В столовой прогремел гром выстрела и раздался ужасный крик Ивана Александровича. Не успел я прийти в себя — дверь открылась, и чрез комнату, держась за свое плечо, он прошел, с изменившимся лицом. Убийцы бежали в парк. Вооруженная револьвером, мать выбежала на веранду и стала стрелять в темноту. Осознав случившееся, я побежал к колоколу, висевшему около флигеля дома, и начал бить в набат. Собрались люди, но убийц и след простыл. Иван Александрович был ранен в плечо у груди. Рана была большая, весь заряд вошел в нее. Решено было немедленно везти раненого в город Епифань, за двадцать верст. Там была ближайшая больница. Подали экипаж, мать села с Иваном Александровичем, а я — на козлах с кучером, взяв в руки свой большой пистолет «кольт». Мы могли ожидать, что преступники сделают второе нападение. Как выяснилось, их нападение на Ивана Александровича было вторым. Накануне они покушались на графа Бобринского, жившего верстах в двадцати от нас, но убили, по ошибке, его управляющего. А через три дня после покушения на Ивана Александровича, сделав 90 верст, они стреляли в ехавшего по дороге в пролетке члена Государственного Совета Глебова, ранив его и жену.

Все было властями поставлено на ноги, чтобы изловить преступников. Мотивы преступления оставались неясными, но было несомненно, что ограбление не являлось его целью. Были найдены малограмотные воззвания. Беспомощное, в языковом и интеллектуальном отношении, воззвание их было составлено от имени каких-то «барократов», причем было очевидно, что под словом «барократы» эти люди понимали не пользу бар, но их — истребление. Это было начало уже общероссийского иррационализма. Взвихривался и выползал из России, из ее щелей и ран русский грех. Вылезали темные духи, мстившие России за остаток Божьей правды, оставшейся в ней. Россия, жалким остатком своей веры, не могла противостоять этим духам.

Проня стала наполняться сыщиками, следователями, военной охраной. Прибыл из Петербурга генерал, шеф жандармов, велось большое следствие… Мне открылся новый и интересный мир. Я познакомился с русскими шерлок-холмсами. Мы ходили и ездили вооруженными. Проня, летом 1916 года, стала каким-то лагерем. Убийца Ивана Александровича, Окулов, был в конце концов пойман. Ему помогал подручный, мальчишка лет восемнадцати. Окулов был и исполнителем своих замыслов. Полуграмотный, он был проникнут большой силой сконцентрированной ненависти и иррациональной жажды убийства. Это было явление той трихины, о которой пророчески сказал Достоевский. Трихина ненависти, вскормленная кровью не нужной для народов войны, выходила из грехов мира и шла на Русскую землю. Окулова застрелили в тульской тюрьме во время его попытки убийства охранявшего его стражника.

Иван Александрович скончался в больнице города Епифани от столбняка. Он умер в больших мучениях. Когда тело его было вскрыто, под лопаткой нашли весь заряд картечи с грязным пыжом. Сыворотки против столбняка не нашлось в уездной больнице. И было поздно куда-то везти раненого, когда действие столбняка обнаружилось. Я никогда не видел ничего более ужасного, чем те судороги, в которых корчилось в агонии тело Ивана Александровича. Это было какое-то адское колесование. После смерти гроб с телом запаяли, и оставлено было лишь стеклянное окошечко в гробу над лицом. Лучше бы его не оставляли. Прощаясь с гробом, поставленным среди церкви в Проне, я мельком взглянул на то, что было лицом Ивана Александровича, и увидел нечто невыразимое: вздутое, черное, разложившееся лицо и выскочившие из орбит глаза, полные ужаса. Гроб стоял на том месте, где два года тому назад Иван Александрович венчался с моей матерью, после чего громкий плач сестер огласил церковные своды.

Учитывая все обстоятельства, Святейший Синод восстановил церковный брак моей матери с моим отцом. Мы все вновь поселились в Матове, к семье вернулось ее единство.

Продолжение следует…

Из книги архиепископа Иоанна (Шаховского) «Установление единства», изданной в серии «Духовное наследие русского зарубежья», выпущенной Сретенским монастырем в 2006 г.

http://www.pravoslavie.ru/put/61 103 141 854


Rambler's Top100 Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru