Русское Воскресение | Иван Дронов | 22.07.2006 |
Глава III
Две Марии
(1865−1866 гг.)
Близкий к Александру Александровичу князь Владимир Петрович Мещерский записывал в своём дневнике вечером 28 мая 1865 г., возвратясь домой после похорон цесаревича Николая: «Вернувшись из крепости около 8 часов, когда всё было кончено, я сел за стол и написал, от сердца полного тоскою, несколько строк Александру Александровичу. Он в первый раз как будто предстал предо мною в мыслях Наследником Русского Престола, со всем величием и страшною ответственностью своего положения: понимает ли он эту великую тайну так, как понять должно — не знаю доселе, ибо ни разу не проговорил он об этом слова. Его привычка к затвору меня страшит и тревожит: сердцу, полному любви и доверия, трудно и невозможно с ним, т. е. с затвором, примириться. Боюсь также его упрямства, в некоторых случаях непобедимого. Пока был с ним брат, этот брат был его Ангелом Хранителем: а теперь, кто достоин, кто может ему его заменить? Одно лишь упование — на Бога…» [1]
Показав эти записи Александру Александровичу и вызвав его на откровенный разговор, Мещерский услыхал от него такие жалобы:
«Ах, Владимир Петрович… Я одно только знаю, что я ничего не знаю, и ничего не понимаю. И тяжело, и жутко, а от судьбы не уйдёшь…»
«А унывать нечего, — утешал его князь. — Есть люди хорошие и честные, они вам помогут».
«Я и не думаю унывать, — отвечал цесаревич. — Это не в моей натуре. Я всегда на всё глядел философом. А теперь нельзя быть философом. Прожил я себе до 20-ти спокойным и беззаботным, и вдруг сваливается на плеча такая ноша. Вы говорите: люди; да, я знаю, что есть и хорошие и честные люди, но и немало дурных, а как разбираться, а как я с своим временем управлюсь? Строевая служба, придётся командовать, учиться надо, читать надо, людей видеть надо, а где же на всё это время?..» [2]
Времени у великого князя не было даже на то, чтобы отдаться тихой и сосредоточенной скорби о старшем брате, в молитве и уединении вновь обрести душевное равновесие. Едва лишь окончились тягостные церемонии погребения Николая Александровича, который был похоронен в императорской усыпальнице в соборе Петропавловской крепости, как на следующий день, 29 мая 1865 г., новый цесаревич должен был принять участие в высочайшем приёме прибывших на похороны со всех концов Российской империи депутаций, а также иностранных представителей. Политика безжалостно вторглась в это печальное действо. Когда к государю приблизились представители депутации от Царства Польского, впервые со времён польского восстания допущенной к царскому приёму, то, выслушав соболезнования поляков, Александр II, между прочим, заявил: «Я люблю одинаково всех моих верных подданных: русских, поляков, финляндцев, лифляндцев и других; они мне равно дороги; но никогда не допущу, чтобы дозволена была самая мысль о разъединении Царства Польского от России. Вот мой сын Александр, мой наследник. Он носит имя того императора, который некогда основал Царство. Я надеюсь, что он будет достойно править своим наследием и что он не потерпит того, чего я не терпел…» [3]
Таким образом, состоялось публичное посвящение Александра Александровича в его новое положение наследника престола, сопровождаемое провозглашением некоторых принципиальных позиций, долженствующих утвердить преемственность в политике дома Романовых. Под впечатлением вчерашней панихиды над свежей могилой старшего брата, пронзённая горем душа нового цесаревича глубоко впитывала заявленные отцом политические установки. Понятие о «единой и неделимой» сливалось воедино со священной памятью о бедном Никсе…
Официальное принятие присяги Александром Александровичем произошло 20 июля 1865 г. По этому случаю наследником был издан рескрипт на имя министра внутренних дел П.А.Валуева, в котором, объявляя ему, в частности, о пожертвовании крупной суммы на благотворительные цели, Александр Александрович перед лицом России обращался к Всевышнему с молитвой: «Да наставит Меня Господь Бог на предлежащем Мне пути, дабы заслужить одобрение Моего Государя Родителя, как сын верноподданный, и любви России, как русский, всею душой преданный дорогой родине…» [4]
С переживаниями великого князя в этот торжественный день знакомит нас его дневник: «Прийдя в церковь, начался молебен. Молитвы великолепные, я молился сколько мог, — страшно было выходить посреди церкви, чтобы читать присягу. Я ничего не видел и не слышал; прочёл, кажется недурно, хотя немного скоро. — Из церкви пошли тем же порядком в Георгиевскую залу, где Папа, Мама и все Тёти стояли на троне и на ступеньках. Тут я прочёл военную присягу. После этого мы вернулись в малахитовую комнату и завтракали в семействе. В 3 пошёл на большое представление… Сначала обошёл Государственный Совет, Сенат, Главную квартиру и придворных чинов, потом было представление военных: гвардии, флота и армии. Здесь помогал мне очень Дядя Низи (великий князь Николай Николаевич Старший. — И.Д.), называя каждого командира и вмешиваясь в разговор. Кончил купцами и городскою головою… Тяжёлый был для меня этот день, как будто камень свалился с плеч. — Я думал об этом дне чуть ли не за целый год, и всегда он меня пугал. Страшно было в первый раз прочесть присягу при таком множестве слушателей, но мысль, что есть люди, которые слушали со вниманием и с молитвой обо мне, подкрепляла меня всё время. Приём обошёлся благополучно, и кажется, что я довольно хорошо говорил с Государственным Советом. — Какое отрадное чувство, когда знаешь, что теперь всё кончено!..» [5]
На очереди была женитьба наследника. Для родителей Александра вопроса не возникало: женой его должна стать Дагмара, бывшая невеста его брата. Давно подобранная и выверенная династическая комбинация вполне их устраивала, к тому же Дагмара проявила себя с самой лучшей стороны тогда, в трагические дни на вилле Бермон (Bermond), разделив всецело скорбь царской семьи и став уже тем самым фактически её равноправным членом. Александр Александрович тоже едва ли стал бы возражать против такой участи: Минни ему, в общем, нравилась, да и кроме того он уже смирился с тем, что ему придётся жениться не по своему хотенью, а по воле родителей. Оставалось ждать, пока кончиться траурный год, и тогда ничто не могло воспрепятствовать свадьбе.
После смерти брата Александр Александрович впервые остро ощутил своё одиночество, и мысль обрести в жене любящего и понимающего друга улыбалась ему, да и молодая кровь требовала своего. В дневнике, которому поверял великий князь самые сокровенные свои думы и чувства, записывал он тогда: «Я чувствую потребность всё больше и больше иметь жену, любить её и быть ею любимым. Хотелось бы скорее устроить это дело…»
Он надеялся, что Дагмара приедет в ближайшее время в Петербург, и ему представится возможность объясниться и посвататься. Но сбудется ли это? «До сих пор нет никаких известий из Дании, — беспокоился он. — Мама (императрица Мария Александровна. — И.Д.) писала королеве об её желании, если можно, то приезжать сюда с Dagmar, но я боюсь, что королева не согласится…» [6]
Худшие опасения его подтвердились, когда, наконец, 7 июля была получена почта из Копенгагена. Королева Луиза извещала, что Дагмара приедет в Петербург не раньше будущей весны. Александр II объяснил сыну эту проволочку тем, что «королева боится, чтобы не подумали, что она непременно желает выдать свою дочь скорее, чтобы не показать вид, как будто боится потерять случай…» [7]
Делать нечего, приходилось ждать. Одиночество цесаревича пытался заполнить собой князь Мещерский. Внук Н.М.Карамзина (мать его, Екатерина Николаевна, была дочерью великого историографа), он принадлежал к родовитой аристократии и с молодых лет был принят при дворе, где быстро сошёлся с наследником Николаем Александровичем. Как рассказывал О.Б.Рихтер, «его старались сблизить с великим князем вследствие того, что из всех петербургских молодых людей высшего общества он один имел некоторые умственные и литературные интересы». [8] Когда умер цесаревич Николай, Мещерский поспешил завязать тесные дружеские отношения с Александром Александровичем.
Внук Карамзина, по примеру прославленного деда, чувствовал себя призванным «истину царям с улыбкой говорить», воспитывать и наставлять августейших персон. Хотя придворные завистники истолковывали это как ловкую игру с корыстной целью, сомневаться в искренности Мещерского нет ни малейших оснований: будучи одушевлён неподдельной любовью к России, к великим преданиям её истории, обеспокоенный её будущностью, и вместе с тем — видя смятение и растерянность нового цесаревича пред громадным и тяжёлым его призванием, — князь поставил себе задачу духовно опекать Александра Александровича и посильно помогать ему в его трудах. Со временем князь настолько преуспел на этом поприще, что сумел превратиться в своего рода «овнешнённую» совесть цесаревича, приобретя немалую власть над его юной душою.
29 мая 1865 г., на следующий день после погребения цесаревича Николая, Мещерский преподнёс великому князю Александру Александровичу толстую книгу in quarto в кожаном переплёте с бронзовым замком, сопроводив подарок следующими пожеланиями: «Я ласкаю себя надеждою, что для самих себя в этом журнале вы не будете по-прежнему скрыты, но в нескольких строках ежедневно будете исповедовать себя самым искренним и добросовестным образом! Писать журнал значит поверять себя: для этой поверки нужны факты и ваше воззрение на каждый из них. Вначале от непривычки будет трудно, потом писать свой журнал станет потребностью насущною дня… Позволяйте мне читать ваш журнал, не из любопытства, но из тёплого к вам участия: ваши мысли, ваши впечатления будут служить пищею для моего журнала, который в свою очередь вы можете читать когда вам угодно! Памятью священного и дорогого вашего брата заверяю вас, что всё вами написанное останется тайною, открытою только одному Богу, в том случае, если вы настолько будете доверять мне, что будете посвящать меня в тайны вашего внутреннего мира…» [9]
Цесаревич последовал совету Мещерского, и с этого дня вплоть до лета 1866 г. они почти ежедневно встречались по вечерам и, как вспоминал впоследствии князь, «обменивались чтением наших дневников, которые затем служили темами для разговоров, а разговоры, в свою очередь, служили темами для дневников». [10]
И это взаимное чтение и обсуждение дневников с Мещерским цесаревич Александр Александрович находил весьма нужным и полезным для себя, многочисленные доказательства чему мы находим в его подневных записях. Так, 8 июня 1865 г. наследник записал в своём дневнике: «Читал в первый раз журнал с В.П.[Мещерским], который меня очень интересует, и со временем надеюсь тоже распространяться в своих суждениях и мыслях…»
15 июля 1865 года: «В 11 приехал князь Мещерский, но застал у меня Бока, который болтал без умолку и мешал нам читать журнал. Наконец мы его спровадили, и началось обычное чтение журнала с остановками и замечаниями…»
Нередко они засиживались далеко заполночь, увлечённо споря об истории и политике, о настоящем и будущем России, оставляя после себя на столе простывший чай и огромное количество окурков в пепельнице — как зримое следствие напряжённой мозговой работы.
Уже 4 января 1866 г. цесаревич отмечал: «Вообще я очень доволен выдумкой князя читать взаимно свои журналы, потому что оно принесло мне много пользы…» [11]
Как рассказывал Мещерский в своих воспоминаниях, попечение его о государе цесаревиче лично одобрил и благословил сам император Александр II в новогоднюю ночь 1866 года: «Вспоминаю, — повествует князь Владимир Петрович, — наше чтение 31 декабря. Около 11 часов вечера, по обычаю, я приходил к Великому Князю. Он возвращался к тому времени от своих Родителей. На столе его ждал самовар. Он разливал чай, начиналась беседа, а потом мы переходили в его кабинет, где у письменного его стола начиналось чтение дневников. Цесаревич тогда жил один, в комнатах своего покойного брата… В ту ночь, около двенадцати часов, отворилась дверь кабинета, и вошёл Государь. Цель его посещения была приветствовать Цесаревича с Новым годом и благословить его. Нежно обняв и благословив его три раза, Государь и мне протянул руку, и при этом, сказав мне глубоко тронувшие меня сердечные слова, добавил: „Я уверен, что ты будешь ему, — при этом Государь положил руку на плечо сына, — всю свою жизнь верным слугою“. Я поцеловал с глубоким волнением руку Государя и чем иным, как не обетом жизнь свою посвятить Цесаревичу, мог я ответить…» [12]
Преисполненный сознания беспримерной важности своей миссии, Мещерский усердно принялся за дело, стараясь как можно больше времени проводить вместе со своим подопечным, постоянным влиянием подкреплять решимость Александра Александровича в будущем принять на себя бремя водительства русским народом и подготавливать его идейно и нравственно к этому суровому и грозному будущему. Энтузиазм и убеждённость князя Мещерского заразительно действовали на цесаревича, и тот изо всех сил стремился стать на уровень своих задач. Однако сердце молодого человека было занято в этот период ещё и другой, — быть может, даже сильнее его удручавшей, — заботой. То была его любовь к кузине князя Мещерского, фрейлине императорского двора Марии Элимовне Мещерской.
Чувство к ней зародилось у великого князя ещё несколько лет назад… Появившись при дворе осенью 1862 г., княжна Мещерская сразу заблистала там звездою первой величины, затмив прежних красавиц большого света. Внешность княжны действительно была впечатляюща: необычайно грациозную фигуру её увенчивала прелестная головка, главным украшением которой являлись роскошные тёмные волосы и огромные персидские глаза, — да и вообще красота её носила явно выраженный южный оттенок (наверно, ещё и поэтому её называли «Итальянской княжной»). Очарование этой молодой женщины живо передают два десятка фотографических портретов княжны (работы фирм H. Laurent и C. Bergamasco), сохранившихся в бумагах Александра III. [13]
Она была всего годом старше Александра Александровича, но он перед ней выглядел совсем мальчиком, и поэтому, вероятно, долго не решался приблизиться к ней. Только в мае 1864 г. находим мы первое упоминание о начале их отношений, или, точнее, о том, как великий князь Александр Александрович делал, причём довольно неуклюже, первые попытки ухаживать за Марией Элимовной. Граф Перовский, в отчёте государю императору об одной загородной поездке своих питомцев, доносил: «Ал. Ал. в этих случаях совершенно просто, наивно и невинно прикомандировывается к Марии Мещерской… С некоторых пор я заметил также, что Ал. Ал. преимущественно полюбил итальянскую музыку и романсы, в которых он принимает участие, когда их поют Евгения Максимилиановна с Марией Мещерской…» «О прошлогоднем, кажется, нет и помину», — отмечал, однако, при этом Перовский, намекая на историю с графиней Кушелевой-Безбородко. [14]
Но уже осенью 1864 г. увлечение великого князя переросло в более серьёзное чувство. В письмах к брату великий князь Александр Александрович сообщал о постепенном своём сближении с княжной Мещерской. 21 ноября, например, он писал Николаю: «М.Э. приходила несколько раз на каток и учится кататься на коньках. Мы с ней больше познакомились и она очень мила…»
27 ноября: «Посылаю тебе карточку М.Э., сделанную в Царском, — она милее в натуре, чем на фотографии. — Лучшего подарка придумать не мог!!! Плачу над Царским Селом, потому что уезжаем завтра вечером в Петербург. — Мне жаль расставаться с милым Царским, где мы так мирно, счастливо и весело провели осень. Плачу тоже об собраниях, где я так часто виделся с моей возлюбленной. Смейся надо мной, но М.Э., право, для меня утешение; не знаю, долго ли это будет продолжаться!..» [15]
Николай с тревогой следил за развитием отношений младшего брата с красавицей-княжной. В.П.Мещерскому он писал в ноябре 1864 г.: «Боюсь, чтоб Саша серьёзно не влюбился в Марию Елимовну; это в его характере и если он влюбится, то может решиться на всё. К тому же, говорят, Итальянская княжна ещё более похорошела и прелестна более чем когда-либо…» [16]
Когда умер Николай и выяснилось намерение государя женить нового наследника на невесте покойного брата, Александр Александрович был поставлен перед необходимостью подавить уже прочно укрепившееся в его сердце нежное чувство к М.Э., ибо подобные чувства он отныне должен был питать только к своей будущей жене. И он, с присущей ему добросовестностью, старался побороть свою обречённую любовь.
19 июня 1865 г. между цесаревичем и Марией Элимовной произошло печальное объяснение. В тот день великий князь цесаревич повстречал на дороге из Царского в Павловск маленький шарабан, в котором ехали М.Э. и ещё одна фрейлина императрицы, Александра Васильевна Жуковская, дочь великого поэта и наставника государя Александра II. Будучи застигнуты дождём, они укрылись под деревом. «Я, — писал цесаревич в дневнике, — подошёл к М.Э. и стал рядом… Я давно искал случая ей сказать, что мы больше не можем быть в тех отношениях, в каких мы были до сих пор. Что во время вечерних собраний мы больше не будем сидеть вместе, потому что это только даёт повод к разным нелепым толкам, и что мне говорили уже об этом многие. — Она совершенно поняла и сама хотела мне сказать это. Как мне ни грустно было решиться на это, но я решился. Вообще в обществе будем редко говорить с нею, а если придётся, то о погоде или о каких-нибудь предметах более или менее неинтересных. Но наши дружеские отношения не прервутся, и если мы увидимся просто, без свидетелей, то будем всегда откровенны. — М.Э. мне сказала, между прочим: «Ma seule priere pour vous sera toujours, que les hommes ne vous gatent pas, et que vous restiez toujours ce que vous etes à present «. [17] Я её очень благодарил за это чувство ко мне и сказал, что теперь трудно меня испортить, потому что мой характер уже немного сложился, и что я твёрд в своих убеждениях, но всё-таки я буду только тогда покоен, когда женюсь… Дождь не переставал лить всё время, но нас не мочил, потому что мы хорошо спрятались под деревом. На прощание мы обругали порядком «le beau monde «[18] за его интриги, я сел верхом и, простившись с милыми собеседницами, отправился на рысях домой…» [19]
Однако выдержать наложенное на себя ограничение Александр Александрович смог только один вечер. Уже на следующий день он просит А.В.Жуковскую передать М.Э. его желание снова сидеть подле неё на традиционных вечерних собраниях членов царской семьи и придворных в Китайской гостиной Царскосельского дворца. В середине июля великий князь на несколько недель отправился в лагерь в Красном Селе, а в августе уехал вместе с отцом в Москву, чтоб предстать в первопрестольной в своей новой роли наследника престола. Москва, как и всегда, оставила в нём самые отрадные впечатления, тем более необходимые ему как утешение и ободрение после пережитой в апреле катастрофы. Зрелище русских религиозных и национальных святынь, знаки неподдельной народной любви, являемые всюду, где бы он ни предстал — на улицах и площадях, в монастырях и церквах, — всё это наполняло его какой-то особенной силой и рождало в нём уверенность в своей способности исполнить долг свой перед Россией. Страх перед безмерной ответственностью выпавшего на его долю поприща — этот страх уходил, и на его месте возникало горячее желание оправдать и эту народную любовь, и те надежды, которые возлагали простые русские люди на своего будущего вождя.
Так, он приедет в Москву и в 1881 году, после убийства террористами его отца, чтоб ощутить связь с русским народом, чтоб припасть — как древний святорусский богатырь — к Земле-матушке и напитаться силой, в ней таящейся, на предстоящее царствование… А тогда, в августе 1865 года, он записал в дневнике: «Народ московский совершенно так же принимает своего Царя, как и прежде, если не ещё с большим энтузиазмом. — Когда я иду или иду с Папа, то почти всё время из толпы слышится: вот Наследник! Вообще Москва радует всех истинно русских приёмом, которым она встречает Государя и всю Царскую фамилию. — Дай Бог, чтобы это продолжалось и укреплялось в русском народе…» [20]
Только к осени возвратился Александр Александрович в Царское Село. Казалось, продолжительная разлука умерит его влечение к М.Э. и направит его мысли и мечты к будущей жене, принцессе Дагмаре… Но его снова неодолимо потянуло к этой девушке. Он мог заставить себя не думать о ней, будучи вдали от своей возлюбленной — в Москве или в лагере в Красном Селе. Но дома ему волей-неволей приходилось видеться с М.Э. почти ежедневно: будь то на вечерних собраниях в Китайской гостиной, на прогулке в парке или за обеденным столом. В конце концов чувства его к юной фрейлине были вполне невинны, и он никак не мог себя упрекнуть в том, что совершает какое-то предательство по отношению к Дагмаре. Датскую принцессу он почти совсем не знал, да и не успел ещё с ней объясниться: а вдруг она вовсе его не любит? Ведь не захотела же она приехать в Петербург в этом году… А с Марией Элимовной ему было хорошо и легко; с нею он совершенно свободно мог беседовать о таких сокровенных предметах, о которых он не отважился бы заговорить ни с кем другим. Раньше таким конфидентом был для него Никса, теперь же, после смерти его, не к кому было пойти с теми «детскими» и одновременно вечными вопросами, которые мучили Александра Александровича. Младшие братья Владимир и Алексей были равнодушны к этим вопросам, граф Перовский и Владимир Петрович Мещерский, если разговор сворачивал на эту колею, принимались назидательно поучать его как маленького, вызывая досаду. С Марией же Элимовной он чувствовал себя на равных и мог позволить себе роскошь откровенности.
Какого рода были их разговоры, узнаём мы из дневника цесаревича (переписка их не сохранилась: по-видимому, они должны были уничтожить её, когда в их отношения вмешались посторонние люди). Вот, например, дневниковая запись Александра Александровича от 10 июля 1865 года: «Сидел за чаем с М.Э. и, наконец, поговорил с нею немного. — Между прочим она спросила меня, люблю ли я, когда поют за обедней «Отче наш»; я отвечал, что очень и в особенности слова: «Да будет воля Твоя». Она мне сказала, что именно это она всего больше любит в этой молитве. Потом она просила меня вспоминать об ней, когда будут петь эту молитву…»
Другой раз (23 июня) на прогулке «М.Э. сорвала какой-то белый цветок и поднесла мне, уверяя, что это символ невинности и чистоты душевной; я его разорвал, она непременно хотела отыскать другой, но нигде не могла найти. — Я заметил ей на это, что как трудно отыскать между людьми символ этого цветка…»
А вот 4 сентября «разговор был очень серьёзный и даже грустный. Говорили о будущем, о том, что сочиняют на нас обоих, и какие глупости. М.Э., между прочим, сказала мне, что она очень бы хотела, чтобы меня больше знали люди, и уверяла, что меня никто не знает, и поэтому сочиняют Бог знает что. Она спросила меня, молюсь ли я когда-нибудь за неё, — я ответил то же самое, что сегодня утром В.П.[Мещерскому], что я молюсь за всех меня любящих и за всех моих друзей. — Потом говорили о разных других предметах, между прочим [о том], как тяжело жить на свете. Я ей сказал, что я очень завидую моему милому брату, который больше не на этой неблагодарной земле. Она ответила на это, что, конечно, он очень счастлив теперь там, и что ему можно завидовать…» [21]
Отношения цесаревича с Марией Элимовной приобретали для него всё более важное значение, отодвигая на второй план все остальные житейские связи и дела. Жгучая потребность его души в живом человеческом участии, в понимании находила своё удовлетворение в общении с девушкой. Этот период в жизни Александра Александровича, подробно отражённый в его дневниковых записях, заслуживает пристального внимания, поскольку именно в отношениях с М.Э., как, пожалуй, ни в какой другой момент его жизни, смогли раскрыться душа и характер будущего самодержца. Впрочем, они не только раскрывались, они вырабатывались. В этих мимолётных встречах при луне или под сенью дерев, в этих долгих разговорах и решительных объяснениях, в лукавых ссорах и трогательных примирениях, в порывах чувств то нежной заботы, то безумной ревности — во всей этой игре двух влюблённых, самой, быть может, серьёзной игре из тех, в которые играют люди, — стремительно происходило эмоциональное и духовное развитие молодого цесаревича, его возмужание. Собственно говоря, если возможно указать на такие события, которые в наибольшей степени оказали влияние на формирование личности Александра III, которые, в полном смысле слова, создали его индивидуальность, то это именно события 1865 и 1866 годов: смерть брата, любовь к М.Э., женитьба на Дагмаре…
Ему действительно пришлось пережить много, слишком много в эти короткие полтора года. Вечный сюжет о любви принца и пастушки только в сказках венчается счастливым концом, а в жизни высочайшим особам, в отличие от остальных, в сердечных делах приходится руководствоваться не своими предпочтениями, жёсткими требованиями своего особого положения… Александр Александрович должен был испить до дна эту чашу. Она была для него тем горше, чем более нелепые сплетни распускали о его отношениях с княжной Мещерской великосветские кумушки, судившие о них, естественно, в меру собственной испорченности. Так, однажды, явясь в обыкновенное время на каток в Таврическом саду (в так называемую «Тавриду») и не найдя там свою милую подругу, цесаревич услыхал от Александры Васильевны Жуковской такое, глубоко возмутившее его, объяснение: «Она мне сказала, — читаем в его дневнике, — что М.Э. больше не будет приходить кататься на каток, потому что ей Графиня Тизенхаузен сказала, что она слишком часто приходит на каток, и что все говорят, что она за мною бегает. — Потом А.В.[Жуковская] прибавила, что М.Э. просит меня не сердиться на неё и не садиться вечером рядом. — Опять снова начались сплетни, толки. Проклятый свет не может никого оставить в покое. Даже из таких пустяков поднимают историю. Чёрт бы всех этих дураков побрал!!! Даже самые невинные удовольствия непозволительны, где же после этого жизнь, когда даже повеселиться нельзя. Сами делают чёрт знает что, а другим не позволяют даже видеться, двух слов сказать, сидеть рядом. Где же после этого справедливость!..» [22]
Эти пересуды особенно больно задевали его своей вздорностью и превратностью: то, что им внутренне переживалось как мучительное раздвоение, как тягостная борьба между требованиями долга и жаждой любви, истолковывалось за его спиной как низменная страсть или лёгкая интрижка скуки ради. Профанация высокого жанра, опошление искреннего, живого и чистого чувства были оскорбительны для «хрустальной души» Александра Александровича, болезненно затрагивали в ней самые интимные струны. Правда, в отличие от большинства представителей тогдашнего образованного общества, рационалистически подходивших к вопросам духовно-нравственного порядка, Александр III разрешение этических антиномий обретал на религиозных путях. Будучи воспитан в духе благоговейного уважения к русским церковным, государственно-историческим и семейным ценностям, он равнял по ним любые человеческие слова или поступки. При этом, однако, он не имел ничего общего с типом моралиста-педанта, поклоняющегося отвлечённой формуле и мёртвой букве, — напротив, простота и естественность составляли сущность его личности. Для него естественно было жить по правде, потому что источником этой правды было его собственное сердце. Ему претило всё то, что заключало в себе хотя бы малейший намёк на цинизма. Поэтому-то у людей, которые приближались к Александру III, сами собой замирали на устах и сальная шутка, и богохульство, и всякое злоречие…
Причём такое исключительное нравственное здоровье было свойственно ему равно и в молодые, и в зрелые годы. Показательно, что наиболее яркий рассказ об этом свойстве личности царя оставил Сергей Юльевич Витте, — человек, прошедший такую жизненную школу, которая едва ли сохранила в нём какие-либо иллюзии насчёт человеческой натуры. И тем не менее Витте в своих мемуарах с изумлением писал о «той высокой степени нравственности, которой отличался цесаревич Александр Александрович и которую он проявлял всю свою жизнь, ибо он жил, можно сказать, как самый чистый, святой человек». «Такое благородство, — отмечал мемуарист, — какое было у Александра III, могло быть только, с одной стороны, врождённым, а с другой стороны — не испорченным жизнью. И эта неприкосновенность чистоты сердца могла иметь место только при тех условиях, в каких находятся и наследники русского престола и русские цари, т. е. условия, которые не заставляют человека ради своего положения или ради положения своих близких кривить душой и закрывать глаза на то, чего не хотелось бы видеть. У русских императоров и у наследников русского престола нет всех тех интересов, которые имеются у обыкновенного смертного, — интересов эгоистических, материальных, которые так часто портят человеческое сердце…» [23]
К этой великолепной характеристике Витте надобно прибавить, что, несмотря на благоприятные условия воспитания, роль которых была показана выше, в добрых качествах Александра III всё-таки присутствовал немалый элемент «врождённости», благодати Божией. Недаром ведь некоторые члены августейшего семейства, воспитывавшиеся, как будто, в тех же самых условиях, отнюдь не являли собою образцов добродетели. Тут можно помянуть двух дядей Александра Александровича — великих князей Николая и Константина, имевших весьма «либеральные» понятия не только о супружеской верности, но также и о казённой собственности. Сын последнего, великий князь Николай Константинович, перещеголял и папеньку, и дядюшку, воруя драгоценности у собственной матери. [24]
С особенной остротой и яркостью это извечное столкновение между ветхим Адамом, сидящим в душе каждого человека, и совестью, просветлённой христианским воспитанием, обнаружилось в судьбах двух императоров — отца и сына: с одной стороны, Александра II, воспитанного утончённым и возвышенным романтиком В.А.Жуковским, и с другой — Александра III, получившего «генеральское» воспитание. И есть что-то символичное и неслучайное в том, что обоим пришлось одновременно пережить в сердце своём одинаковое искушение. В том самом 1865 году, когда цесаревич Александр Александрович делал робкие попытки ухаживать за княжной Мещерской, у отца его завязался роман с другой княжной — Екатериной Михайловной Долгорукой. И в те самые минуты, когда сын вёл «философические» беседы со своей «дусенькой» в какой-нибудь из тёмных аллей Петергофа или Царского Села, на соседней аллее отец объяснялся в любви будущей княгине Юрьевской. И в те самые дни, когда цесаревич, поборов в себе влечение к красавице фрейлине, в Дании сделал предложение принцессе Дагмаре, своей будущей супруге, с которой суждено ему будет прожить почти 30 лет, ни разу не нарушив обета верности, в эти самые дни Александр II впервые изменил своей жене, императрице Марии Александровне, серебряную свадьбу с которой он только что пышно отпраздновал. [25]
Но до этого узлового события в своей жизни молодому цесаревичу предстояло ещё пройти через соблазны, через испытание на прочность всего нравственного существа. И это испытание стало своеобразным «моментом истины», когда за привычным обликом Александра III, каким обыкновенно представлялся он внешнему наблюдателю, — сдержанным, даже флегматичным (в семье у него и прозвище было соответствующее — «Бычок»), вдруг обнаружилась натура, эмоционально богато одарённая, способная и на бурную страсть, и на великодушный порыв, и на мужественное усилие воли, обуздывающее хаос чувств и мыслей, из духовной расслабленности выводящее к трезвению и смирению…
8 сентября 1865 г., в день рождения Никсы, Александр Александрович записал в дневнике: «Опять все грустные и тяжёлые воспоминания Ниццы наполнили душу безотрадною грустью, всё снова живо представилось воображению, — всё, что я потерял со смертью моего милого незаменимого друга и брата…. С ним я разделял и горесть, и веселье, от него я ничего не скрывал и уверен, что и он от меня ничего не скрывал. Такого брата и друга никто из братьев мне заменить не может, а если и заменит мне его кто отчасти, то это Мать или будущая моя жена, если это будет милая Dagmar…» [26]
Мысль о Никсе была неразрывно спаяна в сознании Александра Александровича с мыслью о Дагмаре. Безвременный уход брата, исполненная трагизма торжественная сцена у его смертного одра сделали для него эту связь священной. И он уже тогда смутно ощущал, что не сможет порвать эту невещественную связь, не совершив тем самым ужасного святотатства. Последовавшие вскоре важнейшие события превратили это смутное ощущение в твёрдую уверенность. Во вторую годовщину смерти брата (12 апреля 1867 г.) цесаревич, оглядываясь назад, давал себе отчёт в скрытых смыслах и тайных пружинах всего происшедшего с ним: «Уже 2 года прошло, — записал он в своём дневнике, — и именно в эти дни мы познакомились с женой, и внутренняя связь оставалась постоянно. — Здесь, видимо, был промысл Божий над нами, и Он благословил наш союз. Именно это тяжёлое и грустное время сблизило нас с женой. Ещё над телом милого брата, сейчас после его кончины, мы горячо поцеловались с Минни. Милый Никса сам как будто благословил нас вместе: умирая, он держал мою руку, а другую — держала Минни…» [27]
Когда он думал о брате, то всегда с особенной силой чувствовал, что где-то рядом — Бог. Панихиды ли по нём в дни его памяти, евангельский ли текст, разбираемый на уроке Закона Божия, церковное ли песнопение, каким-то словом или образом своим натолкнувшее на мысль о брате, — всё это пронизывало повседневность религиозным смыслом, а религиозные переживания, в свою очередь, получали небывалую мощь, напитываясь огненной энергией сильнейших человеческих чувств — горя, надежды, любви… «Занимались с И.В.[Рождественским], — записал Александр Александрович в дневнике 28 февраля 1866 г., — и читали Евангелие с объяснениями. Разбирали моё любимое место: 14 главу Иоанна: Да не смущается сердце ваше… Оно мне напоминает так живо Ниццу и смерть милого брата, потому что, когда он умирал, то Полежаев читал именно эту главу…» [28]
Но в жизни зачастую светлое, «дневное» начало соседствует с подземными стихиями, с тёмной изнанкой бытия. И рядом с священными и чистыми для Александра Александровича именами Никсы и Дагмары, всё настойчивее и прочнее утверждалось другое имя, вводившее его в сомнение и в соблазн. Оно, проникнув в его сердце и закрепившись там, не укладывалось, однако, в привычную, органически присущую ему иерархию ценностей, в ту равновесную систему миросозерцания, в которой добро и зло были чётко обозначены и разграничены. Оно нарушало этот стройный порядок, внося смущение в его душевный мир, заставляя вновь ставить и мучительно разрешать самому те «проклятые», «вечные» вопросы, которые, казалось, давно и навсегда — и не им — решены.
Имя это, с каким-то странным, заморским, нездешним, почти потусторонним отчеством (отечеством?), — Мария Элимовна, вполне соответствовало странности её судьбы. Отец её, Элим Петрович, первый переводчик стихотворений А.С.Пушкина на французский язык, умер молодым человеком в самый год рождения дочери. Недолго прожила и мать её, Варвара Степановна, — словно бы всё назначение их жизни и состояло в порождении на свет девочки, которой некой могущественной силой суждена была на этой земле особая миссия. Чьим посланцем была она, — невозможно с точностью определить, но очевидно, что неслучайно с её судьбой вдруг оказалась тесно связана судьба России, — страны, которая издавна являлась одной из главных арен, где яростно сталкивалось антихристово воинство с силою Божией, где видимо и невидимо шла вечная борьба с натиском мирового зла.
В чувстве русского цесаревича к Марье Элимовне, в его любви к ней, безусловно, прорывается действие какой-то сверхчеловеческой силы, какая-то роковая тяга, легко преодолевающая все доводы здравого рассудка и священные требования долга. Сам он, хотя и ощущал на себе действие этой силы, но не мог понять ни её истинной природы, ни источника. Затрагивая эту тему, он писал в своём дневнике 24 марта 1866 г. о М.Э., как о той, «которую любил, как никого ещё не любил, и благодарен ей за всё, что она мне сделала, — хорошего и дурного. Не знаю наверное, любила ли она меня или нет, но всё-таки она со мною была милее, чем с кем-либо. Сколько разговоров было между нами, которые так и останутся между нами. Были неприятности и ей, и мне за нашу любовь; сколько раз я хотел отстать от этой любви, и иногда удавалось на несколько времени, но потом опять сойдёмся и снова мы в тех же отношениях…» [29]
Его неодолимо влекло к М.Э., и сам он уже не мог противиться этому влечению. Князь Владимир Петрович Мещерский, которого цесаревич считал своим другом и которому одному давал читать свой дневник, пытался всеми средствами остановить Александра Александровича на этом пути, доказывая всю неправду и пагубность его отношений к М.Э. В дневнике для цесаревича Мещерский, например, в марте 1866 г. писал: «Перебирая мысленно, события минувшего журнального года (т.е. года, когда они взаимно читали и обсуждали свои дневники. — И.Д.), невольно вспоминаю, как часто, и, увы, слишком часто, одно заветное имя встречалось почти на каждой странице. — Весною, летом, осенью и зимою, всё она, всё она была главным предметом Ваших мыслей и, разумеется, Ваших чувств; всё остальное в мире было поглощаемо этим чувством; разумеется, с наслаждением писались Вами подчас те строки, которые посвящались воспоминаниям особенно приятным, но затем Вы менее всего были в состоянии замечать, до какой степени Вас это чувство отдаляло от всего, что по долгу принятой Вами присяги должно быть всего ближе и всего постояннее присуще Вашей жизни. — Но, кроме этого — огромного по вреду своему последствия — тайной Вашей страсти, было и другое, о котором в последнее время не раз пришлось говорить Вам! Когда сильное чувство взаимно, тогда, при невозможности ему удовлетворить, оно становится тяжёлым и грустным недугом: жалеешь его и её! Но когда этой взаимности нет, тогда то же чувство становится смешным и жалким, как проявление слабосильной и малодушной природы, которая не может дать рассудку и воле взять верх над чувством; само чувство становится уже сентиментальною мечтательностью… и мало-помалу отнимает у человека на всю жизнь энергию и гордое чувство собственного достоинства. Повторяю ещё раз, взаимности нет, не может быть и никогда не будет — к счастью её и к счастью Вашему; всякое послабление с Вашей стороны этому чувству будет равносильно протягиванию руки для милостыни!..» [30]
Об этом цесаревич и В.П.Мещерский спорили тогда почти ежедневно. Так, например, только за один день 31 марта 1866 г. они трижды (!) встречались, чтобы поговорить об Марье Элимовне. «Приходил В.П., — пишет цесаревич утром этого дня, — застал меня в глупом расположении и ушёл домой…» Днём уже сам цесаревич «поехал в дрожках к В.П., пил у него чай, потом разговаривали и курили. Коснулись опять поездки в Данию, что заставило В.П. опять обвинять меня и потом [он] чуть не расплакался…» А вечером, как всегда, в назначенный для чтения дневников час, «пришёл ко мне В.П., мы с ним читали его журнал, потом… пошли пить чай, много разговаривали о моём положении, о свадьбе, о М.Э.» [31]
В дополнение к их задушевным беседам за чтением дневников, Мещерский написал цесаревичу в феврале 1866 г. длинное письмо, где ярко описал нравственную коллизию, порождённую его любовью к Марье Элимовне, и тот духовный тупик, в который завела его эта несчастная любовь.
«Чем выше положение, — писал в своём послании князь Мещерский, — тем более обязанностей, а чем более обязанностей, тем более способов грешить, ибо тем чаще приходится эти обязанности нарушать… Становится страшно при встрече с Вашею ответственностью перед Богом и людьми. Здесь каждая минута, отнятая у долга, есть нарушение какой-либо самой важной и священной обязанности; здесь то, что каждому человеку принадлежит по природе — думать о самом себе — получает значение греха, ибо, думая о себе, Вы нарушаете главнейшую Вашу обязанность — жить исключительно для других. Затем, когда подумаешь, что эти другие изображают числом 60 миллионов душ и целую будущность государства, тогда невольно придёшь к заключению, что мало тех часов, которые Вы проводите без сна для того, чтобы вдоволь надуматься о страшной и беспредельной Вашей ответственности перед Богом… Случалось ли Вам строго поверять себя и спрашивать: достаточно ли Вы отдаёте себе отчёт в Вашем нынешнем положении? Помните ли Вы не раз сказанные Вами слова: «Я всё был бы готов сделать, чтобы меня сослали куда-нибудь, только чтоб избавиться от тягот моего нынешнего положения». Как согласовать это с тем, что Вы часто будто бы думаете о Вашем положении, веруете в Бога и любите Россию? Где же результат этих дум; где же вера, где любовь? Уже почти на другой день Вашей присяги России как наследный принц Вы с ужасом думаете о всём, что Вас ожидает, Вы ненавидите Ваше положение, Вы сживаетесь с ним насильно, и чем дальше, тем всё машинальнее Вы обходитесь с Вашими обязанностями! Вы заняты только мыслью о себе и о всём, чем Ваша жизнь стала тяжелее и заботнее прежнего, — а Россия для Вас не существует как живое лицо, достойное беспредельной любви и ежеминутного участия… Доселе Вы равнодушны ко всему, что до Вас не касается, — после присяги первые слова Ваши были: «слава Богу, что всё кончилось, так надоело"… Недалеко от этих грехов до любви Вашей к М.Э. И эта любовь — грустное проявление эгоизма! Не Вы ли говорили: что мне честь женщины, если бы можно было, я бы сейчас, и т. д. Не Вы ли писали: если бы не нынешняя осень, я бы никогда не мог примириться со своим положением: она меня укрепила и утешила. В первом случае встречаешь в Ваших словах самые ужасные проявления эгоизма, которому Вы готовы принести в жертву то, что всего выше на свете — честь женщины, нарушение которой равносильно самым тяжёлым преступлениям: эгоизм на это идёт если не на деле, то в мыслях; во втором случае натыкаешься на следующее явление в Вашей жизни: ни испытанное горе, ни святость моего положения, ни любовь к России, ни нравственный мир с его обязанностями, ни духовный мир с его уделом надежды и веры, — ничто меня настолько [не] затрагивает, чтобы побудить меня исполнить свой долг и дать мне опору и утешение: одна осень в Царском Селе с её таинственными встречами в аллеях парка, с её прогулками, беспечностью и любовными впечатлениями — вот, что было для меня исключительным утешением и счастием, и это тогда, когда вся Россия ждёт от Вас горячих усилий, чтобы узнать её, полюбить её и приготовляться к ожидающему Вас престолу. Но затем и здесь, в чём же грех? В том, что Вы любите или любили без уважения к той, которой Вы много повредили, не щадя ни молвы о ней, ни обязанностей Вашего положения; в том, что Вы не одёргивали Ваше чувство, но, напротив, всё делали, чтобы давать ему пищу. — Грех в том, что любовь эта была и есть главною заботою Вашей жизни, перед которою все остальные бледнели…» [32]
Эти страшные, жестокие упрёки, брошенные Мещерским, в крайности своей — были несправедливы, но в них всё же заключалась толика истины. Со свойственной ему страстностью и максимализмом князь обнажил существо тех внутренних сомнений и противоречий, которые отравляли жизнь Александра Александровича, с тех пор как он стал цесаревичем. Привыкший сравнительно свободно располагать собой, не обременённый никакой серьёзной ответственностью, он с трудом мог смириться с новой ситуацией, в которой он уже совершенно не принадлежал себе. К чисто психологической проблеме адаптации к новой своей роли прибавилось утомление от непомерной учебной нагрузки, внезапно обрушившейся на его плечи. Бывали дни в тот учебный год (1865−1866 гг.), когда ему приходилось прочитывать за вечер чуть не полтома «Истории» С.М.Соловьёва, как это было, например, 9 февраля 1866 года: «В 9 пришёл В.П.[Мещерский], — записал в тот день цесаревич в дневнике, — и мы читали всё того же Соловьёва. Чтение довольно долгое, потому что надо прочесть 225 страниц, а потом ещё сделать свои заметки…» [33]
Всё это давило невыносимой тяжестью, и даже та отдушина, которую находил он в своей «дусеньке», вдруг, как оказалось, заключает роковые угрозы, и вместо успокоения привносит ещё один повод для разлада с самим собой, ещё один заряд нервозности. Именно в этот период цесаревич особенно полюбил суровую и печальную музу Лермонтова — эту всегдашнюю спутницу страдающих, одиноких душ. Он даже завёл специальную тетрадь, куда записывал наиболее тронувшие его, наиболее близкие его тогдашнему самоощущению строки: «Мне грустно, потому что я тебя люблю…», «Пускай толпа клеймит презреньем наш неразгаданный союз…», «И скучно, и грустно, и некому руку подать…», и т. п.
И действительно, ему было фактически «некому руку подать»: даже князь Мещерский — единственный, кому поверял он все тайны своих отношений с М.Э., — и тот вдруг, словно бы в союзе со светской сплетней, обрушил на него тяжкие обвинения. Вдохновляемый вроде бы самой благой целью, Мещерский, однако, вносил в свою проповедь столько чисто личных моментов, столько страсти и горячности, что достигал скорее обратного эффекта: цесаревич всё больше замыкался в себе и начинал подумывать о каком-либо скором и радикальном решении своей судьбы.
И в выборе такого решения на одной чаше весов была свободная и беззаботная жизнь частного человека, согретая столь желанным браком с любимой женщиной, на другой — тяжкий груз власти и ответственности перед огромной страной.
Так что Александру Александровичу было о чём подумать и над чем помучиться. Случайным, но многозначительным для него совпадением явилось то, что именно тогда, весною 1866 года, в журнале «Русский вестник» начали публиковаться первые главы нового романа Ф.М.Достоевского «Преступление и наказание». Роман произвёл на цесаревича потрясающее впечатление, и он с нетерпением ждал выхода каждого следующего номера журнала с продолжением. «Ужасная вещь, — но очень интересно и хорошо написано», — так оценил он 12 апреля 1866 г. мрачный шедевр Достоевского в своём дневнике. [34] Драма героя романа, переступившего через Божью заповедь, казалась в чём-то созвучной и его переживаниям. В его личной ситуации тоже одновременно сплелись в один тугой узел самые серьёзные философские и религиозные проблемы: Бог и грех, долг и предательство, любовь и ревность, — которые ему приходилось разрешать, уже не умозрительно, а через труд и боль своего собственного трепещущего сердца… Как металась загнанно его мысль между всеми pro и contra, как колебалась воля между «да» и «нет», как молилась и как боялась молиться душа — вся история внутренней борьбы, падений и преодолений сохранилась в его дневниковых записях… Обратимся снова к ним.
15 марта 1866 года явился вечером к Александру Александровичу В.П.Мещерский, и они «пошли пить чай, потом курили и разговаривали». «Между прочим, — отмечает в дневнике цесаревич, — говорили о М.Э.; он уверял меня, что она сама ему говорила, что совсем меня не любит и что она нарочно со мною так мила и любезна, но я, конечно, ему не верю, потому что это не может быть после всего того, что она сама мне говорила и писала. Я её люблю не на шутку и если бы был свободным человеком, то непременно бы женился, и уверен, что она была бы совершенно согласна…» [35]
Как видно из этого отрывка, Александр Александрович, хотя и отдавал уже себе отчёт в том, что серьёзно и крепко любит Марью Элимовну, однако ни на йоту не усомнился в обречённости своего чувства, которое оказывалось в кричащем противоречим со всем тем, что он привык с детства почитать священным, должным и благим. Он грустил, он роптал, но не видел для себя никакого иного исхода, как жениться на Дагмаре и со временем принять бремя власти и ответственности за судьбы Государства Российского. Однако вскоре эта решимость подверглась неожиданному испытанию.
4 апреля 1866 года на его отца, императора Александра II, было произведено покушение. Прямо на улице в него стрелял из револьвера студент Каракозов. Цесаревичу об этом сообщили, когда он, возвратясь из манежа в Зимний дворец, поднимался по лестнице в свои комнаты. «Услышав это, — пишет он в дневнике, — я выбежал вон из комнат, сказал Владимиру, и побежали оба к Папа. У него в кабинете застали уже почти всё семейство, а Папа сам принимал Государственный Совет. Я кинулся к Папа на шею, и он только мне и сказал: «меня Бог спас"… [36]
Ближайшие дни прошли под впечатлением ужасного происшествия. Поначалу никто не хотел верить, что преступник, покусившийся на жизнь государя, может быть русским, — все были уверены, что это поляк, — да и сам Александр II первым делом спросил Каракозова, когда тому скрутили руки: «Русский ли он… не поляк ли?» [37] Когда же выяснилось, что это русский, то и тогда продолжали подозревать в нём агента польской интриги. Недаром во главе следственной комиссии по делу Каракозова поставлен был М.Н.Муравьёв, известный своей решительностью и бескомпромиссностью в борьбе с польской смутой в 1863—1865 гг.
Сколь велико было в русском обществе патриотическое одушевление, возбуждённое каракозовским покушением, цесаревич смог не раз убедиться в эти дни. «Я отправился в Мариинский театр, — писал он в своём дневнике 6 апреля, — давали «Жизнь за царя». Почти по всей Морской был народ и ждал Папа. Конная гвардия тоже вышла. Вся фамилия (т.е. царское семейство. — И.Д.) собралась в театр… Поляков зашикали. «Боже царя храни…» повторялось 8 раз и «ура» страшное. Все артисты пели и балетные тоже. Вообще такого представления «Жизни за царя» ещё, я думаю, никогда не было…» [38]
Эти искренние верноподданнические манифестации преисполняли наследника престола гордостью за русский народ, к коему он имел счастье принадлежать, вселяли уверенность в том, что Россия преодолеет потрясения эпохи «великих реформ», сохранив приверженность своим историческим преданиям и святыням, которые, в его представлении, составляли смысл её существования.
Однако эти экстраординарные события должны были натолкнуть Александра Александровича и на иного рода размышления. Никто, пожалуй, не воссылал Господу в эти дни такого горячего благодарения, как цесаревич: ведь не промахнись Каракозов 4 апреля, Александру Александровичу пришлось бы стать императором — императором в 21 год!.. То, что раньше являлось как теоретическая возможность отдалённого будущего, вдруг предстало перед ним суровой реальностью сегодняшнего дня и заставило задать жестокий в своей непреложности вопрос: готов ли? сумею ли?.. И, положа руку на сердце, разве мог он ответить положительно? А вступить на престол, не будучи в состоянии управлять государством, не значит ли поставить под угрозу благополучие любимой России?
К тому же, воспитанный на началах православной веры, краеугольным камнем которой является смирение, он, конечно, почитал себя заведомо недостойным и неспособным к столь великому поприщу, и сознание это неизбежно приводило к мысли об отказе от престолонаследия. Ведь такой отказ не только избавлял его от отнюдь не прельщавшей его судьбы самодержца всея Руси, но в этом случае получила бы удовлетворение и его любовь, поскольку как частный человек, он смог бы жениться на ком угодно и жить как ему вздумается. Такое простое решение всех затруднений казалось Александру Александровичу весьма соблазнительным. В конце концов не всё ли равно, как станут называть будущего властителя России? А Владимир — он был уверен — сумеет править страной ничуть не хуже, чем он сам. Для него это будет даже занимательно и приятно, потому что Владимир гораздо тщеславнее старшего брата и он с удовольствием находился бы постоянно у всех на виду и играл бы первые роли, что всегда так утомляло и раздражало Александра Александровича.
Помимо того, цесаревич слишком хорошо помнил зловещее предсказание Никсы, когда они все были ещё детьми. По рассказам их матери, императрицы Марии Александровны, однажды она вдруг «услыхала, как великий князь Николай говорил своему брату Владимиру: «Когда ты будешь императором…» Мать ему сказала: «Ты ведь хорошо знаешь, что Владимир никогда не будет императором». — «Нет! Будет, — отвечал ребёнок, — его имя означает «владетель мира». — «Но ты же знаешь, что не имя, а очередь рождения даёт право на престол». — «Да, — сказал мальчик, — но дедушка (Николай I. — И.Д.) был третьим сыном, а он царствовал. Я умру — тогда царём будет Саша, но и Саша умрёт, тогда им будет Владимир…» [39]
Первая часть этого пророчества уже осуществилась — Никса умер. Стоило ли дожидаться исполнения второй? (Кстати, позднее выяснилось, что сообщники Каракозова планировали также убить и его, наследника, и императрицу). [40] Не лучше ли добровольно покинуть своё место? Такое решение никому не сделало бы зла, зато осчастливило бы нескольких человек. А разве безобидное и безвредное для других счастье не есть цель жизни человеческой, — цель, оправдываемая и религией, и естественной моралью, и здравым смыслом?..
Такие и подобные им соображения, несомненно, возникавшие в голове Александра Александровича после памятного дня 4 апреля, постепенно подводили его к убеждению в том, что его женитьба на «дусеньке» не есть дело совершенно невозможное, как он думал до сих пор, и что отказ от престола — вполне приемлемый выход из затруднительного положения. И он всё меньше и меньше сопротивлялся своей любви…
А события между тем нарастали, как снежный ком. Влюблённые продолжали видеться каждый день: сидели рядом на вечерних собраниях за чаем или за картами и лото. Но кульминация вечера наступала, когда фрейлины поднимались из-за стола, чтоб идти в свои комнаты спать, и Александр Александрович брался провожать М.Э. до дверей её спальни. Тогда наконец они могли остаться наедине. Шедшие вместе с ними братья Владимир и Алексей с А.В.Жуковской тактично отставали, терялись в длинных коридорах Царскосельского дворца, и они получали возможность спокойно говорить, о чём наболела душа, не опасаясь быть услышанными. Проводив свою «дусеньку», цесаревич прощался с нею у домовой церкви, целовал её руку и… мечтал о большем. На другой день всё повторялось вновь.
18 апреля на большом балу в честь серебряной свадьбы императора случилось происшествие, после которого развитие событий приобрело катастрофический характер. Цесаревич записывал в дневнике в этот день: «Бал начался полонезом. Было великолепно. Приглашённых более 2000 человек. После польского начались танцы; я, как хозяин, так усердно танцовал, что от непривычки у меня закружилась голова, и я насилу стоял на месте… После ужина решился пойти вальсировать мазурку с М.Э. […] После 2-х туров она мне сказала: знаете, что было со мною сегодня на балу, Витгенштейн решился просить моей руки. — Я чуть не упал, услыхав это. Но она просила никому не говорить об этом, и сказала, что она хотела, чтобы я первый это узнал. После этого я был, как сумасшедший, но, к счастью, бал скоро кончился, и мы, простившись с Мама и Папа, пошли домой. Было уже 2 часа [ночи], курили ещё у меня с компанией, но мне было не до разговоров: я был так убит морально и физически после этого проклятого бала. Как будто нарочно М.Э. была так убийственно хороша сегодня вечером, так, что многие мне это говорили, как будто для того, чтобы ещё больше меня тревожить. Что со мною было, когда я видел милую М.Э. под ручку с Витгенштейном — я не могу пересказать; я был готов на всё, только чтобы помешать этому браку!.. — Но Бог с нею, пусть она будет счастлива, когда другого жениха ей отыскать трудно. Может быть, со временем я свыкнусь с этой мыслию. Но всё-таки буду всегда сожалеть, что она мне не принадлежала хоть на один час. — Прощайте, дусенька! В 3 ¾ лёг в постель, но спать не мог, — так я был расстроен…» [41]
Назавтра цесаревич вновь увиделся с княжной. «Мы успели немного поговорить с М.Э. о вчерашнем дне, — отметил он. — Она у меня спросила, что я думаю об её свадьбе. Я просил только, чтобы она не торопилась, на что она и согласилась… Приходил В.П.[Мещерский] и нашёл меня в самом грустном настроении духа после вчерашнего бала. Этот день был для меня одним из самых тяжёлых дней в моей жизни. Чувство как будто всё лопается внутри…»
С этого момента страсть цесаревича становится почти неуправляемой; в ней появляются прямые черты болезненности и одержимости. Так, на Пасху он совершенно ни о чём другом думать не может, как о том, что, христосуясь с Марьей Элимовной, он сможет поцеловать её. Разве мог он представить себе ещё год тому назад, когда писал брату Николаю о своих великопостных размышлениях и переживаниях, что нынче в голове у него будут бродить такие мысли.
Так, 26 марта, накануне Светлого Воскресения, они с братом Владимиром «проводили М.Э. и А.В.[Жуковскую] до их дверей, но не христосовались с ними, потому что стояли лакеи…», зато 7 апреля, когда провожали фрейлин, «в коридоре не было ни души: все уже спали… Я, — пишет цесаревич, — между прочим упрекал М.Э. за то, что она не хотела христосоваться со мною на Пасхе, и сказал ей, что можно теперь поправить это. Но она долго не соглашалась, и наконец подставила мне щёку. — Я поцеловал, потом она повернулась другой, и я опять поцеловал…» [42]
Дальнейшие события и переживания Александра Александровича так подробно и ярко описаны в его дневнике, что говорят сами за себя, не требуя многословных комментариев.
20 апреля: «Пришёл В.П.[Мещерский]… Пошли пить чай, потом курили и занимались весьма серьёзным разговором о бессмертии души и будущей жизни… Это был последний вечер в Петербурге, в моём милом уголку за любимым диваном. Несмотря на все неприятности этой зимы, я оставил много и хороших воспоминаний в комнатах милого брата. Бывали тяжёлые минуты, как, напр., 4-го апреля. Я был на волос от принятия на себя тяжёлого бремени. Бывали минуты, когда я приходил в отчаяние от нестерпимого положения и безвыходности моей любви к М.Э. Бывали весёлые и отрадные вечера… В.П. приходит в отчаяние от моей любви, которая в последнее время ещё больше увеличилась. Мы уже делали с ним планы, как выйти из этого положения. Он находил, что я мог бы отказаться от всего, от моего положения, от моего титула, и тогда жениться на М.Э. Но всё-таки он ни за что не верит, чтобы М.Э. правда могла меня любить, — уверял, что она меня обманывает, что ей приятно, что я влюблён в неё, и что она нарочно разжигает во мне эту страсть. Но я уверен, что это неправда; она не могла меня обманывать в продолжение 2-х лет, — это неестественно, ей самой опротивело бы это и надоело. Но главное у меня есть столько доказательств письменных и словесных, что я не могу верить словам В.П. — Я достаточно знаю М.Э., чтобы не ошибаться по крайней мере в этом, и чтобы я дал за один поцелуй от неё!.. Были минуты, когда было недалеко от этого, но всё-таки было нельзя, потому что или А.В.[Жуковская], или Владимир были там, хотя и не видели и не слышали, что мы делаем. Когда мы христосовались, то эта минута была для меня каким-то сном, когда я прикоснулся губами к её щекам, почти к самым губам… Вообще в последнее время много, много я перечувствовал и перестрадал. «Я пережил свои желанья"…» [43]
Желанья, однако, напротив, всё сильнее бурлили в его груди. «Мне теперь мало только видеть М.Э., что прежде для меня было уже счастьем, — писал он в дневнике 21 апреля, — я чувствую, что теперь это меня не насыщает, и мне надо больше, но что это больше…… !»
14 мая цесаревич имел серьёзный разговор с В.П.Мещерским о том, как выйти из мучительного положения. «Вот, что мы с ним сочинили: завтра он отправится к М.Э. и будет с нею говорить об её отношениях со мной. — Он главное хотел узнать: правда ли она меня любит или только это шутка, и она со мною играет…»
На другой день В.П.Мещерский виделся с М.Э. и поведал ей и о тех страданиях, которые причиняет цесаревичу любовь к ней, и о своих опасениях за его будущность, если их отношения не будут прерваны, и заодно выразил сомнение в искренности её чувств. Марья Элимовна не стала с ним спорить… Об этом Мещерский и поспешил доложить наследнику. «Но, — пишет Александр Александрович, — я узнал потом от самой М.Э., что она говорила ему нарочно выдуманные вещи и что правды ему ни в каком случае говорить не хотела. Мне даже досталось от М.Э. за то, что я допустил В.П. до этого, и как я решился поставить её в такое положение. — Потом, что её ещё очень огорчило, — это то, что я имел в этом деле посредника, и ещё кого: В.П. — её личного врага и человека, которого она ненавидит! Я сожалел сам потом, и мне было очень жаль, что я был так слаб и не сумел держать всю тайну про себя. После этого разговора, от которого В.П. надеялся, что я совершенно откажусь от М.Э., — я ещё больше, крепче и страстнее полюбил её. Я только и думаю теперь о том, чтобы отказаться от моего тяжёлого положения и, если будет возможно, жениться на милой М.Э. Я хочу отказаться от свадьбы с Dagmar, которую я не могу любить и не хочу. Ах, если б всё, об чём я теперь так много думаю, могло бы осуществиться! — Я не смею надеяться на Бога в этом деле (курсив наш. — И.Д.), но может быть и удастся. Может быть, оно будет лучше, если я откажусь от престола. Я чувствую себя неспособным быть на этом месте; я слишком мало ценю людей, мне страшно надоедает всё, что относится до моего положения. — Я не хочу другой жены, как М.Э. — Это будет страшный переворот в моей жизни; но если Бог поможет, то всё может сделаться, и, может быть, я буду счастлив с дусенькой и буду иметь детей. — Вот мысли, которые теперь меня всё больше занимают, и — всё, что я желаю. Несносно, что поездка в Данию на носу и преследует меня, как кошмар!..»
«Я был особенно нервозен сегодня вечером, — записал цесаревич в дневнике 16 мая. — Мне так хотелось обнять М.Э. и прижать её к своей груди как можно крепче. Поговорив около церкви, мы простились и пошли домой. — Я курил один и писал журнал. — Хотел было прийти В.П.[Мещерский], но я ему сказал, что хочу рано лечь спать, потому что очень устал, и тем отделался от скучных и бесполезных разговоров…»
Александру Александровичу казалось, что для него уже всё решено, и дискутировать более не о чем. «Я каждый вечер молю горячо Бога, — признавался он, — чтобы он помог мне отказаться от престола и, если возможно, и устроить счастье моё с милой дусенькой. Меня мучает одно, это то, что я боюсь очень за М.Э., что когда наступит решительная минута, она откажется от меня, и тогда всё пропало. Я непременно должен с нею переговорить об этом и как можно скорее, чтобы её не застали врасплох. — Хотя я уверен, что она готова за меня выйти, но Бог знает, что у неё на сердце… Да будет воля Божия!..»
Развязка наступила неожиданно. Ещё в начале апреля цесаревич как-то раз зашёл к своей кузине Марии Максимилиановне («Марусе») и застал у неё Марью Элимовну. «М.Э. — записал он потом в дневнике, — подозвала меня в сторону и сказала: знаете ли, что написали в какой-то газете. — Я отвечал, что ничего не знаю. — «Маруся Вам скажет». — Потом она просила у меня прощения за все горести, которые она мне причинила, и сказала, что боится, чтобы Мама не узнала об этом. Я ещё никогда не видел её так расстроенной. Она мне крепко пожала руку и обещала меня не выдавать, а потом пошла домой. — Маруся мне сказала, что ей говорили, что в какой-то французской газете напечатано было: — что об свадьбе с Дагмарою и думать нечего, потому что я так влюблён в М.Э., что никогда не захочу жениться на Dagmar. В газете сказано было даже, кто такая М.Э., что она фрейлина и даже чья дочь. Но правда ли всё это, я не знаю. — Надо было бы достать этот номер. — К счастью, это не известная газета, и, я думаю, в Петербурге её достать нельзя. Но если это пойдёт по всей Европе, то это ужасно. — За себя мне всё равно, но бедная, бедная М.Э. — вот до чего я её довёл, что об неё печатают в газетах. Вот он мир-то! Вот люди! Вот к чему мы живём на свете, что даже самая невинная вещь может… запачкать человека на всю его жизнь. — Зачем живём, зачем я живу, зачем она — на свете!..»
Цесаревич стал было уже забывать о своей тревоге месяц назад, поскольку в Петербурге слухи не распространились далее узкого кружка посвящённых в тайну его отношений с М.Э. Однако, как он и опасался, европейская пресса жадно подхватила эту сенсационную тему, раздувая скандал, пока наконец она не выплеснулась и на страницы датских газет. Известие о возможном расстройстве брака русского наследника с датской принцессой вызвало переполох в обоих дворах.
18 мая Александр II призвал сына для объяснений. Вот как описывает последний эту сцену в своём дневнике: «Папа предупредил меня, что статья в газете о мне и М.Э. была перепечатана даже в датских газетах и очень встревожила короля, который спрашивал, правда ли это или нет. По этому поводу Папа у меня спросил, как мои отношения теперь к М.Э.: переменился ли я и могу ли ехать в Данию. Я отвечал откровенно, что теперь я никак не могу ехать и что мне совсем не хочется жениться. Папа спросил у меня, что именно мешает мне ехать в Данию: любовь ли к М.Э. Я отвечал, что и это… Папа сказал, что это очень неприятно, в особенности после того, что писали в Данию об нашем приезде. Папа сказал мне, что я могу ещё подумать об этом, и завтра он со мною поговорит окончательно. Я повиновался, хотя уже давно решил не ехать: и думать об этом нечего, так как я решительно не желаю этого…»
Вечером, придя в собрание, «пили чай, а потом сели за круглый стол, но, конечно, я не мог сесть около дусеньки после такого разговора с Папа. М.Э. была мила, как обыкновенно. Я ей сказал только, что не могу сесть сегодня около неё и что очень желал бы с нею переговорить завтра. Потом написал ей на клочке бумаги, что, я думаю, не поеду в Данию теперь и, может быть, никогда. — На что она мне отвечала, что я должен ехать; но я уверен, что и у неё есть мысль когда-нибудь, если устроится всё, быть моею женой, но я не смею даже и думать об этом: так боюсь, что, если я с нею буду говорить, она испугается и откажет…»
В четверг 19 мая всё должно было решиться. Не без робости вошёл цесаревич в кабинет отца… «Он у меня спросил, подумал ли я о вчерашнем и на что я решился. — Я отвечал, что решительно не могу ехать в Данию. Тогда Папа спросил у меня, что мне мешает ехать. — Я отвечал, что чувствую, что не могу её любить, и поэтому не хочу ехать. Папа сам сказал, что, наверно, твои чувства к М.Э. мешают; я хотел молчать, но Папа заставил меня сказать. — Тогда Папа рассердился и сказал мне: что же ты хочешь, чтобы я так и написал в Данию, что всё, что написано в газетах, правда, и поэтому ты не приедешь. — Я отвечал, конечно, что этого я не желаю. Тогда я решился высказать всё, что у меня было на душе, и сказал о том, что я решаюсь отказаться от престола, потому что я чувствую себя неспособным. Папа окончательно рассердился на меня и сказал: что ж ты думаешь, что я по своей охоте на этом месте, — разве так ты должен смотреть на своё призвание; ты, я вижу, не знаешь сам, что говоришь; ты с ума сошёл. — И потом прибавил: если это так, то знай, что я сначала говорил с тобою, как с другом, а теперь я тебе приказываю ехать в Данию, и ты поедешь, а княжну Мещерскую я отошлю. — Последнее для меня было самое ужасное, — за что бедная М.Э. из-за меня должна быть выгнана отсюда, где она так счастливо и так беззаботно жила! Этого я себе никогда не прощу, что мою милую М.Э. высылают вон из-за меня. Она так просила ничего не говорить об ней, но что же делать, когда меня к этому принудили, и даже Папа сам это сказал. — Потом я начал было просить, только за одну М.Э., чтобы ей ничего не делали, но Папа сказал мне: убирайся вон, я с тобою говорить не хочу и знать тебя не хочу. — С тем я и вышел, но что происходило у меня в груди, этого описать нельзя: грусть, тоска и раскаяние…»
«Пришедши к себе, — продолжает цесаревич, — пил чай, а потом послал просить В.П.[Мещерского]… Я ему всё рассказал, и мы с ним переговорили обо всём… С Б.А.[Перовским] тоже рассуждали об этом, и я ему всё рассказал. Он мне сказал, что поездку в Данию ещё можно отклонить, но отказаться от престола я теперь, по его мнению, никак не могу. — Это было мне ужасно грустно, потому что тогда рассчитывать на женитьбу на М.Э. невозможно… что же мне делать! Боже, какое положение. Я готов примириться со всякими обстоятельствами, но никогда, никогда не утешусь тем, что я причина того, что милую М.Э. отослали от Двора. — О Боже, что за жизнь, стоит ли того жить после этого. Зачем я родился, зачем я не умер раньше. Я написал между тем маленькую записку М.Э., в которой я её предупреждаю, что, может быть, у ней будут спрашивать мои записки, и чтобы она их спрятала или сожгла. Потом написал ей, что я с нею прощаюсь, и что, может быть, больше никогда не увидимся, и просил её простить мне за всё! — Милая, милая дусенька, что я с вами сделал, до чего я довёл дело! Ах, чем это всё кончится… Молясь вечером, я рыдал, как ребёнок, — так всё это последнее время меня перевернуло…» [44]
Это были дни, когда, без преувеличения можно сказать, всемирная история могла повернуть своё течение совсем в иное русло. Разразившаяся вскоре австро-прусская война, к которой было приковано внимание современников и которая открыла эру могущества Второго Германского рейха, показалась бы ничтожной подробностью в ряду событий 1866 года, если б Александр Александрович настоял на своём, отказался от престола и женился на М.Э. Россия бы имела тогда другого царя, и, очевидно, история её сложилась бы иначе… Недаром княжна Мещерская умерла буквально через полтора года после этих событий, — словно битая карта в таинственной игре каких-то высших сил, она была уже не нужна, и её смахнули со стола…
20 мая 1866 г. ни к обедне, ни к завтраку в Китайской гостиной княжна Мещерская не явилась. Правда, когда цесаревич возвращался после завтрака к себе в комнаты, А.В.Жуковская на лестнице потихоньку сунула ему в руку письмо от М.Э. Они успели перекинуться несколькими словами, и Александра Васильевна передала, что «М.Э. была в ужасном положении вчера вечером и ничего не могла делать; она, бедная, почти всю ночь плакала».
У себя цесаревич прочёл письмо Марьи Элимовны. Та слёзно умоляла его объяснить, что случилось вчера и почему он прощался с ней «навсегда» в своей давешней записке. Александр Александрович описал вкратце всё происшедшее с ним и передал свой ответ опять через А.В.Жуковскую вместе с предложением о встрече…
Александра Васильевна всё устроила, и вечером влюблённые сошлись в одной из аллей Павловска. «Можно себе представить моё положение — встретиться с М.Э. глаз на глаз после всех этих бурь, — писал цесаревич потом в своём дневнике. — Мы переговорили обо всём, что случилось, и всё, что надо делать. Я решился ехать всё-таки в Данию… Разговаривали мы таким образом минут 20, потом крепко пожали друг другу руку. Ещё мы решили, что она ничего не скажет про свою любовь ко мне и что никогда не знала, что моя любовь была так сильна. — Потом я поехал в одну сторону, а М.Э. — в другую… Вернулся домой; как-то легко было на душе после этого разговора. Пил чай, а потом, одевшись, пошёл к Папа. Я ему сказал всё, на что я решился, и Папа мне сказал между прочим, что он сам был совершенно в том же положении перед тем, чтобы жениться. Он тоже любил и тоже хотел отказаться от престола, но что всё вышло к лучшему. — Мы крепко обнялись, и я ушёл…»
Попутно заметим, что государь Александр Николаевич, действительно, будучи наследником, влюбился без памяти в одну из фрейлин своей сестры, великой княжны Марии Николаевны. Как отмечала в своих записках А.А.Толстая, «юный Великий Князь полностью утратил самообладание и заявил, что скорее готов отказаться от трона, чем от предмета своей страсти…» [45] Двусмысленность ситуации усугублялась тем, что «предметом» этим оказалась полька, некая Северина Иосифовна Калиновская, ведь дело происходило в конце 1830-х годов, когда ещё не высохла кровь, пролитая польским мятежом 1830−1831 гг. Однако император Николай I быстро вразумил сына, и, зная крутой нрав Николая Павловича, можно представить себе ту шекспировскую сцену, после которой будущий Александр II безропотно отправился за границу и вернулся оттуда женихом гессен-дармштадтской принцессы…
При всём сходстве ситуаций, мотивы, которыми руководился цесаревич Александр Александрович, были иными, нежели у его отца. Если молодой Александр II в угоду прихоти, для удовлетворения внезапной страсти намеревался пренебречь своим святым долгом и отказаться от престола, к которому его подготавливали с самого дня рождения, то для его сына Александра Александровича любовь к М.Э. не была причиной, а скорее предлогом, чтобы избежать, как ему казалось, непосильной роли наследника престола, к которой он совсем не был подготовлен… И всё-таки он всецело покорился предназначенной ему судьбе, своему долгу и воле Божией. На алтарь великого призвания ему уже ранее пришлось положить весь прежний строй своей жизни и мыслей, отказаться от многих милых привычек, давно ставших «второй натурой», — теперь настала пора принести, быть может, самую дорогую жертву — первую любовь, чувство, которому он отдался со всею страстью своего сердца и глубина и серьёзность которого не подлежат никакому сомнению…
Потерпев внезапное крушение своих надежд, цесаревич постарался, насколько возможно было, отвести удар от своей «дусеньки». В тот же день он отправился к матери и её тоже умолял не отсылать княжну Мещерскую от двора, однако получил весьма уклончивый ответ. Ему казалось, что всё ещё можно поправить, если действовать осторожно и постепенно. Хотя он и принял под давлением отца решение ехать в Данию, но, по-видимому, отнюдь не оставлял ещё надежды спасти свою любовь. Быть может, ему рисовалось, что он сумеет убедить датского короля в том, что он никак не может любить Дагмару, поскольку сердце его занято другою. Династический брак, привязывающий его к престолу, будет расстроен, и тогда… И вдруг на следующий день, 21 мая, ему пришлось испытать ещё одно нравственное потрясение. У несчастной Марии Элимовны, вконец измученной психическим напряжением последних недель, похоже, окончательно сдали нервы.
«Она меня сегодня страшно испугала, — писал цесаревич. — В 7 получаю от А.В.[Жуковской] книгу, в ней нахожу записку от М.Э. следующего содержания. — Она мне пишет, что идёт сейчас к Мама и решилась всё рассказать ей: и что мы виделись вчера вечером, и наш разговор; я был в отчаянии и не знал, что делать, потому что писать ей я боялся, что будет поздно. — Однако я решился всё-таки ей написать и объяснил ей, что она делает со мной, после того, что я говорил одно Мама и Папа, а она хочет меня выдать таким образом, после всего того, что я сделал, чтобы сколько возможно её спасти! — Записку эту я запечатал и послал А.В.[Жуковской] как будто в ответ на её присылку. — М.Э. уже была у Мама, но, к счастью, Мама одевалась и не могла её принять…» [46]
Александра Васильевна Жуковская успела как раз вовремя и предупредила «покаянный» визит М.Э. к императрице. Но цесаревич имел право думать, что его милая «дусенька», в которую он верил безгранично, готова была предать его ради того лишь, чтоб её оставили при дворе. Что было у неё на сердце, мы не знаем наверное, но двусмысленность её поведения в этой критической ситуации, по-видимому, окончательно решила для Александра Александровича вопрос о том, какой выбор он должен сделать. С этого дня его отношение к М.Э. резко охладело. Лишь неделю спустя, когда наследник цесаревич уже собирался в Данию, и пришла пора прощаться (как оказалось, навсегда), между ними произошёл откровенный разговор. Вот как описывает это последнее свидание 29 мая 1866 года Александр Александрович в своём дневнике:
«В Лицее встретился с М.Э., которая шла к себе. — Я ей сказал, что постараюсь после зайти к ней. Но она отвечала, что это, может быть, не удастся, и лучше теперь проститься. — Я совершенно был согласен, и мы зашли в одну маленькую комнату. Решительно никого не было во всём этаже, и он всегда пуст. Там она бросилась ко мне на шею, и долго целовались мы с нею прямо в губы и крепко обняв друг друга. — Она мне сказала, что единственного человека, которого она любила в свою жизнь, — это меня… Я взял её за щёку и поцеловал. Потом ещё поговорили, и оба были в сильном волнении. Здесь я в первый раз увидел, что значит любовь женщины, и как она может любить. — Обнявшись в последний раз, мы расстались…» [47]
В тот же день цесаревич на яхте «Штандарт» отбыл в Данию. С той поры лишь однажды увидится он с Марией Элимовной. Это случится 22 мая 1867 года в Париже. «Встретился снова с М.Э. после целого года разлуки, — записал он в своём дневнике, — странное было чувство снова увидеться…» А через несколько дней (28 мая) цесаревич отметил: «Узнал вчера новость, которая меня очень обрадовала, а именно, что М.Э.Мещерская выходит замуж за Демидова, сына M — me Карамзин. — Дай Бог ей всякого счастия, — я это ей желаю от всего сердца; она заслуживает это…» [48]
Но брак, заключённый не по любви, а по принуждению, не принёс счастья Марье Элимовне. «Она вышла замуж за великосветского савраса и была глубоко несчастна, — вспоминал один из адъютантов цесаревича граф С.Д.Шереметев. — До меня дошла позднее такая выходка её мужа: уже беременная поехала она в театр, кажется в Вене, когда муж её внезапно выстрелил из пистолета в её ложе, в виде шутки, чтобы её напугать…» [49] Марья Элимовна умерла от родов 26 июня 1868 г., и имя её ещё только два-три раза упомянуто в журнале цесаревича. Так, 21 января 1869 г. он сделал запись о разговоре своём с «А.В.Жуковской, с которой больше всего вспоминали про милое прошедшее время и, конечно, про бедную М.Э., о которой вспоминать мне всегда тяжело, а в особенности после несчастной её кончины, подробности которой ужасно грустны…» [50]
Эти подробности передавал в письме к цесаревичу В.П.Мещерский, тётка которого А.К.Карамзина, ставшая свекровью Марьи Элимовны, присутствовала при её последних минутах: «Несколько часов после родов всё шло отлично, как вдруг сделался прилив крови к мозжечку, и доктора прибежавшие могли только быть поражены ужасною силою припадка, не уступавшего никаким средствам. Бедная больная страдала ужасно, и когда тётушка моя А[врора] К[арловна] подошла к ней, она сперва её не узнала, а потом сказала: «ah, je sens que je deviens folle «. [51] Это были почти последние слова её; потом настало усыпление и всё кончалось понемногу. Муж был в исступленьи, но теперь под влиянием горя смирился и немного рассеивается. Долго и весело два часа после родов любовалась М.Э. своим ребёнком! — Бедный ребёнок, как жалка судьба его!..» [52]
Спустя несколько лет, подводя итог той переломной эпохи в своей жизни, Александр Александрович писал В.П.Мещерскому (20 апреля 1868 г.): «Все Ваши воспоминания о прошедшем времени много заставили меня передумать и вспоминать о прошедшем моём житии и внутренней борьбе, и я, совершенно как и Вы, смотрю на все перемены, происшедшие в последнее время, как на благословение Божие и даже как на чудо! Конечно, всё это так случилось потому, что Господь меня не оставлял и я постоянно молился и обращался к Нему во все важнейшие минуты моей жизни. — Да, Владимир Петрович, много мы пережили с Вами, и Вы видели, я совершенно уверен, всю страшную борьбу, которая происходила в моей душе, и всю эту бурю страстей, которая одно время овладела мною совершенно, но Господь помог вырваться из неё, и я постоянно благодарю Его за эту помощь, в которой я очень нуждался…» [53]
Таким образом, сам Александр Александрович, вообще не склонный к эмоциональным преувеличениям, считал пережитую им эпоху временем страшной внутренней борьбы, а то, что ему всё-таки удалось превозмочь соблазн и найти свою дорогу, расценивал не иначе как чудо. Опустошённый и истомлённый психическим перенапряжением этих месяцев, разочарованный, почти отчаявшийся вследствие болезненного столкновения с искусственной сложностью, лицемерием, неподлинностью человеческих взаимоотношений, он жаждал целительного отдохновения и душевного покоя, лелеял мечту обрести понимание, сочувствие и искренность общения в далёкой, в сущности, малознакомой датской принцессе, с которой, тем не менее, его единила — и быть может крепче, чем какая бы то ни было связь с любым из смертных, — общая святыня: поклонение памяти «милого Никсы».
Цесаревич прибыл в Данию 2 июня и поселился в королевской резиденции в Фреденсборге: «У меня сильно билось сердце при встрече с Dagmar, — говорит он, — я её не видел целый год и был очень рад видеть снова. Её милое лицо мне напоминает столько грустных впечатлений в Ницце… Опять мысль и желание на ней жениться снова возникли во мне… Я остановился в тех самых комнатах, где жил милый Никса в первый раз, когда приехал сюда и на окне вырезал своё имя и Dagmar. Я молился милому брату, чтобы он не оставил меня теперь, когда должна решиться моя судьба, чтобы он молился за меня и чтобы Бог устроил моё счастье. Я уверен, что я буду счастлив с милою Dagmar и что Бог благословит наш брак…» [54]
В первый день за обеденным столом он «сидел между королевой и Dagmar, был очень сконфужен и почти ничего не говорил…»
На следующий день он написал подробное письмо домой, где излил родителям свои первоначальные впечатления от пребывания в Дании и все сомнения и опасения, мучившие его перед объяснением с Дагмарой. Цесаревич с надеждой ожидал приезда её брата Фреди, с которым успел подружиться, когда тот гостил в Петербурге, рассчитывая, что он поможет ему найти путь к сердцу юной принцессы. «Теперь жду с большим нетерпением Фреди, — писал он отцу от 3 июня 1866 г., — чтобы с ним поговорить обо всём и спросить его совета. — Ты не можешь себе представить, милый Па, как мне хочется устроить всё это дело и, если можно, поскорее. Я чувствую, что могу и даже очень полюбить милую Минни, тем более что она так нам дорога. Дай Бог, чтобы всё устроилось, как я желаю. — Решительно не знаю, что скажет на всё это милая Минни; я не знаю её чувства ко мне, и это меня очень мучает. Я уверен, что мы могли бы быть так счастливы вместе. — Я молюсь усердно Богу, чтобы он благословил меня и устроил моё счастье. Я уверен, что мой милый Никса не оставит теперь меня, он наверно молится за меня. — Мы всего больше говорили с Минни о милом брате. У неё постоянно навёртываются слёзы, когда она говорит о нём. Почти во всех комнатах на окошках Никса вырезывал своё имя и год своего пребывания, которые до сих пор остались на стёклах. Минни вспоминает каждую дорожку, каждое место, где они гуляли или разговаривали всего больше. — Она мне ещё больше понравилась теперь, и я чувствую, что я люблю и что я достоин её любить, но дай Бог, чтобы и она меня полюбила. Ах, как я этого желаю и молюсь постоянно об этом. — Милый Па, пожалуйста, не думай, что это только пустые слова; я боюсь, что Ты не будешь мне верить после всего того, что было в последнее время в Царском. Но я совершенно переменился, и сам себя не узнаю. Я чувствую, что моя любовь к Минни не простая, а самая искренняя, и что я готов сейчас же всё высказать ей, но боюсь. — Когда Фреди приедет, то мне будет легче повести дело. — Да благословит меня Господь; и я уверен, что мои молитвы не останутся не услышанными…» [55]
Прошло несколько дней, однако дело так и не сдвинулось с мёртвой точки. Цесаревич проводил почти всё время в обществе Дагмары, иногда они даже оставались наедине, и казалось, ему будет нетрудно высказать девушке свои чувства и намерения, тем более что она не могла не догадываться о них, но какая-то странная неуверенность постоянно сковывала его решимость… Так, однажды они сидели с нею в библиотеке, «разговаривали и смотрели книги. Хотелось ужасно мне поговорить с Минни откровенно, — признаётся Александр Александрович, — но боялся и чувствовал, что у меня не хватит духу…» [56]
В чём была причина его робости, сам он, пожалуй, едва ли отдавал себе отчёт, и если и думал об этом, то размышлений и интимных переживаний своих не поверял даже дневнику. Казалось бы, брак этот был давно обговорён и решён обеими сторонами, и само сватовство оказывалось не более чем формальностью, которая не предполагала никаких особенных душевных сомнений и борений. Безусловно, значимость предстоящего шага не только для личной его судьбы, но и для судьбы Российского государства (поскольку в данной ситуации отказ его от женитьбы на Дагмаре, ввиду разгласившейся по всей Европе истории с М.Э., означал бы фактически отказ от престола), накладывала на него бремя ответственности почти сверхчеловеческой. Однако с этим бременем он уже свыкся, оно не было для него чем-то новым и неожиданным. Другое терзало его гораздо сильнее. Чиста ли его душа, не ожесточилось ли его сердце, не прониклось ли враждой и презрением к человеческой натуре после всех травмирующих переживаний последнего времени? Не будет ли теперь ложью и фальшью то признание, которое вынашивал он целый год, с тех самых пор, как познакомился с Дагмарой у смертного одра старшего брата, и которое, может статься, уже безвозвратно осквернено его роковым увлечением? Этот вопрос ставил перед ним князь Мещерский в одном из своих «обличительных» посланий уже в октябре 1866 года, накануне свадьбы цесаревича. Тогда он писал Александру Александровичу: «Итак, с одной стороны, Вы разрушаете всё прошедшее вступлением в брак и приносите Вашей невесте, вместе с любовью к ней, ненависть к людям, равнодушие ко всему, презрение к людскому суду и недоверие к каждому человеку… Подумайте, возможно ли всё это допустить Вашей доблестной природе, не возмутится ли она от такого сочетания: вспомните, что Вы заглушили в себе первую любовь, но взяли из неё всё горькое, всё дурное, всё порочное и приносите все эти ужасные следы в виде недоверия к людям — в дар невесте, верующей в Вашу чистоту, и Богу, освящающему Ваш союз чрез таинство: не хуже ли это, чем осквернять брачное ложе; - ибо уже вперёд Вы произносите приговор неотменимый над её и Вашей жизнию и приносите ей полное ненависти и разочарования сердце!..»
В октябре, когда уже состоялось обручение с невестой, цесаревич мог с чистой совестью в ответ Мещерскому написать на полях его письма: «Всё это неправда и стыдно так сочинять. За одни эти слова мне следовало бы прекратить всякие сношения с Вами.» [57] Но в июне, только что приехавши в Данию, когда на губах его ещё не простыл жар прощального поцелуя М.Э., осмелился ли бы он с полною уверенностью, хотя бы пред самим собою, утверждать это?.. Не было ли причиной его неуверенности и колебаний именно сомнение в своей чистоте, подозрение в своей отягощённости грехом — если не совершённым, то помысленным?..
Безусловно, да. И всё же, наряду с этим, он явственно ощущал, что в нём происходит какой-то важный переворот, — причём происходит самопроизвольно, спонтанно, без участия его сознательного волевого усилия, а значит, нельзя было сомневаться в его подлинности, неподдельности: он словно бы очнулся от какого-то глубокого обморока, пришёл в себя, вернулся к самому себе… Ему удалось отринуть, преодолеть болезненную страсть, — но дорогой ценою, ценою напряжения всех сил своей ещё не окрепшей личности, — и на этом он душевно израсходовался и уже не мог что-либо специально и нарочито «захотеть», а мог только предать себя во власть самочинного хода событий, во власть воли Божией, принципа: «будь, что будет, и аминь"…
Обессиленный, он как бы погрузился в сокровенную глубину своего «Я», обратился к самой сути его, вопрошая о том, куда влечёт его стихийная сила инстинкта, не заглушаемая ни запретными желаниями, ни доводами рассудка, ни моральными постулатами. Он отдался на волю этого инстинкта и вдруг — о, чудо! — обнаружил, что глубочайшая основа его существа, инстинктивная его сторона, абсолютно совпадает с тем, что он полагал должным; что подсознательные импульсы оказываются тождественны с теми духовными ценностями, которые он исповедовал сознательно. Что не бегство от долга и обязанностей, а безропотное принятие на себя всей их тяготы и ответственности, составляет истинную природу его личности, есть истинное призвание его. В этой точке внутренний разлад снимался, расколотые части души собирались воедино, и кажется, именно тогда он впервые почувствовал себя счастливым, почувствовал, что он может и имеет право любить Минни…
Об этом он сообщал в вышеприведённом письме к отцу как будто с некоторым удивлением и недоверием к себе. Опасаясь пуще всего прочего фальши и нечистоты, он всё-таки колебался, снова и снова поверял себя: не солгал ли он где?.. И — словно пугался предчувствия безмерности, совершенной полноты своего счастья, — словно боялся неосторожным прикосновением разбить казавшееся хрупким, как снежный узор на стекле, сказочное блаженство любви…
Наконец приехал долгожданный Фреди. Александр Александрович сразу же отправился к нему. «Придя, — сообщает он в дневнике, — я ему сказал: что прошу его, как друга, сказать мне откровенно, могу ли я рассчитывать получить руку Минни. — Он мне отвечал, что почти наверно, потому что родители его будут согласны, и что сама Минни, он уверен, желает этого и наверно решится… Он обещал поговорить об этом с королём и королевой завтра, после утреннего чаю…»
На следующий день, 9 июня, после чаепития, как и было договорено, «Fredy вышел в другую комнату с королём и королевой и сказал им о вчерашнем разговоре». Почва была подготовлена, и это придало смелости русскому гостю. Он решается сам объясниться с отцом Дагмары. «Мы, — рассказывает цесаревич в дневнике, — зашли в конюшни, где король кормит каждое утро лошадей хлебом. Выходя из конюшен, я приступил к своей просьбе. Король мне отвечал, что он совершенно согласен и позволяет мне говорить с Минни, когда я хочу. Но просил подумать хорошенько, могу ли я её любить и отвечать за будущее. — Я отвечал, что за это я отвечаю и что никогда бы не решился просить её руки без этого. — Тогда король пожал мне крепко руку и сказал мне, что успел меня полюбить так же, как и моего милого Никсу. — Я от всей души благодарил его, и мы разошлись…»
Днём поехали всем обществом в знаменитый замок Эльсинор, гуляли в саду, глядели гробницу «Hamlet 'а», но цесаревич так и не нашёл удобного момента, чтоб открыть свою сердечную тайну Минни. По возвращении в Фреденсборг все собрались на вечернее семейное собрание, на котором «Алексей пел, а королева играла на фортепианах». «Я с Минни, — отмечал цесаревич, — был в другой комнате, и разговаривали. — Так хотелось ей сказать об чём я говорил с королём и Fredy, но не решился…»
И вот, наконец, 11 июня это случилось, когда, после утреннего чая и прогулки в саду, «пошли смотреть комнату Минни. — Были король и Алексей, — рассказывает цесаревич, — но они скоро ушли, а я с Минни остались вдвоём. Сначала осмотрели всю её комнату, потом она показала мне все вещи от Никсы, его письма и карточки. Осмотревши всё, мы начали перебирать все альбомы с фотографиями… Пока я смотрел альбомы, мои мысли были совсем не об них: я только и думал, как бы решиться начать с Минни мой разговор. — Но вот уже все альбомы просмотрены, мои руки начинают дрожать, я чувствую страшное волнение… Тогда я решаюсь начать и сказал ей: говорил ли с вами король о моём предложении и о моём разговоре. — Она меня спросила: о каком разговоре? — Тогда я сказал, что прошу её руки. — Она бросилась ко мне обнимать меня. Я сидел на углу дивана, а она на ручке. Я спросил её, может ли она любить ещё [кого-нибудь] после моего милого брата. Она отвечала, что никого, кроме его любимого брата, — и снова крепко меня поцеловала. Слёзы брызнули и у меня, и у неё. Потом я ей сказал, что милый Никса много помог нам в этом деле, и что теперь, конечно, он горячо молится о нашем счастии. Говорили много о брате, о его кончине и о последних днях его жизни в Ницце. — Потом взошла королева; я пошёл ей навстречу и обнял её… Королева тоже плакала. Вскоре пришёл милый король, с которым мы крепко обнялись… Никогда ещё я так себя не чувствовал легко и отрадно, как в эти минуты…» [58]
Он и на другой день всё ещё не мог успокоиться от нервного возбуждения и, сообщая родителям о своей помолвке, писал: «Простите милые Папа и Мама за мой почерк, но я от всех этих дней в таком волнении, что рука даже не слушается…» [59]
Следующие две недели, проведённые им в Дании, были счастливым сном, «раем», как определил это время сам Александр Александрович.
Молодые люди целыми днями были вместе и быстро сближались. Как-то вечером (21 июня) Дагмара сказала Александру: «Я тебя с каждым днём всё более и более люблю…» Да и у цесаревича не было повода разочароваться в своей невесте. Напротив, он всё крепче убеждался в том, что ему не просто хорошо с Минни, как всегда бывает хорошо влюблённому с предметом своей страсти в первые недели, но и поистине легко и светло на душе, когда она рядом, что в её обществе он не только наслаждается, но и отдыхает и успокаивается. Детская живость и непосредственность принцессы (а ей и было-то тогда всего 18 лет), крайняя незлобивость и открытость её души не только вполне удовлетворяли его сиюминутной жгучей потребности в восстановлении нарушенной душевной гармонии, но вообще идеально соответствовали самым заветным чаяниям и мечтам Александра Александровича. Свойства её натуры всецело отвечали важнейшим чертам его характера, в основе которого всегда лежало стремление к внутреннему равновесию, умиротворению, духовному трезвению…
24 июня цесаревич и Минни отправились к королеве. «Говорили с нею о свадьбе. Решили, что она будет на будущий год…» Таков был результат совещания с королевой Луизой. Великого князя не слишком обрадовал подобный оборот дела: он хотел, чтоб свадьба совершилась как можно скорее, — но, учитывая своенравный характер королевы, «не мог и не желал возражать, потому что знал, что это будет совершенно бесполезно».
Незаметно подошла пора возвращаться в Россию. 28 июня, в день отъезда, уединившись с Минни в её комнате, цесаревич никак не мог поверить, что нынче его уже не будет здесь… «Много ещё успели наговориться в последний раз вдвоём. — Написал своё имя с нею вместе на стекле. Говорили тоже о брате; я ей сказал, что это Никса дал мне её в невесты и что ему я должен быть всегда благодарен за моё нынешнее счастье…»
Во время плавания «Штандарта» цесаревич не находил себе места: «Всё мне грустно, что оставил мою милую душку Минни, — заносил он в свой дневник, сидя в каюте, — постоянно думаю об ней и о том, что они делают теперь в милом Фреденсборге. По часам я могу следить за тем, что они делают, потому что знаю их образ жизни. Так и тянет назад к ним; совсем не хотелось уезжать для того, чтобы скучать теперь в Петергофе…»
Сойдя 1 июля на русский берег, Александр Александрович щемяще почувствовал, что он не в состоянии ждать со свадьбой до следующего года. «Так грустно без милой душки Минни, — писал он, — что постоянно об ней думаю. Она мне страшно не достаёт, я не в духе и долго ещё не успокоюсь. Жду с нетерпением приезда Мама чтобы с нею потолковать, что я буду делать теперь и, если можно, устроить свадьбу поскорее, а не на будущий год…»
Через день цесаревич отбыл в Красное Село на манёвры. Дачная скука Петергофа сменилась армейскими буднями, и Александр Александрович, вероятно, окончательно извёлся бы от томительного ожидания, если бы не «получил наконец письмо от милой душки Минни». С жадным нетерпением ждал он минуты, когда бы смог уединиться и прочесть слова нежности и любви, написанные любимой рукой… «Такого письма я ещё никогда не видел, — восторженно восклицает он, записывая в журнал итоги дня. — Я просто недостоин моей милой душки; она меня слишком любит. Как приятно было читать эти строки; я не верил своим глазам, так они были наполнены любовью. Прочитал несколько раз это милейшее письмо и целовал его. Милая моя душка, как я тебе благодарен за эти строки!..»
Восторг его не утих и на следующий день, который он весь принуждён был провести в казарме из-за проливного дождя, зарядившего с самого утра. Однако ему вовсе не было скучно — он блаженствовал: «Её письмо просто ангельское, — я чувствую, что я недостоин его. Но всё-таки я люблю её очень, очень и ничего больше не желаю, как любовь с её стороны…» Вскоре он получил и второе письмо от неё, «такое же милейшее, как и первое. Удивительно, как душка мило пишет, — восторгался он, — никогда, я думаю, невеста не писала своему жениху таких писем, как Минни пишет мне. — Целовал несколько раз это милое письмо…»
Упоённый счастьем, он бегал похвалиться этим письмом перед Папа и Мама, «чтобы сделать им удовольствие и чтобы показать им, как милая моя душка любит меня…» А потом «говорили с Мама о том, как решить время свадьбы. — Ей самой хочется скорее её устроить и она хочет писать вместе с Папа к королю и королеве об этом. Я просил только одно, а именно, чтобы они писали как можно решительнее, чтобы королева не могла сделать никаких возражений. — Король, я уверен, согласится, но главное — королева…»
В середине июля в Данию отправился Д.Б.Рихтер с посланием для королевской четы, где император и императрица предлагали перенести свадьбу детей с весны будущего на октябрь нынешнего года. 26 июля пришло известие о согласии датчан: «Какая всеобщая радость, — ликовал цесаревич, узнав об этом, — я счастлив как никогда!..» [60]
Теперь цесаревич мог со спокойным сердцем отправляться в давно имевшееся в виду путешествие по России, которое должно было завершить его образование практическим знакомством с родной стороной. 8 августа, в сопровождении Б.А.Перовского, К.П.Победоносцева, В.П.Мещерского и других спутников, он покинул северную столицу и на другой день был уже в Твери. Оттуда на пароходе «Наяда» спустились вниз по Волге до Спасского Затона, что в Казанской губернии, заходя по пути в Углич, Кострому, Нижний Новгород, Казань… С каждой остановки цесаревич посылал отцу подробные отчёты о своих впечатлениях: о том, что видел, с кем познакомился, как их встречали и провожали.
В Твери, например, цесаревич с наибольшим интересом описывает, как они «поехали смотреть Отрочь монастырь по ту сторону Волги. — Собор старинный и очень хорош. Видели место, где была келия Митрополита Филиппа и в которой он был убит, — теперь на этом месте церковь. Его гроб лежит в церкви и там же хранится часть его мощей. Потом были в келии настоятеля монастыря, в которой жил Тихон Задонский…» [61]
В Костроме, по свидетельству цесаревича, «поехали все на иллюминацию, и на площади около памятника Сусанину были устроены подмостки для музыки, а с другой стороны — для нас. Здесь слушали хор песенников Молчанова. — Были три маленьких мальчика, которые тоже пели и танцовали. Тоже девочка танцовала в сарафане и недурна собой…»
16 августа «пришли в Юрьевец, там приняли горожан с хлебом и солью, а потом вышли на пристань; встретили нас несколько девиц с цветами, 2 были очень недурны…» [62]
Обилие новых впечатлений, однако, слабо действовало на Александра Александровича. Прелестные волжские виды, панорамы русских городов, открывавшиеся с борта парохода; площади и пристани, запруженные толпами народа, восторженно встречавшими царского сына; праздничный звон колоколов и треск фейерверков, — всё это почти механически регистрировалось его сознанием, не слишком трогая сердце. Ум его в это время был поглощён одной неотступной думой, душа его была проникнута одним всесильным чувством и всё существо его жило одним настроением, содержание которого заключено было в рамки одной единственной темы: любовь, предстоящее супружество, вообще женщина… Это ни с чем не сравнимое состояние столь безраздельно и принудительно владело им, что он с каким-то непроизвольным упорством замечал вокруг себя только то, что хоть как-нибудь было связано с женщиной, и кроме этого ничего больше как будто не видел, не воспринимал… В театре, на улице, в больнице взгляд его ловил лица, в наибольшей степени воплощавшие женственность, — даже в женском монастыре в Нижнем Новгороде среди монахинь он усмотрел «много совершенно молоденьких и хорошеньких"…
В Нижнем Новгороде цесаревичу особенно понравилось. Александр Александрович со спутниками и в сопровождении нижегородского губернатора усердно посещал соборы, монастыри, учебные заведения, пристани, и раз заглянули даже в сумасшедший дом. Не пропустил он и знаменитую на всю Россию нижегородскую ярмарку. «Были у Королёва в сапожном ряду, — записывал цесаревич в дневнике 19 августа, — потом у Боткина, чайного торговца, оттуда — в меховой магазин московских купцов. Показывали нам целые ½ часа всевозможные меха. Были великолепные; я купил отличную шубу из [черно]бурой лисицы для Минни…» [63]
Перед отъездом в путешествие Александр II наказывал сыну, передавая слово в слово завет государя Николая Павловича: «Нет сомнения, что везде тебя принимать будут с искреннею радостию. Ты внутри России увидишь и научишься ценить наш почтенный, добрый русский народ и русскую привязанность, — но не ослепись этим приёмом и не почти это за заслуженное тобою. Тебя примут везде как свою надежду. — Бог милосердый поможет её оправдать, если постоянно пред глазами иметь будешь, что каждая твоя минута должна быть посвящена Матушке России, а твои мысли и чувства одну её постоянным предметом иметь будут…» [64]
И действительно, всюду наследника встречали овациями. Стоило ему появиться в городском театре или в шапито на ярмарке, публика неистово кричала «ура!» и пела «Боже, Царя храни». «Вообще, — отмечал цесаревич в письме к отцу, — приёмы самые радушные и даже часто слишком. — Но, милый Па, будь уверен, что я не забуду, как ты мне говорил, что принимать их не на свой счёт. Эта мысль у меня теперь постоянно в голове…» [65]
В конце августа цесаревич со своими спутниками возвратился в Питер. А в середине сентября ожидали приезда Дагмары…
Многие современники отмечали необычайно жаркую для петербургского климата погоду, которая стояла в дни чествования прибывшей из Дании невесты цесаревича. Так, один из современников записывал в своём дневнике 12 (24 н. ст.) сентября: «Чудный сентябрь, какого я не запомню в Петербурге. Все дни его совершенно летние. Сегодня, например, в тени и в шесть часов вечера 19 градусов тепла…» [66]
В день приезда Дагмары (14/26 сентября) погода была ещё теплее. «День был великолепный, — рассказывает Александр Александрович. — В тени более 20 градусов, а на солнце доходило до 30 с лишком… Скоро показалась эскадра с моря. Впереди шёл «Шлезвиг», потом — «Штандарт», «Олаф», «Рюрик» и ещё датское судно…» Встретив в открытом море корабль, на котором приехала датская принцесса, августейшие пассажиры яхты «Александрия» на паровом катере подошли к «Шлезвигу» и забрали Дагмару с собой. «Какая была общая радость, — восклицает цесаревич, после долгой разлуки обнявший свою невесту, — и вместе с тем всякий вспомнил о милом Никсе, которому она принадлежала… Подходя к нашей эскадре, начался салют со всех судов и фортов [Кронштадта]…» [67]
Великолепное бабье лето, счастливо совпавшее с празднествами по случаю прибытия в Россию невесты наследника, было сочтено всеми знамением свыше. Не только люди, но и сама природа принимала её с ликованием. Ф.И.Тютчев посвятил этому событию маленький поэтический шедевр:
Блеск горячий солнце сеет
Вдоль по невской глубине —
Югом блещет, югом веет,
И живётся, как во сне…
Словно строгий чин природы
Уступил права свои
Духу жизни и свободы,
Вдохновениям любви.
Словно ввек ненарушимый,
Был нарушен вечный строй
И любившей и любимой
Человеческой душой.
В этом ласковом сиянье,
В этом небе голубом
Есть улыбка, есть сознанье,
Есть сочувственный приём…
Небывалое доселе
Понял вещий наш народ,
И Дагмарина неделя
Перейдёт из рода в род. [68]
Всевозможные балы, охоты, увеселительные прогулки, парадные обеды и ужины, и т. п. — всё это заполняло предсвадебные недели так плотно, что у молодых практически не оставалось времени побыть друг с другом наедине. Даже дома (а они пока помещались то в Зимнем, то в Царскосельском дворце) их не оставляли в покое: братья, кузины просто осаждали Минни, радуясь новому, свежему человеку в давно приевшейся придворной среде. И только через неделю после прибытия Дагмары, 25 сентября, цесаревич отмечал в дневнике: «Много успели поговорить о том, что хотелось. Между прочим она спросила меня: как мы будем, когда женимся? — Я отвечал, что надеюсь, наши отношения останутся всегда такими, как они теперь и ещё больше [будут] утверждаться. — Потом она мне сказала, что у нас обоих одинаковый характер, потому что мы оба никогда сначала не высказываем наши чувства…»
Между тем приближались сроки свадьбы, и невесту стали готовить духовно к обрядовой стороне предстоящих таинств. Священник-богослов Иоанн Янышев приходил объяснять ей, как толкуют православные русские тот или иной текст Священного писания и какой смысл вкладывают они в тот или иной обряд. И сам наследник помогал, как умел, Минни войти в контекст русской культурно-исторической традиции.
12 октября состоялось миропомазание, т. е. приобщение датской принцессы (по рождению — лютеранки) к православию. Утром этого дня, как отмечает цесаревич своём в дневнике, он «пошёл к Минни, которая была уже готова и в большом волнении от ожидаемой церемонии. Она была одета в белое платье; на голове, на шее и на руках — ничего не было…» Она была поразительно хороша в этом нехитром наряде. «Просто душка, как я редко её видел,» — с восхищением отозвался её жених. Он любовался ею, она же с трепетом думала о предстоящем таинстве, и все ожидали прихода царской четы — императора и императрицы, которые должны были возглавить торжественное шествие. «Когда они пришли, то выход тронулся по залам в церковь. Начался обряд миропомазания. Минни читала отлично. После этого была обедня, и Минни причащалась. — Потом вернулись все к Папа в комнаты и там завтракали всей фамилией. Всё сошло благополучно и как нельзя лучше. Душка Минни была очень рада, что главное кончено…» Став православной по вероисповеданию, она получила новое (русское) имя — Мария Фёдоровна.
На следующий день, 13 октября, их ожидало ещё одно значительное событие — обручение. «Взойдя в церковь, — пишет цесаревич, — Папа взял меня и Минни за руки и повёл на середину на возвышение. Тут Митрополит приступил к обряду. — Было мне не совсем спокойно во время обряда, сердце билось сильно. — После обряда мы пошли благодарить Папа и Мама, а потом вся фамилия нас поздравляла. — Тогда начался молебен, и после него всё было кончено, и мы пошли тем же порядком домой, но уже с кольцами на руках! Итак, первый шаг сделан, дай Бог мне и ей счастье и счастливую жизнь. — После церемонии пошли с Колей, Владимиром и Алексеем к Минни и завтракали у неё. Выпили целую бутылку шампанского за наше здоровье…» [69]
15 октября цесаревич получил очередное длиннейшее послание от князя Владимира Петровича Мещерского, в котором тот вновь занялся нравственной «бухгалтерией», самым бесцеремонным образом залезая в душу своего августейшего друга. Послание это так раздражило цесаревича, что он не удержался от довольно резких и выразительных помет на полях. Мы приведём ниже некоторые из них вместе с репликами Мещерского таким образом, чтобы сложился как бы живой диалог, который тем более любопытен, что открывает с новой стороны характер и взгляд на вещи цесаревича и отражает важный момент в его взаимоотношениях с князем Мещерским.
«Итак, — писал Мещерский, — от сравнения Вашего мира с нравственною жизнию других приходишь к следующему заключению: всё то, чем дорожат люди в жизни, в сношениях между собою — дружба, правда, польза, изъявление доверия, нравственное влияние, — всё это Вы презираете как ненужное: нет для Вас различия между услужливостью придворною и дружбою честною, ибо все люди Вам без исключения ни по чём. Так ли?..» На это цесаревич отвечал: «Я вам откровенно скажу, что вы так ошибаетесь на мой счёт, как никто и никогда!» И ещё: «Что вы мне напеваете о придворных. — Когда я уважал их? Когда я находил только в этих людях удовольствие и сближался с ними? — Никогда!»
«В особенности много стали говорить о Вас, — продолжал князь Мещерский, — в минуту Вашего возвращения из Дании. Первый повод к толкам было всеобщее удивление увидеть на Вашем лице и затем в Вашей жизни ту же полнейшую апатию, которая прежде нимало смущала многих. Не только не последовало в Вас перемены, в смысле просветления лица, в смысле более любезного и приветливого обращения к людям и жизни, Вас окружающей, но, напротив, Вы стали угрюмее, скрытнее и равнодушнее, чем прежде. Уже тогда стали слышаться толки о том, что Вы помолвились по необходимости, без любви, против желания Вашего, и что сильнее, чем прежде, гнетёт Вас старая любовь. — С несколькими лицами в этом отношении пришлось мне угарно спорить, опровергая эту клевету. — Даже в семействе Вашем, успевшем свыкнуться с Вашею природою и характером, стали удивляться Вашему равнодушию, носившему печать недоверчивого и неприязненного расположения ко всем: Императрице и Государю (против этого места на полях помета цесаревича: «Прежде чем писать это, надо было узнать. И почему Вы знаете, что было между нами?»). Все ждали, что Вы сами наконец заговорите о Вашей невесте и о Ваших чувствах, но ожидания эти не сбылись; сколько мне известно, даже более того: Вы не сообщили ни единого слова об известии, возвестившем Вам скорый приезд Принцессы (помета цесаревича: «Всё это глупая и наглая выдумка», — и рядом: «Мне жаль только одного, что Вы, который уверяете, что знаете меня, могли написать такую глупость»). Не думаю, — писал далее князь Владимир Петрович, — чтобы при этом высказывалась с чьей-либо стороны злоба против Вас или клевета с явною злоумышленною целью распространяться. — Нет! Везде, где я слышал речи о Вас, везде говорили с участием, любовью и сожаленьем: говорила обманутая надежда увидеть Вас наконец счастливым, весёлым, сообщительным (против этой тирады помета цесаревич: «Довольно наивно думать так о чужих, которые нисколько не желают мне добра, а рады что-нибудь выдумать»)…»
Вспоминая о путешествии по Волге на пароходе «Наяда», князь Мещерский передавал суждения спутников о цесаревиче: «Всех поразило, что в эти 3 недели ни разу почти даже слова о Вашей невесте не выходило из Ваших уст: невольно приписывали это равнодушию Вашему к ней. К чему давать повод делать такие предположения неестественным сокрытием в себе всяких впечатлений?..» На что наследник в сердцах отвечал: «Потому что я терпеть не могу показывать любовь мою кому-нибудь, а оставляю это для себя. — Иначе это была бы: сентиментальность!»
«Из всего этого выводят, — заключал Мещерский, — что Вы женитесь будто против воли и что будто бы участь Принцессы самая безотрадная ввиду Вашего равнодушия…» «Разве подобные суждения могут помешать моему счастью?» — вопрошал Александр Александрович, [70] проникаясь ещё большим презрением к тупой и лукавой придворной среде…
В двадцатых числах октября выпал первый снег. Мария Фёдоровна с огромным удовольствием впервые в жизни каталась на русской тройке. Да и сам цесаревич 21 октября по свежей пороше «сделал славную прогулку в санях с пристяжкой». Эту неделю перед свадьбой они говели, и поэтому вечером «пришёл Янышев и читал и объяснял молитвы, которые читаются на Исповеди».
Для цесаревича эти последние недели перед свадьбой были также наполнены заботами по устройству нового жилища, куда молодые должны были переехать в самый день бракосочетания, чтоб начать уже самостоятельную, отдельную от родителей жизнь. Практически ежедневно он наведывался в Аничков дворец, следя за производством работ. Смотрел разнообразные экипажи, выписанные из Англии, бронзовые аксессуары из Парижа, пробовал новых лошадей, проверял, хорошо ли ходит лифт и т. д. Особенно интересовали его работы по отделке домовой церкви. 20 октября он с удовлетворением отзывался: «Работа кипит. — Церковь тоже подвигается, начинают расписывать потолок. Видел тоже новых людей, уже одетых в ливреи. — Очень прилично смотрятся…»
Всё шло своим чередом, и счастливый день свадьбы был уже совсем близко, однако блаженное самочувствие цесаревича сильно расстраивал официальный характер нетерпеливо ожидаемого торжества. Свадьба наследника престола не являлась его сугубо личным, интимным делом, но тем или иным образом касалась каждого подданного необъятной империи. Особенно волновалась светская чернь в предвкушении всякого рода увеселений, развлечений, наград и раздач, всегда сопровождавших подобного рода события. Цесаревич же с непобедимым отвращением думал обо всём этом. В дневниковой записи от 26 октября он писал: «Я теперь нахожусь в самом дурном настроении духа в предвидении всех несносных празднеств и балов, которые будут на днях. Право, не знаю, как выдержит моя милая, бедная душка Минни все эти мучения. Даже в такие минуты жизни не оставляют в покое, а мучают целых 2 недели. Это просто безбожно. И потом будут удивляться и кричать, что я не в духе, что я нарочно не хочу казаться весёлым. Что же здесь делать, решительно приходишь в отчаяние. — Господи, как я буду рад, когда всё кончится, и наконец можно будет вздохнуть спокойно и сказать себе: теперь можно пожить тихо и как хочешь. Но будет ли это когда-нибудь или нет? — Много, много таких и иных мыслей приходит в голову, но где же всё напишешь. И теперь насилу хватает часу спокойного, чтобы писать, а потом когда? — Вот это называется веселие брачное! — Где же оно и существует ли оно для нашей братии? Пока я ещё не отчаиваюсь и уповаю на Бога, хотя и тошно приходится иногда… Что меня всего больше огорчает, это то, что я прихожу иногда к моей бедной душке в таком расположении духа и не могу удержаться, чтобы скрыть это. Каково же ей выдержать всё это и слышать от меня вечное ворчание и неудовольствие. А она, душка, для меня пожертвовала всем и даже оставила своих родителей — мать и отца, — родину свою покинула, а теперь я в таком настроении духа прихожу к ней, — и постоянно почти такая история. — Да укрепит нас Господь Бог в эти важные минуты нашей жизни! — Всё упование моё на Нём…»
Назавтра с утра состоялось освящение всех отремонтированных и вновь отделанных комнат Аничкова дворца, а вечер Александр Александрович провёл в гостях у кузена своего Николая Константиновича («Коли»). За ужином Владимир успел порядочно набраться, и когда братья воротились домой и улеглись спать, то цесаревич «долго не мог заснуть, потому что Владимира сильно тошнило, а потом он храпел как лошадь… Итак, — резюмировал Александр Александрович, — это последняя ночь, которую я провожу один. Следующая будет иначе и получше этой. — Не жалею я расстаться с холостой жизнью, — тяжело было последнее время одному, без подруги и жены…»
На другой день, 28 октября 1866 года, состоялось венчание. «Шаферами были: Владимир, Алексей, Коля и Fredy, — пишет в дневнике Александр Александрович. — Такое приятное и вместе с тем необыкновенное чувство было думать, что наконец я женат и самый главный шаг в жизни сделан…»
Вечером «был большой обед в Николаевской зале, — с музыкой и пением». После «тронулись целым шествием в Георгиевскую залу и там был Полонез. — Народу масса и жара страшная… Пройдя раз 7 по всем залам, мы отправились в золотых каретах в Аничковский дворец на ужин…»
Ужин этот, по мнению цесаревича, был «утомительный», и вообще весь день «наполнен всеми скучнейшими церемониями». Но вот всё закончилось. Гости разъехались. «Папа и Мама остались одни, — пишет в дневнике наследник. — Тогда мы с Минни пошли раздеваться. Папа был у меня в кабинете, а Мама осталась с Минни. Когда я был готов и надел свой серебряный халат, то пошёл в кабинет. Сидел с Папа и разговаривал в ожидании конца туалета моей душки Минни. — Такого чувства уже никогда не будет, как в этот вечер. У меня была совершенно лихорадка, и я насилу стоял на ногах…»
Наступала решительная минута. То, чего он ждал так долго, должно было вот-вот произойти. И то, как это произошло, в высшей степени характерно и соответствующим образом рекомендует будущего Александра III. Здесь всё значимо: и то, как он просит благословения родителей; и то, как он на пути в спальню с какой-то навязчивой последовательностью запирает за собою все двери, словно бы символически подчёркивая и усиливая таинство предстоящего; и то, как он молится, прежде чем взойти на брачное ложе; и то, как они ночь напролёт говорят и не могут наговориться друг с другом…
«В ¾ 1 Мама взошла в кабинет. — Я встал, крепко обнялись с Папа, просил ещё раз его благословения; потом обнялись с Мама, которая тоже со слезами на глазах благословила меня и сказала, что могу идти к Минни, что она готова, и все уже вышли. — После этого, окончательно простившись с ними, пошёл к Минни и запер за собою дверь. В её комнатах уже всё было потушено. — Взошёл в уборную, запер дверь и потом взялся за ручку двери в спальню. Сердце просто хотело выскочить. — Потом запер за собою обе двери в уборную и пошёл к Минни, которая лежала уже в постели. — Нельзя себе представить чувство, которое овладело мною, когда я подошёл к своей душке и обнялся с нею. — Долго мы обнимали друг друга и целовали. — Потом я помолился, запер дверь в кабинет на ключ, потушил свечку и пошёл к постели. — Снял халат и туфли и лёг в постель. — Первое чувство было непонятное, когда я очутился в постели и почувствовал все члены моей душки на моём теле, которая так и обвилась кругом меня. — Здесь дальше я не буду распространяться…. Много и долго разговаривали. — Много было вопросов и ответов с обеих сторон. — И так мы ночь провели больше в разговоре и почти совсем не спали…»
Следующий день принёс им опять обыкновенную праздничную суету визитов, обедов, фейерверков и т. д. А к вечеру Минни почувствовала себя худо, и вызванный доктор «объявил, что у неё довольно сильная простуда». И хотя ночью «Минни спала, но не совсем покойно. — Жар у неё был сильный», и цесаревич «не скоро мог заснуть, потому что беспокоился о ней…»
Больная вынуждена была просидеть взаперти несколько дней, почти не поднимаясь с постели. Цесаревич трогательно ухаживал за ней, целые вечера проводил у ложа страдалицы и время от времени «прикладывал к голове Минни лимон, чтобы освежить хотя немного голову, которая очень сильно болела у неё…»
Праздники прошли, начались будни: первые дни и недели из тех 28 лет супружества, которые отпущены были им на этой земле…
Год 1866 уже был на исходе, — тетрадь дневника, подаренная цесаревичу весной князем Мещерским, тоже заканчивалась. Перевернув, последнюю страницу, Александр Александрович сделал такую запись (27 ноября): «Итак, кончаю свой журнал! — Много перемен произошло с начала этого журнала; конец совершенно другой. — Не думал я, что будет всё то, что случилось. — Да, много, много перемен произошло в это время, и я сам во многом изменился. — Жалко мне теперь оставлять эту книгу, в которой описано самое лучшее время моей жизни, а именно: в Fredensborg ¢ е. И потом первое время моей женитьбы. — Дай Бог, чтобы всё время моей жизни было бы такое же милое время и чтобы я всё более и более любил свою душку жену, которая меня любит от всей души, за что я её благодарю, как только могу, и за ту жертву, которую она принесла тем, что оставила для меня своих родителей и свою родину! — Я часто чувствую, что я не достоин её, но если это и правда, то постараюсь быть достойным её. — Часто я думал тоже, как всё это случилось…. Как я наследовал от моего милого брата и Престол, и такую жену, как Минни, которую он любил, ещё не знавши её, и [о] которой я тогда и не думал, и уже и в голову не приходило, что она будет когда-нибудь моей женой. Вот что значит Божия Воля. — Человек думает одно, а Бог совершенно иначе располагает нами. — Не наше дело рассуждать лучше или хуже было бы прежде или как теперь!…… Через такие перемены, через какие я прошёл, я думаю, ни один человек не прошёл и не пройдёт.
Теперь одного прошу я у Господа, это силу и бодрости на моём трудном пути и чтобы Он благословил наш брак!.. Такую жену, какую я имею, дай Бог всякому иметь, и тогда можно быть спокойным и счастливым. — Теперь кончаю окончательно свой журнал и чуть не со слезами на глазах оставляю эту милую книгу, где столько милых воспоминаний лучшей моей жизни. — Не говорю я [о] начале этой книги: это была временная борьба между долгом и страстью, и слава Богу, что так кончилось! — За это я должен вечно благодарить Господа…» [71]
Исход этой «борьбы между долгом и страстью» обусловил не только счастье в личной жизни и нравственное самочувствие цесаревича. После истории с княжной Мещерской, когда Александр Александрович прошёл жесточайшее искушение «правами личности»: правом на «свободную любовь», «свободу выбора» и т. д., — когда он понял, что он «не для себя должен жить, а для других», — и политическое будущее его было в значительной степени предрешено. Он уже никогда не будет «либералом», т. е. человеком, поставляющим «права личности» на место высшей ценности. Он даже и не понимал этого. Что такое «права»? Как это? Он, царский сын, просто никогда в жизни не имел такого опыта: у него всегда были (и всегда будут) только одни обязанности… Соблазн уклониться от них был им преодолён, и никогда больше не возникал в его душе… Генерал Зиновьев снова превозмог профессора Кавелина: этика николаевского генерала прочнее, глубже вросла в живую ткань личности великого князя Александра Александровича, нежели профессорская наука о «правах и свободах».
Именно потому царское самодержавие и было крепко в России, что являлось не политической доктриной, а миросозерцанием, образом жизни, воспроизводящим в сфере государственной повседневную этику — этику долга и служения — типичного русского человека («генерала Зиновьева»), которая в равной степени проявляла себя и в формах утоления любовной жажды, и в выборе путей искания истины и красоты, и в способах державного строительства… Именно в этом и заключалась «истинно русская» суть натуры царя Александра III, — в нравственной цельности, в органичном единстве веры, воли и разума, — в той самой «соборности» личности, культивировать которую в царских детях призывал некогда А.С.Хомяков. Иначе и быть не могло. Ведь любого рода раздвоение, душевный раскол, даже просто какая-нибудь нравственная слабость или порча, то есть любая неправда, угнездившаяся в личности самодержца, грозила бы смутой и распадом государственному и народному целому, потрясением всего русского космоса, держащегося и хранимого тем Богом, который не в силе, а в правде…
ПРИМЕЧАНИЯ К ГЛАВЕ 3.
[1] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 298, л. 2 об.[2] Мещерский В.П. Мои воспоминания, т. 2, СПб., 1898, с. 1−2.
[3] См.: Татищев С.С. Император Александр Второй. Его жизнь и царствование, т. 1, М., 1996, с. 586−587.
[4] Северная Почта, 22 июля 1865 г., N 158.
[5] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 298, лл. 44 об. — 45 об.
[6] Там же, л. 25 об.
[7] Там же, л. 34−34 об.
[8] Чичерин Б.Н. Воспоминания (1861−1868). Московский университет, М., 1929, с. 135.
[9] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 298, л.2−2 об.
[10] Мещерский В.П. Мои воспоминания, т. 2, СПб., 1898, с. 12.
[11] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 298, л.8 об., 40, 41 об.-42, 143 об.
[12] Мещерский В.П. Мои воспоминания, т. 2, СПб., 1898, с. 12−13.
[13] См.: ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 1238.
[14] ГА РФ, ф. 678, оп. 1, д. 989, л. 8.
[15] ГА РФ, ф. 665, оп. 1, д. 22, лл. 25 об.-26.
[16] Современные Записки, т. 70, Париж, 1940, с. 179.
[17] «Единственная моя молитва за вас всегда будет о том, чтобы люди вас не испортили, и чтобы вы всегда оставались тем, что вы есть теперь» (фр.).
[18] высший свет (фр.).
[19] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 298, л. 17−17 об.
[20] Там же, л. 57 об.
[21] Там же, лл. 21 об., 36−36 об., 70 об.
[22] Там же, лл. 119 об.-120.
[23] Витте С.Ю. Воспоминания, т. 1, М., 1960, с. 405−407.
[24] Эта история случилась весной 1874 года. «Николай Константинович, — рассказывает в своём дневнике, со слов государя, Д.А.Милютин, — после разных грязных проделок, продолжавшихся уже несколько лет, дошёл наконец до того, что ободрал золотой оклад с образа у постели матери и похищал несколько раз мелкие вещи со стола императрицы. Всё краденое шло на содержание какой-то американки, которая обирала юношу немилосердно. Всего хуже то, что он не только упорно отпирался от всех обвинений, но и сваливал вину на других, на состоящих при нём лиц…» (Дневник Д.А.Милютина, т. 1, М., 1947, с. 152−153; см. также: Валуев П.А. Дневник (1865−1876 гг.), т. 2, М., 1961, с. 309−310, 314, 343−344). Великий князь Николай Константинович был за это сослан в Ташкент, где и прожил до конца своих дней.
[25] Историю отношений Александра II с Долгорукой см. в кн.: Палеолог Морис. Роман императора. Александр II и княгиня Юрьевская, М., 1990.
[26] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 298, лл. 73 об.-74.
[27] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 300, лл. 159−160.
[28] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 298, л. 172 об.
[29] Там же, л. 188.
[30] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, лл. 1а-1а об.
[31] Там же, л. 10.
[32] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 894, лл. 100−105.
[33] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 298, л. 162.
[34] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, л. 29.
[35] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 298, лл. 180 об.-181.
[36] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, лл. 15−16.
[37] Валуев П.А., Дневник (1865−1876 гг.), т. 2, с. 114.
[38] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, л. 19.
[39] Тютчева А.Ф. При дворе двух императоров, Тула, 1990, с. 146.
[40] См.: Валуев П.А. Дневник (1865−1876 гг.), т. 2, с. 467.
[41] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, л. 37.
[42] Там же, лл. 5, 21−22.
[43] Начальная строка из стихотворения А.С.Пушкина.
[44] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, лл. 28−81.
[45] Толстая А.А., Записки фрейлины, М., 1996, с. 90−91.
[46] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, лл. 84−85.
[47] Там же, л. 93.
[48] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 300, л. 208, 218.
[49] Мемуары графа С.Д.Шереметева, М., 2001, с. 420.
[50] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 300, л. 105 об.
[51] «Ах, я чувствую, что схожу с ума» (фр.).
[52] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 894, л. 416 об. Письмо В.П.Мещерского цесаревичу из Харькова от 28 августа 1868 г. Сын Марьи Элимовны Элим Павлович Демидов Сан-Донато впоследствии служил по дипломатической части. Умер в эмиграции в 1943 г.
[53] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 649, лл. 2 об.-3.
[54] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, л. 97.
[55] ГА РФ, ф. 678, оп. 1, д. 729, лл. 130 об.-131 об.
[56] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, л. 103.
[57] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 894, л. 118.
[58] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, лл. 105−111
[59] ГА РФ, ф. 678, оп. 1, д. 729, л. 133 об.
[60] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, лл. 123−164.
[61] ГА РФ, ф. 678, оп. 1, д. 729, л. 136 об.
[62] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, лл. 190−191.
[63] Там же, л. 195.
[64] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 669, л. 41−41 об.
[65] ГА РФ, ф. 678, оп. 1, д. 729, лл. 138−139 об.
[66] Никитенко А.В. Дневник, т. 3, М., 1956, с. 47.
[67] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, л. 228.
[68] Тютчев Ф.И. Стихотворения. Письма, 1987, М., с. 231−232.
[69] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, лл. 244−266.
[70] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 894, лл. 123−132.
[71] ГА РФ, ф. 677, оп. 1, д. 299, лл. 277−330.