Русская линия
Радонеж Владимир Можегов06.06.2006 

Памятник бессмертия

1.

Пушкинский «Памятник» — одно из самых грандиозных и таинственных произведений русской литературы. Его положение — центральное в пушкинском космосе. Не из гоголевской «Шинели», а из его «свободы» и «милости к падшим» вышли и сам Гоголь и, в особенности, Достоевский, а с ними и вся великая русская (святая, по выражению Томаса Манна) литература. Эхо от «Памятника» расходится воистину по «всей Руси великой», а в непростой судьбе его угадываются судьбы самой России

Как важнейшая скрижаль, стих его был выбит на уже рукотворном, памятнике поэту в Москве, на открытии которого в 1880 году Достоевский читал свою знаменитую «Пушкинскую речь». Именно тогда, за год до своей смерти, он назвал поэта «всечеловеком», а всечеловечность эту (всемирную отзывчивость) назвал «гением» русского народа. Речь эта, так потрясшая своих слушателей, послужила, пусть недолгому, но так же глубоко символичному примирению между русскими западниками и славянофилами перед памятником поэту («западники… жали мне руку с таким же горячим и искренним увлечением, как славянофилы, и называли речь мою гениальною…»).

«Памятник» — это и одно из самых многострадальных стихотворений поэта. Особенно доставалось пушкинской свободе. Вспомним, как бедный Жуковский, желая протащить «Памятник» через цензуру, наспех замазывал четвертую строфу его этим желе: «что прелестью живой стихов я был полезен», (ради чего совершала реверанс и первая строка: «народу я любезен»). В таком обезображенном виде строфа эта появилась и на том самом аникушинском, памятнике.

Александрийский столп тогда же был заменен Жуковским Наполеоновым. Тем самым глубинный, самый важный смысл стиха оказался перевернутым. Действительно, если Александрийскую колонну венчает невский Ангел с Крестом — символом духовной победы, то «памятник» Наполеону венчает корона узурпатора, несостоявшегося мирового тирана. Пушкинская духовная свобода, его независимость от земных царей, стараниями доброго друга превращалась таким образом чуть ли не в мечту о мировом господстве. Революционная катастрофа 1917 года, ровно через 80 лет после трагической гибели поэта стала исторической рифмой этой подмены…

Большевики видели в Памятнике только милую их сердцу борьбу с царизмом. Многочисленные советские чтецы, слетающиеся на «Памятник» поэта, точно голуби-сизари, неумеренным пафосом испошлили, затерли, исказили его вечные символы. Так что и для некоторых сегодняшних православных исследователей, «Памятник» остается «медитацией на заданную тему», «памятником любоначалию и ничего больше"…

Одни желали невещественное пламя пушкинской духовной свободы раздуть в мировой пожар, другие, на всякий случай, — затоптать и пепел развеять. Но ни небу земной власти (этому, по слову Цветаевой, «низкому небу Рима»), ни небу Закона — не уловить было пушкинской свободы, рвавшейся в другие совсем небеса.

Ибо дерзновение «Памятника» — вовсе не «любоначалие» гордого своим даром пиита и не непокорность поднимающего булыжник пролетария, а «непрестанное, непосредственное, целеустремлённое движение к истине, признаваемой за самоцель и опознаваемой в добре и красоте» (В.С.Непомнящий). А небо, в которое возносится он — небо той всепобеждающей Любви, которая, сходя с небес, Божественную природу соединяет с природой человеческой, глаголом «жжёт сердца людей» и пишет огненными письменами по небесной тверди.

И как бы не усердствовало Время, завиваясь вокруг поэта «враждебными вихрями», ему не сокрыть явленной им вечной правды. Как и сам Пушкин пророчествовал:

Художник-варвар кистью сонной
Картину гения чернит
И свой рисунок беззаконный
Над ней бессмысленно чертит.

Но краски чуждые, с летами
Спадают ветхой чешуёй;
Созданье гения пред нами
Выходит с прежней красотой…

Так выходила когда-то из-под поздних записей перед потрясенными реставраторами рублевская Троица. Так выходит из-под слоев «интерпретаций» времени правда пушкинского дерзновения и свободы.

«Пушкин был одним из тех, кому по плечу любая свобода и оторванность от корней, поскольку они обладают материей и силой, чтобы независимо и свободно укорениться в Боге. — писал Иван Ильин. — О таких людях хочется сказать: предоставьте цветку полную свободу — и он раскроется во всём своём великолепии; не мешайте петь соловью, и он своей песней поведает миру последние тайны природы"…

2.

Уже своим эпиграфом «Памятник» перебрасывает мост через всю человеческую культуру к знаменитой горациевой оде (останавливаясь и у «Памятника» первого русского поэта Державина, и основателя русской учености Ломоносова, переведшего горациеву оду на русский язык).

Но говорить о «медитации на тему», когда речь заходит о Пушкине — значит роковым образом не понимать самой сути пушкинской поэзии.

Пушкин (при том, что он насквозь цитатен), наверно, самый глубоко личный (то есть пропускающий каждое слово через самое горнило своей души) поэт в мировой литературе. И, в то же время, он, говоря словами Гоголя, единственный, кто не удержал свою личность в поэзии: «Что схватишь из его сочинений о нем самом? Поди улови его характер как человека! Наместо его предстанет тот же чудный образ, на все откликающийся и одному себе только не находящий отклика…. А между тем, всё там до единого есть история его самого» («Выбранные места…», гл. ХХХ1).

Звучит парадоксально (как и всё, что касаемо Пушкина). Ибо все, что им написано, проходя душу насквозь, устремляется к правде онтологической, не «индивидуальной», а всеобщей, общей для всех.

Цитатность же его проистекает не из-за недостатка воображения или поэтических тем, а из того доверия бытию (зачем выдумывать то, что уже сказано?) и благоговения перед собственно поэзией, о которой он мог бы сказать словами Тютчева: «Тщетно, художник ты мнишь, что творений своих ты создатель. Вечно носились они над землею, незримые оку…», или Гафиза:

Сошло дыханье свыше
И я слова распознаю:
-Гафиз, зачем мечтаешь,
Что сам творишь ты песнь свою?
С предвечного начала
На лилиях и розах
Узор ее волшебный
Стоит начертанный в раю!

(пер. Фета)

Пушкин не сочиняет, а, скорее, у-чиняет, т. е. восстанавливает чин космоса, выстраивает иерархию смыслов. Он не повторяет поэтов, а скорее исправляет их, раскрывая вечные божественные тайны, не до конца ими уловленные, открывая их потаенные смыслы. Любая вещь, на которую он смотрит — в природе или искусстве — открывает ему свое настоящее имя.

Следует остановиться еще на одной странной аберрации, или, вернее, традиции, которая упорно связывает «Памятники» великих поэтов с «поэтическим бессмертием». Но уже «Памятник» Горация, первого европейского классика, для которого тема личной смерти стала центральной, говорит вовсе не только об этом. Вот его подстрочник: «Я воздвиг памятник, который более долговечен, чем золото, и выше царских пирамид, который не смогут разрушить ни ливень, ни северный ветер, ни несметная чреда лет или бег времени. Я не весь умру, но большая часть меня избежит Либитины; впоследствии я буду возвеличен в похвалах потомков».

Афродита Либитина, которой обещает избежать «большая часть» поэта была у римлян богиней похорон и смерти. (Интересно, что Афродита — богиня жизни и любви сближается у римлян с Прозерпиной, богиней смерти). В ее святилище пребывали либитинарии, т. е. похоронных дел мастера. Очевидно, что рук могильщиков обещает избежать здесь душа поэта, а вовсе не его книги.

Не случайно и сравнение с пирамидами. Египетские пирамиды отнюдь не были помпезными мавзолеями. Все эти невероятные усилия предпринимались египтянами не с тем, что бы увековечить имя фараона в памяти потомков, но что бы сохранить его тело, от чего, по их верованиям, зависела посмертная судьба всего народа. Так что, и сами пирамиды есть не «памятники любоначалию», а, скорее памятники великой человеческой мечте о бессмертии. «Памятник» же Горация, возносящийся даже над пирамидами (которым, очевидно, судьба — простоять до второго Пришествия), есть не просто фигура речи, а скорее, глубокая интуиция языческого поэта в самом преддверии Пришествия первого. — дерзновенная надежда духа на победу над Временем и смертью…

Переведенная сначала Ломоносовым, ода Горация вероятно привлекла Державина, которому, как никому, была знакома участь придворного поэта, не только своим одическим самоутверждением, но и своим радостным, освобождающим пафосом. (Гораций, безродный поэт, пригретый Цезарем и Меценатом, пишущий «оду к Мельпомене», в ряду других од, славящих республику Августа, смеясь, ускользает здесь не только от Либитины, но и от Цезаря и Мецената и самой «Римской республики"…)

И интуиция Пушкина вероятно указала ему на этот Памятник, в котором как будто сложились все его искания, скрестились пространство и время, власть Земли и небо Вечности…

Наверное, первый толчек дает ему его вновь достигнутое понимание свободы, не подвластной ни законам империй, ни законам земли, — тот зов, который ему смутно слышится в «Памятниках» Горация и Державина. «По праву гения» и заручаясь поддержкой «по линии культуры», он берет (как и обычно делает) уже существующие свидетельства.

Но то, что выходит из-под его руки, становиться, отнюдь, не подражанием, а поразительным свидетельством невиданного еще откровения. «Памятник» — тот именно случай (частый у Пушкина, но на этот раз особенно потрясающий), когда тот, кто выходит из стихотворения — это уже не совсем тот, кто к нему приступал…

3.

Все последние стихотворения Пушкина — словно одно непрерывное таинственное восхождение по лестнице духа: «Мирская власть», «Как с древа сорвался предатель-ученик», «Напрасно я бегу к сионским высотам», «Не дорого ценю я громкие права», «Отцы пустынники и жены непорочны"… Наконец, предваряющее «Памятник» «Когда за городом задумчив я брожу», в котором пройдя меж склизких могил публичных клатбищ, «безносых гениев» и «мелких пирамид» мира, поэт уходит к мирному сельскому клатбищу и там останавливается под сенью широкого колеблемого дуба…

О чем-то шепчет ему листва этого Дуба, накрывшая его, словно крыло ангела смерти? Куда уводит? К тому юношескому, былинному дубу Лукоморья? Или может быть, мамрийскому дубу Откровения, под сень которого сходили когда-то три рублевских ангела?

Это навсегда останется тайной. Но вероятно отсюда, из-под этой сени 21 августа 1836 г. по с.с., между праздниками Нерукотворного образа и Преображения Господня начинает свое грандиозное восхождение его «Памятник», в котором с лаконичностью и строгостью «монументального» эпиграфа поэт подводит итог своей жизни и своему служению.

И рассветная заря «Лукоморья» и зенит «Пророка» вливаются в закатную песнь «Памятника» и происходит нечто столь же величественное, что в свое время дало толчек рождению самого «Пророка» (только там катализатором послужил библейский стих пророка Исайи), но спустя десять лет после «Пророка». И если тогда «Божий глас» посылал его на служение, то сейчас Он требует у него отчета…


EXEGI MONUMENTUM

По форме «Памятник» — это образец классического совершенства, античная скульптура. Снаружи он холоден как лёд, внутри это — кипящая лава. Солнце, запечатленное в камне. Самофракийская Ника поэзии. Ни единой эмоции не пробивается сквозь этот холодный мрамор — только грохочущая солнечная лава, мгновенно воплощающаяся в камне:

Я памятник себе воздвиг нерукотворный
К нему не зарастёт народная тропа
Поднялся выше он главою непокорной
Александрийского столпа…

Первыми словами Пушкин следует канону великих предшественников («Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный», Державин). Но уже слово нерукотворный опаляет нас таким серафимическим пламенем, что становится ясно (и самому поэту — в первую очередь), что разговор пойдет совсем о другом. Не тот ли самый шестикрылый Гость вдруг предстал сейчас перед его духом? Кажется, что сам поэт, написав первую строку, осознает некое Присутствие… Всё дальнейшее свершается здесь с такой колоссальной ответственностью за каждое слово, что понимаешь — воистину, этот памятник — нерукотворный. Это сам дух начинает свое ослепительное восхождение сквозь небесное пламя…

4.

Нерукотворный памятник, конечно, выше Александрийского столпа и, конечно, нужно немалое мужество (уже не политического, а духовного) чтобы сказать это. А мысль, ведущая его, уже уходит вверх так круто, что ни один взгляд не поспевает за ней… И, пронизав мгновенно все сферы небес, она вспыхивают в зените ослепительной звездой бессмертия:

Нет, весь я не умру…

Даже в этих, раскатных нет, не умру… поэт не позволяет себе эмоции. «Так! — весь я не умру…» — восклицал Державин утверждающе, как и полагается поэту одическому, державному классику. Пушкин переворачивает державинское Так! Но Нет его звучит с такой силой убеждения, что становиться ясно — перед нами уже не поэзия. Это — метафизика. Так говорить может только дух, который только что заглянул в лицо вечности… И словно произошла аннигиляция — вспышка света и ветер… Пушкин совмещает державинскую форму с содержанием до их полного и окончательного тождества. И двойное отрицание этой апофатической формулы* становится равнозначным спасению…

*)Когда-то восточные богословы-тайнозрители, уразумев непостижимость созерцаемых ими предметов, сказали о Божественном мраке и создали апофатическое богословие, основанное не на «знаю», а на «не знаю». Дионисий Ареопагит, об апофатическом восхождении: «Только путём неведения можно познать Того, Кто превыше всех возможных обьектов познания. Идя путём отрицания, мы подымаемся от низших ступеней бытия до его вершин, постепенно отстраняя всё, что может быть познано, чтобы во мраке полного неведения приблизиться к Неведомому. Ибо, подобно тому, как свет — в особенности свет обильный — рассеивает мрак, так и знание вещей тварных — в особенности же знание излишнее — уничтожает незнание, которое и есть единственный путь постижения Бога в Нём Самом"…

Замечательный русский подвижник и богослов, архимандрит Софроний Сахаров, в таких удивительных словах повествует об опыте, который проходит душа на своем пути к вечности: «Перед нашим ипостасным личным духом в пределах земли стоит задание: пробить стену времени и преодолеть порог пространственности. Сему духовному событию в нашей данной повседневности имеем некоторую аналогию: авион, переходящий на сверхзвуковую скорость, производит потрясение атмосферы, подбное взрыву. Так дух человека, вступающий в мир Божией вечности, бывает потрясен величием открывшегося ему видения. Вселенная при этом переживает некое изменение в своих судьбах: «Человек родился в мир» — это событие, сообщившее всему мирозданию новую, непреходящую ценность» (арх. Софроний (Сахаров) «Видеть Бога как Он есть», М, 2000, с. 180).

На наших глазах происходит это событие космического масштаба. Тому «неба содроганью», которому внимал когда-то Пророк, ныне становится причастен его собственный дух. И мы присутствуем при таинстве рождения того «сокровенного сердца человека в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа» (1Пет.3, 4) и воистину ощущаем, как эти рвущиеся за пределы мира слова изменяют нечто в судьбах вселенной…

Строки, следующие за этими, не менее поразительны. Тем более, что произносятся они как бы в самый момент смерти и рождения. Говорят, что на свои дуэли, Пушкин, в жизни подобный кипящей комете, являлся холодным, как лёд. Кажется, что и эти слова произносятся, ничуть не сбиваясь с такта, сразу после смертельного выстрела, яркой вспышки, в клубах еще рассеивающегося дыма — тем же ровным и ясным голосом…

Посмотрите на переход этих слов, как бы сосуществующих меж двумя безднами — ледовитым океаном смерти и грохочущим солнечным океаном жизни, по соединяющему их крохотным мостиком дефису:

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире…

Ясно, что строка эта — данная…. Ни у Горация, ни у Державина, добросовестно за Горацием следующего ничего подобного нет. После всей апофатической бездны Нет, весь я не умру — у Пушкина следует слово абсолютно же «катафатичное» — душа. Слово это дух находит, как мост над бездной, как молчаливое свидетельство самой души, совершившей этот транскосмический переход. И следующие за этим слова даются ей как награда. Душа обнаруживает себя — живой и невредимой. И на немой вопрос: Как? — получает мгновенный ответ — в заветной лире… Попробуйте подставить сюда любой другой эпитет, прилагательное (уж не говоря о существительном) — любимой? высокой? верной? — всё будет отваливаться, как глина от золота. Никаких сантиментов или отношений, связанных с моей лирой. Ибо лира эта действительно заветная. Заветная — значит существует какой-то завет, который, через нее заключен. С кем? Когда? Очевидно с Тем, Кто может даровать и бессмертие. Очевидно, тогда же когда «И Бога глас ко мне воззвал — Восстань, пророк… «. Итак, строка эта — свидетельство поэта о совершенной им миссии и свидетельство душе поэта о том, что миссия его действительно совершена…

Здесь мы становимся свидетелями того, до чего никогда еще не поднималось искусство. Здесь свершается теургия, претворение слова в дух, прорыв к бессмертию. Пушкин здесь — первый наш метафизический Гагарин. А таинство, которое мы наблюдаем — есть таинство рождения личности из мрака природы…

5.

То, что следует дальше, есть ничто иное, как сообщение о Событии в первый момент после События. Поэт возвращается из своего откровения, (вернее откровение покидает поэта), а он формулирует его содержание. Как всегда — не удаляясь далеко от первоисточника. Слова эти ложатся на бумагу точной, знак за знаком, формулой, математическая красота которой подобна формуле Эйнштейна, а от обнаженной точности ее холод бежит по жилам:

…Мой прах переживёт и тленья убежит…

Поражает не только ровность голоса (серафимическая воля уже передала нам своё грандиозное спокойствие), сколько изумительная невозможность поставленных рядом слов и неизбежность при этом каждого глагола: прах -….- переживёт, и тленья — разумеется же — убежит…

Нет необходимости говорить о совершенстве пушкинской строфы по сравнению с предшественниками. Нет и необходимости возражать сторонникам «поэтического бессмертия», поскольку дальше как у Горация (в переводе Ломоносова), так и у Державина речь идет именно о нем. — Идет, потому что о бессмертии истинном всё уже сказано.

Слово о Воскресении вплавленное в единый знак (даже не в восклицательный, а в дефис), и свидетельство о бессмертии души — уложенное в строку, — что же может последовать за этим? Наверное, только это:

И тут в мой разум грянул блеск с высот,
Неся свершенье всех его усилий.
Здесь изнемог высокий духа взлёт;
Но страсть и волю мне уже стремила,
Как если колесу дан ровный ход,
Любовь, что движет солнце и светила.

Здесь действительно изнемогает высокий духа взлёт и Пушкин, уместив всю Божественную комедию Данте (как прежде всего Фауста Гете в единую сценку, а всю трагедию человеческой цивилизации в несколько сцен «Маленьких трагедий») в одну предыдущую строку, в двух последующих продолжает там, где великий флорентиец закончил:

И славен буду я пока в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит…

Отзвук небесной славы — слава земная. Это не суетная слава «самовлюбленного» гения. Пушкин слишком высок и строг к себе в этом поэтическом завещании. Поэтому, когда он говорит о последнем пиите, то говорит лишь о том, что свидетельство его, дело его жизни останется верным и непреложным, до тех пор, пока жива будет на земле Мысль, способная подняться над прахом, пока живо будет сердце, способное свидетельство это принять. И тогда, подойдя к подножию, он, этот последний пиит — своей собственной верой сможет взойти по этим свидетельствам духа к своему собственному бессмертию. Ради него, ради этого последнего пиита, последнего народа, ради этих «детей природы», упасённых от духа цивилизации — и воздвигается сей памятник.

6.

Миновав высокий духа взлёт, взгляд его вновь обращается к земле, уже, кажется, целую вечность назад оставленной им:

Слух обо мне пойдёт по всей Руси великой
И назовёт меня всяк сущий в ней язык
И гордый внук славян и ныне дикой
Тунгус и друг степей калмык.

С серафимических высот Пророк своими вновь «отверстыми вещими зеницами» обозревает всю Русь (Вселенную), которая здесь звучит поистине, как все человечество*, оставляя нам свидетельство всечеловечности души и непрекращающейся жизни слова.

Его «слух обо мне» разносится по вселенной эхом того вечного Слова, которое ему было дано озвучить. Только поэтому и позволяет Пушкин пролиться этому торжеству. И здесь он, конечно, далёк от «любоначалия». Поэт — лишь уста этого Слова… и Словом этим (слух обо мне) благословляет мир…

*) Именно так, после Пушкина, ощущали Русь славянофилы. Так, например, К.С.Аксаков говорил: «Русская история имеет значение Всемирной Исповеди», потому что «Русский народ не есть народ; это человечество; народом он является от того, что обставлен народами (т.е. состоит из народов) с исключительно народным смыслом, и человечество является в нём поэтому народностью». (ПСС.М., 1889, т.1) (стр.550)

И еще одно замечание о поразительной соразмерности (архитектурной в том числе) этого Памятника. Факт Воскресенья зафиксирован единым знаком, почти символом, на подходе к которому два, через отрицание явленные, утверждения. Бессмертие (мир иной) — засвидетельствовано одной строкой — словно чертой, в зеркале которой («в заветной лире»), отразился наш мир, преодолением праха и тлена.

Один — число Божественное. Бессмертие слова в нашем, «подлунном мире», утверждается уже двумя строками. Два — число человеческое. Один да два итого три — число божественной полноты. Это основополагающее число неба — Троицы и мироздания (три времени, три измерения пространства…)

Следующая строфа — панорамный обзор всея земли. Число земли — четыре (четыре стороны света, четыре времени года, четыре стихии). В итоге — совершеннейшее иконографическое построение по законам золотого сечения.

Даже Данте со своими терцинами (которыми написана Божественная комедия, включающая три части, каждая из которых состоит из тридцати трех песен и т. д.) здесь отдыхает. В космогонии Пушкина — никаких абстрактных построений, ничего нарочитого. Всё сделано совершено естественно — одним росчерком крыла. А Математика здесь самая что ни на есть высшая.

7.

И вот, обозрев мир, дух возвращается к своему подножию, его ноги вновь касаются земли. Вернее, сам он нисходит с серафимических высот, умаляясь до нормальных своих, «рукотворных» размеров.

А здесь гремит тот несмолкаемый бой, о котором поэт уже успел, быть может, позабыть в своих эмпиреях. Это та самая, многострадальная, пушкинская строфа. Как только гений «приземляется» и становиться доступен стихиям мира сего, за него тут же начинается схватка. Здесь и высочайшая цензура, и Жуковский со своей «полезностью», и большевики с «Радищевым"…

И долго буду тем любезен я народу
Что чувства добрые я лирой пробуждал
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал

Дело с Радищевым (который действительно имеется в черновиках) мне представляется вот как. Пушкин, вообще не любящий выпячиваться, написал вслед Радищеву из скромности, уступил ему, так сказать, место. Однако правда поэзии, правда слова потребовала своего. Ибо скромность, когда дело касается Божественного глагола, не украшает, а искажает. По поводу же Радищева Пушкин высказался исчерпывающе в своём добросовестном «Путешествии из Москвы в Петербург», итог которому подвёл такими словами: «…ибо нет убедительности в поношениях и нет истины там, где нет любви"…

Пушкинская милость — одна из самых потрясающих тайн «Памятника». И если «непокорность» его была выше понимания большевиков, а его «свобода» — дальше, то «милость» его оказалась гораздо глубже того, куда могло проникнуть их «необрезаное» сердце.

Имеет смысл остановиться еще на одном важном, для понимания основ пушкинского мира, моменте: Чувства добрые — говорит поэт — пробуждал… В стихотворении «Поэт и толпа» он говорит, обращаясь к черни: Вас не разбудит лиры глас. Божье повеление Пророку было — глаголом жечь сердца… Пробуждал, не разбудит, жги — все эти глаголы красноречиво говорят о понимании Пушкиным природы человека, как природы, в первую очередь, совести и роли поэзии — пробуждать ее голос в человеке — говорит В.С.Непомнящий*….

*)"Совесть для него — не что иное, как сознание человеком — пусть смутное, но сердечное — что он цель и венец творения, что для него — всё; но сознание не надменное, самодовольное и потребительское, а, напротив, налагающее ответственность, обжигающее сердце страданием, когда не удаётся соответствовать человеческому предназначению и достоинству, пробуждающее стремиться к такому соответствию» («Да ведают потомки православных», М., 2001, стр. 114).

И еще о природе правды: «…правду знают все. Можно не знать каких-то «отдельных», частных, эмпирических «истин», но «вся истина», вся правда целиком — благодаря знанию которой человек является человеком — ведома всем. Вот почему Пушкин упорно употребляет обороты такого рода: «Не оживит вас лиры глас!», «Что чувства добрые я лирой пробуждал», «И дух смирения, терпения, любви и целомудрия мне в сердце оживи». Он говорит так потому, что единая правда, «вся истина» есть в каждом человеке, она ни от кого не скрыта — но она не всеми открыта для себя и в себе, ведь это требует определённого самоотречения. «Вся истина» не находится как отдельные и частные «истины» в преимущественном ведении рассудка и потому не передается как информация, как чужое и готовое знание: нужно «пробуждать», «оживлять» её в сердцах людей — там она находится в их совместном ведении — соведении, которое называется совестью».(В.С.Непомнящий, «Да ведают потомки православных», стр. 110−111)

Таким образом, предпоследняя строфа Памятника является точным выражением основной формулы художественно мира поэта, его выстраданной («я жить хочу, что б мыслить и страдать») и высказанной правдой, его, если угодно, манифестом духа.

Мир этот, космос зиждется на трёх китах (а постамент Памятника — на трех камнях): Совести — те чувства добрые, которые необходимо пробуждать,

Свободе — которая есть главное условие само-стояния человека, его восхождения от «образа» к «подобию». (Ибо «Истина сделает вас свободными» и «Стойте в свободе, которую даровал вам Христос»). И «милости к падшим», уравновешивающей безмерность этой божественной свободы. (ибо «Нет истины там, где нет любви»). Вот — основания этого поистине «нерукотворного» Памятника.

Кроме того, строфа эта звучит как земное эхо той «заветной лиры», что возникла в ослепительном эмпирее Памятника. Ведь здесь поэт ещё раз подтверждает право его лиры называться заветной, своё право и дело пророка. «Пушкин даёт нам один большой жизненный урок. Даёт он его своим смирением в самом главном, что дано ему было совершить. Смирение это в том, что получив свыше чудесный дар, он не покусился присвоить его себе безвозвратно для своего личного возвеличивания или игры», — так об этом пишет В.С. Непомнящий.

Отметим еще это пушкинское смирение. Его любовь — это не поэтические

парения, а «милость к падшим», его совесть целомудренно скрывается за «чувствами добрыми», а божественная свобода его, наоборот ни за кого не прячется, но ступает, как и свойственно ей, божественно легкими шагами по этому пресмыкающемуся в эмпирической пыли миру, как первейший Божий закон*.

*) «…почему же Бог создал человека свободным и ответственным? Именно потому, что он хотел призвать его к высочайшему дару — обожению, то есть к тому, чтобы человек в устремлении бесконечном, как бесконечен Сам Бог, становился по благодати тем, что Бог есть по своей природе. Но этот зов требует свободного ответа. Бог хочет, чтобы порыв этот был порывом любви… а любовь предполагает свободу, возможность выбора и отказа… Чтобы быть тем, чем должен быть любящий Бога, нужно допустить возможность обратного: надо допустить возможность бунта. Только сопротивление свободы придаёт смысл согласию. Любовь, которой хочет Бог, это не физическое намагничивание, но живая взаимная напряжённость противоположностей. Эта свобода — от Бога: свобода есть печать нашей причастности Божеству, совершеннейшее создание Бога, шедевр Творца» (В. Лосский, Мистическое богословие).

8.

И, казалось бы, здесь можно поставить точку. Сказано всё. Или…почти всё?

Советская пушкинистика подозрительно косилась на последнюю строфу «Памятника». Она казалась излишней. Здесь уже и речи нет о памятнике. К тому же этот нецензурный «Бог», который, хотя и писался с маленькой буквы, все равно бельмом сидел в глазу… Да и все эти классово-неопределенные «послушна», «равнодушно», «хвалу», «клевету», «венца», «глупца», в которые, как в какую-то воронку, ухали и ум и сердце…

Действительно, строфа эта как будто выпадает из общего строя стихотворения. Взгляд поэта, сверкнув озарением в вечных эмпиреях, обозрев Небо и Землю «от края и до края их», вернулся к себе, пронизал себя насквозь совестным светом и опустился на землю в последнем смирении — всякую жизнь на земле простив и оправдав. И, кажется, здесь должно наступить то великое молчание, что объемлет всё творение и является его вечным сердцем. И оно действительно наступает. И погрузившись в это молчание, дух его выносит оттуда последнее откровение — назидание и урок самому себе (назидать и учить кого-то другого муза его никогда себе не позволяла). И конечно, первый толчек (как и всему Памятнику) снова дает строфа учителя: О муза! Возгордись заслугой справедливой, И презрит кто тебя, сама тех презирай; Непринужденною рукой неторопливой Чело твое зарей бессмертия венчай. Он же пишет вот что:

Веленью Божию, о муза, будь послушна
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.

Как будто сама Божественная рука расправляет здесь складки державинской строфы, смиряя всякое поэтическое возношение и целомудренно скрывая то, что должно облечься в молчание…

Здесь мы видим то же совершенство, те же божественные пропорции «золотого сечения» что и у знаменитых пропорций человека Леонардо. Четыре пушкинские строки представляют собою совершенный круг, в который вписана душа человека, находящегося в гармонии с миром и в мире со своим Творцом.


осмотрим еще раз на Памятник целиком:

первая строфа — короткая экспозиция, «народная тропа», по которой мы подходим к нему, поднимаем взгляд… И то, что открывается нам — поражает нас в самое сердце.

Вторая строфа — как отраженное от небесной тверди эхо, которое в третьей строфе достигает земли и наполняет ее до последних ее границ.

Четвертая строфа — постамент Памятника, отлитые в гранит слова (они же — дела), на которых он утверждается. — Четыре строфы, суммируя всю геометрию мироздания, составляют гармонический квадрат античного космоса. Лишь сверкнувшая звезда бессмертия прорывает эту эвклидову геометрию…

И если четвертая строфа — становится земным отражением главной строк «Памятника», то пятая — словно отражает ее от самого земного ядра, от пылающего углем сердца Пророка…

Вот это ядро, противовес той, сверкнувшей на миг звезды: Веленью Божию, о муза, будь послушна…

Это единственное катафатичное утверждение этой строфы. Все остальные ее указания, — как и «нет, весь я не умру» второй — глубоко апофатичны. Они лишь охраняют границы истины, этого мистического круга жизни, не дерзая впустить сюда ничего рационального, измышленного умом. Строфа эта и вписывает в совершенный круг тот гармонический квадрат, что образуют предыдущие четыре.

Веленью Божию, о муза, будь послушна — это первая заповедь, которую поэт даёт своей музе. Заповедь эта не детерминирована ничем, она — абсолютна. Послушание Божьему велению, этому дыханию Духа в сердце — единственное и неоспоримое условие жизни и пения, между которыми смело можно поставить знак равенства.

Если мы обратимся к предыдущим пушкинским стихам (ступеням) этого года, приведшим его к подножию Памятника, мы увидим удивительное преображение:

Как свою, всею жизнью выстраданную свободу («по прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь Божественным природы красотам») поэт последовательно, сначала в «Великопостной молитве» ограничивает необходимостью совестного предстояния, а затем, в самом Памятнике окончательно заключает требованием к своей лире: «будь послушна!». Так, в послушание Божественной воле претворяется его Свобода…

Это еще и третье в Памятнике (после второй и четвертой строфы) подтверждение завета с Богом, звучащее в конечном счете, как третье, Петрово: «Ты Знаешь, что я люблю Тебя"…

Обиды не страшась, не требуя венца — это вертикакль духовного космоса. Не бойся позора и не требуй венца — это крайние низшее и высшее измерения личного бытия. А если говорить совсем точно — это вертикаль креста.

Хвалу и клевету приемли равнодушно — а это уже искушающие дух голоса, желающие уклонить его и требование к сохранению совершенного спокойствия духа. Это — горизонталь того же креста.

И — не оспоривай глупца. Молчание, в которое погружается «Памятник» после этих слов подобно молчанию самой Истины перед судом мира. Да и вся эта заключительная строфа есть по сути своей символ личной веры, в центре которой — безмолвное Слово, на котором утверждается мир.

«Течение совершил, веру соблюдох…», — мог бы сказать Пророк, откладывая перо и глядя на этот перекинутый над бездной алмазный мост слова, соединивший небо и землю…

Ровно через сто лет, этому грандиозному эху Слова откликнется другой пророк (даже с другого континента):

…Если утраченное слово утраченно
Если истраченное слово истрачено
Если неуслышанное, несказанное
Слово не сказано и не услышано, все же
Есть слово несказанное, Слово неуслышанное,
Есть Слово без слова. Слово
В мире и ради мира;
И свет во тьме светит и ложью
Встал против Слова немирный мир
Чья ось вращенья и основа —
Все то же безмолвное Слово…

(Томас Элиот, «Пепельная среда», 1930, пер. А. Сергеева)

9.

Итак, вот перед нами пушкинский Памятник — символ и исповедание личной веры поэта. Вера эта — Христианство и ничего больше. Христианство, как оно есть: не национально-бытовое, не морализаторское, не протестное, не идеологическое, — Христианство ослепительного Откровения, Христианство Слова и Духа. Таков итог этого рискованного, длинною в жизнь эксперимента по имени «Пушкин».

«Памятник» — это и богословие его веры. Богословие это в самых потаенных глубинах своих целомудренно — апофатично: «нет, весь я не умру». В сияющей вершине своей положительно-катафотично: «душа в заветной лире мой прах переживет…» и никакой «собственно философии», никаких абстрактных построений в себе не содержит. Богословие это совершенно лично и при этом всемирно и всечеловечно по своему охвату. Оно бесконечно в своём смирении и своём предстоянии: «Веленью Божию, о муза, будь послушна…». Его положительные ценности: Свобода (дар и образ Божий в человеке), которая уравновешивается Любовью (милость к падшим). В знаменателе же, выводе этой формулы — послушание, как отклик на Божье веление и Его дар. Оно совершенно по своей форме, в каждой части своей являя божественные гармонии, в основании же своем, как основание храма — представляет крест. Оно лаконично, как чистый символ, и в своей абсолютной гениальности — ясно, просто и непостижимо.

Великий русский святитель и богослов Филарет Московский (тот самый, что откликнувшись на мрачные пушкинские стансы, поддержал поэта в самый трудный и важный для него год) писал: «Тварь поставлена на слове Божием как на алмазном мосту над бездною своего небытия под бездной Божьего всемогущества».

На этом мосту в «нетленной красоте молчаливого духа», возносясь над временем и пространством и главою своею восходя к Рублёвской «Троице» и стоит пушкинский «Памятник» — памятник вечному Слову, победившему смерть. И лишь сама рублевская «Троица», этот вечный символ всепримиряющей милости, да еще, быть может, Самофракийская Ника, этот солнечный протуберанец, на тысячелетия застывший в холодном паросском мраморе — лишь они, такие же стражи вечности в истории человеческой культуры, становится вровень с пушкинским «Памятником», и, конечно, с его судьбой…

Явление Пушкина — совершенно уникальное в мировой истории свидетельство духа. Оно подобно рождению личности из мглы собственной природы, отверзению уст у немого, рождению слова… Слова всемирного, идеи всечеловеческой… Идеи большей, чем страна, империя, мир, история, время… Идеи человека — личности, призванной к божественному совершенству…

«Перед нашими глазами совершается невыразимо великое чудо творения мира, творения богов (Ин. 10, 34; Пс.81,6), которое ещё не завершилось (Ин.5,17). „Завершение“ обетовано в грядущем веке. Но и теперь уже, когда нетварный свет нисходит на нас, сей духовный процесс вызывает в недрах нашего духа восхищение, возносит мысль в обетованное нам Царство», — так писал арх. Софроний Сахаров в своей удивительной духовной автобиографии «Видеть Бога как Он есть».

Пушкин — не просто «наше все», не только наше начало — он наше истинное призвание (русский человек в развитии, каким он явится, может быть, через 200 лет (Гоголь)). Мысль его, воплотившая Русь в слове и даровавшая ей голос, показала нам путь, дала силу и крылья для его свершения. Его Памятник — живое свидетельство победы, которую дано свершить каждому — победы над временем, памятник нашей надежды. Сам наш Пушкин — залог этой неизбежной победы. Ибо как сказала Цветаева в стихах Пушкину посвящённых:

То — серафима
Сила — была:
Несокрушимый
Мускул — крыла.

http://www.radonezh.ru/analytic/articles/?ID=1745


Rambler's Top100 Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru