Русская линия
Борьба мировых центров Александр Казин06.06.2009 

Пушкин — поэт православного царства

6 июня — день рождения величайшего русского литературного гения, Александра Сергеевича Пушкина. Ровно десять лет назад указом президента РФ шестое июня объявлено Пушкинским Днем России. На Востоке Украины, большинство жителей которой придерживаются русской культурной традиции, день рождения Пушкина отмечается еще и как День Русского языка. Готовясь встретить Пушкинский День, мы публикуем эссе известного философа и культуролога А.Л. Казина, посвященное осмыслению этапов духовной эволюции великого поэта.

Существуют две крайности в оценке духовного значения Пушкина — превращение его в богоборца или в образец православного благочестия. И то и другое неверно. Существует также смешение личной веры (или «афеизма») А. С. Пушкина и идеального смысла его создания. Нет нужды говорить, что нас интересует прежде всего второе, а именно — образ России в духовном кругозоре пушкинской музы. В 1823 г. молодой Пушкин написал стихотворение на мотив Евангельской притчи о сеятеле «Изыде сеятель сеяти семена своя»:

Свободы сеятель пустынный,

Я вышел рано, до звезды;

Рукою чистой и безвинной

В порабощенные бразды

Бросал живительное семя —

Но потерял я только время

Благие мысли и труды.

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич.

В историософском плане это стихотворение есть ключ к началу пушкинианы. Оно еще более резко, чем предшествующие ему ода «Вольность» («Беги, сокройся от очей, / Цитеры слабая царица! / Где ты, где ты, гроза царей, / Свободы гордая певица?») или знаменитое послание «К Чаадаеву» («Товарищ, верь: взойдет она, / Звезда пленительного счастья, / Россия воспрянет ото сна, / И на обломках самовластья / Напишут наши имена!») выставляют на передний план категорию свободы.

Если же при этом учесть, что Пушкин сопроводил его в письме к А. И. Тургеневу ироническим комментарием «Я закаялся и написал на днях подражание басне умеренного демократа Иисуса Христа»), то позволительно заподозрить, что пушкинская муза есть воплощенный либерализм, для которого важна свобода сама по себе, свобода как таковая, а все остальное приложится.

Было бы, однако, большой ошибкой начало выдавать за конец, а хронологию путать с онтологией. Да, Пушкин начал как свободолюбец, иронист и гордец, а кончил мученически — исповедовавший его священник-старик признавался потом, что он себе бы хотел такой Христианской смерти. Но что самое главное — в своем искусстве, в своем слове перед Богом и народом Пушкин пришел к совсем иным вероисповедным берегам, он буквально перешел в другую веру. Дело при этом не следует понимать таким образом, что Пушкин отказался от своей поэтической юности («строк печальных не смываю») — он духовно покаялся в ней, бесконечно расширил и углубил свой художественный горизонт, и это дало его поэзии такую силу, что она заслуживает названия поэтического образа Православного бытия — не больше и не меньше. В таком плане я бы разделил поэзию Пушкина на три больших периода — до покаяния («Свободы сеятель пустынный»), эпоха самого покаяния («Евгений Онегин», «Борис Годунов») и, наконец, вершина его пути («Медный всадник», «Капитанская дочка», каменноостровский цикл). В первом периоде пушкинская лира требует свободы, гордится и любуется собой — примеры мы привели выше. Мирная жизнь, смирение и покорность в это время для нее — холопство, удел которого — «умеренный демократизм», до которого нет дела певцу вольности. Однако уже здесь, в истоке пушкинианы, сквозят ноты сомнения в самодостаточности свободы, и особенно на Руси. Само желание «отчизне посвятить души прекрасные порывы» свидетельствует о том, что у свободы должен быть духовный Предмет, без которого она вырождается в свободу греха. «Познаете истину, и истина сделает вас свободными» (Ин. 8: 32), сказано в Писании, и Пушкин искал эту истинную свободу, или, лучше сказать, свободу в истине до самой смерти.

По-видимому, высшей — и одновременно наиболее отчаянный — точкой этого поиска явился роман «Евгений Онегин». Принято считать, что в романе этом Пушкин отразил трагедию русского барства («великое дворянское безделье»). Я полагаю, однако, что речь надо вести именно о таком этапе духовного возрастания Пушкина, когда он вошел в пору покаяния в Православном смысле этого слова и в пору чуткого внимания к своеобычности своей родины — в историософском своем воззрении. Евгений Онегин — это дитя Петербурга, дитя Летнего сада — по существу, отвергается собственной страной в лице Татьяны, которая, хотя и «изъяснялася с трудом на языке своем родном», все же сохранила верность преданьям милой старины — таинству брака, сокровищу женской чести. Подобный «домострой», а точнее, строгое Православное строительство семьи как малой церкви и повергает в отчаяние Онегина. «Пусть лучше все будут несчастны, чем кто-либо будет счастлив за счет другого», — как бы высказывает ему Татьяна сокровенную русскую мудрость. Онегин в ужасе, и в эту злую для него минуту Пушкин оставляет своего героя. как будто оставляет себя — ветхого, грешного, гордеца и сластолюбца.

Справедливости ради скажем, что петербургская родословная Онегина не противоречит тому типу русского странника, который увидел в нем Достоевский в своей пушкинской речи. Наоборот, двойственность петербургской культуры, одновременно наследующей и отрицающей традицию русской духовности, приводит к тому, что Онегин (как и Чацкий и Печорин) «не удостаивает» своим участием жизненного торжища, где идет борьба за власть и деньги. В этом плане Онегин — дальний родственник тех старообрядцев, которые бежали от дел тьмы, и предшественник Ильи Ильича Обломова, не встававшего с дивана из брезгливости перед суетой («священная лень»). Кроме того, Пушкин проводит прямую параллель между Онегиным и Чаадаевым: «второй Чаадаев, мой Евгений..» И дело тут не только в изысканности туалета. Ведь и Чаадаев не был принят собственной страной, тоже оказался лишним человеком в ней, и возвратился духом к отечеству только через «метанойю» — перемену ума. В перерыве между работой над главами «Онегина» Пушкина пишет «Бориса Годунова» — эту драму власти без любви. Вот Иоанн Грозный был жестокий, суровый — а народ любил его, видел в нем законного государя (вспомним «Песню про царя Ивана Васильевича» М. Ю. Лермонтова), тогда как Борис Годунов — безлюбый царь, хотя и умный, и хлебосольный и даже «демократ-западник». Более того, подозрение в убийстве царевича Димитрия посланцами Бориса не находит фактического подтверждения — а самозванцы множатся, потому что не в эмпирических фактах тут дело, а в харизматической природе русской монархии: если уж царь — так всея Руси, помазанник Божий, а не ловкий ставленник случая или тех или иных боярских кругов. Еще более усиливает антихристианский характер борьбы за царский венец на Руси стремление «грех грехом поправить» (выражение В. В. Розанова) — замысел Гришки Отрепьева, который и приводит в Москву поляков. Общее Православное покаяние приносит за всю Русь Пимен:

Прогневали мы Бога, согрешили,

Владыкою себе цареубийцу

Мы нарекли.

Так вместе со своими героями углублялось творческое сознание Пушкина, восходя в полноту возраста Христова. Повторяю, речь идет здесь об объективном идеальном горизонте его поэзии, о ее опорных духовных ценностях, а вовсе не о личной пушкинской судьбе. Среди этих ценностей свобода оставалась, честь оставалась, любовь к отеческим гробам и родному пепелищу оставалась, — но они пресуществились из языческих в Православные, засияли в Божьем луче, как сказал бы И. А. Ильин. Причем лично Пушкин готов был теперь идти за них на жертву — вспомним реакцию тогдашней «прогрессивной общественности» на его грозные патриотические стихи «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». Что же касается периода послепокаянного, то жемчужинами его выступают, как я уже сказал, «Медный всадник», «Капитанская дочка» и «каменноостровский цикл» стихов.

Смысл Православного искусства состоит в том, чтобы человеческими средствами передать радость бытия с Богом («всякое дыхание да славит Господа»). Именно такой радостной вестью все более и более становится с годами поэзия Пушкина, хотя внешне это может быть и личная трагедия, и народная драма, и экзистенциальная «заброшенность» («Маленькие трагедии»). В этом плане «Медный всадник» и «Капитанская дочка» — это как бы эпохальная и личная грани русской жизни, сливающиеся в ее религиозном преображении («каменноостровский цикл»). В поэме о Петре Пушкин являет Христианскую антиномию высшего напряжения — антиномию между соборной и индивидуальной душой России, потревоженной титанической волей властелина. Вклад Пушкина в разрешение этого противостояния выражается его приятием во всей полноте, без попытки уйти в ту или другую сторону. Говоря проще, Пушкин в своей поэме не с Евгением и не с Петром, а с Богом, который обещал нам, что в конце «смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло» (Откр. 21: 4). В «Капитанской дочке» та же, по существу, дилемма ставится уже как задача персонального выбора — либо ты с истиной (т. е. идешь царской дорогой русской истории), либо ты отщепенец и самозванец, который уже был осужден в лице Григория Отрепьева и теперь осуждается в лице Емельяна Пугачева: «не дай Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Собственно, в образе Пугачева Пушкин окончательно расстается со своим прошлым — с демоническим соблазном воли для гения, а не для Творца. Очень характерен в этом плане сон Гринева, где тот видит перед собой мужика с топором. «Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под благословение..» (Гл. 2). Не сословно-партийное разделение и не титанизм короля-солнца держат Русь, а симфоническое согласие Всех с Одним и Одного со Всеми (ср. финал «Капитанской дочки»); горе ей, если это согласие поколеблется.

Г. П. Федотов остроумно назвал Пушкина певцом империи и свободы. Я думаю, он не был ни тем, ни другим. Зрелый Пушкин — это певец Христианской свободы, которая ответственна перед Богом, и это певец Православного русского Царства, которое волею судеб представляет в облике петербургской империи. В Пушкине как художнике наиболее полно воплощена одновременно русскость и всемирность петербургской культуры, ее золотое и серебряное качества. В поэзии Пушкина действуют те же духовные энергии, что и в «Троице» Андрея Рублева, но выступают они теперь в ренессансно-романтических формах, более того — самоопределяются по отношению к ним. Именно на этом скрещении духа и формы рождается «каменноостровский цикл», из которого мы приведем лишь два стихотворения. Одно из них называется «Из Пиндемонти» (1836):

Не дорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова

Я не ропщу о том, что отказали боги

Мне в сладкой участи оспаривать налоги

Или мешать царям друг с другом воевать;

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Все это, видите ль, слова, слова, слова.

Иные, лучшие, мне дороги права;

Иная, лучшая, потребна мне свобода:

Зависеть от царя, зависеть от народа-

Не все ли нам равно?

Бог с ними. Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, не шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Вот счастье! вот права.

Казалось бы, тот же гимн вольности, что и двадцать лет назад, — однако здесь мы встречаемся с новым Пушкиным, «новым Адамом», который понял космический замысел Бога и, соответственно, нашел свое место в нем. Свобода для него теперь — не самоцель, а способ приближения к Творцу; права человека — не разрешение на эгоизм и грех, а возможность отказаться от цивилизованной суеты ради божественных красот мирозданья. Более того, само лишение человека формальных прав не вызывает теперь у него ропота, а демократическая комедия «свободы печати» — только успешку. Нет и тени вызова Господу — есть кротость и смирение перед Ним.

Отцы пустынники и жены непорочны,

Чтоб сердцем возлететь во области заочны,

Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,

Сложили множество божественных молитв;

Но ни одна из них меня не умиляет,

Как та, которую священник повторяет

Во дни печальные Великого поста;

Всех чаще мне она приходит на уста

И падшего крепит неведомою силой:

Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья.

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

Данное стихотворение, как известно, представляет собой переложение Великопостной молитвы преподобного Ефрема Сирина. Вместе с тем это есть поэтическое завещание Пушкина, итог его художнического труда. «..Семь раз упадет праведник и встанет» (Притч. 24: 16), — говорит Писание. Такими словами позволительно обозначить пушкинское начало серебряного века России — петербургского периода ее истории, который начался на костях строителей невской твердыни, кончился тремя революциями, и все же то была великая эпоха, когда Святой Руси пришлось встретиться с Западом не только на поле сражения, но и внутри собственной души.

Александр Леонидович Казин, доктор философских наук, профессор

В основу статьи положено выступление А.Л. Казина на конференции «Пушкин как мировоззренческое явление национальной традиции», организованной в связи с 210-летием со дня рождения поэта Институтом динамического консерватизма в сотрудничестве с Отделом Московского Патриархата по взаимоотношениям Церкви и общества, Комиссией по культуре Общественного совета города Москвы, Государственным мемориальным историко-литературным и природно-ландшафтным музеем-заповедником А.С. Пушкина «Михайловское» и Государственным учреждением культуры города Москвы «Государственный музей А.С. Пушкина».

http://www.win.ru/civil/1931.phtml


Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика