Русское Воскресение | Евгений Кулькин | 06.06.2009 |
Первое удивление Пушкиным пришло ко мне в детстве. Помню, долго и молча читал я стихи Александра Сергеевича, медленно и величаво повторяя про себя наиболее меня обворожившие строки, и мне они казались воплощением прошлого, окончанием какого-то торжества, которое хоть и производило приятное впечатление, но все же походило на некую старинную церемонию.
И еще я мог сказать наверняка, что у Пушкина была самая насыщенная жизнь, и друзья позднего призыва видели его непонятно изменившимся, не только верным музе поэзии.
Но он знал завосковевшие руки Гавриила Державина, которого нежданно удивил своими стихами, и потряс интересующихся русскими делами немцев и французов, о которых во все времена ходили темные слухи.
Я не знаю, в каком возрасте пришел первый триумф к Пушкину. Но я его ощутил в песне, видимо, давно, до моего рождения, ставшей народной. И пела ее с лицом без выражения молодая женщина, на руках у которой спал младенец:
Под вечер, осенью ненастной,
В далеких дева шла местах
И тайный плод любви несчастной
Держала в трепетных руках.
Да, руки у нее действительно были нервные и даже на вид холодные. Но рядом соседствовало нежное разновесие грудей, жалящая незрячесть сосков и колыхалое великолепие того, что, как от семечка, взошло от них и прикипело к телу женщины, до щемящего восторга облагородив его. И женщина продолжала петь:
Все было тихо — лес и горы,
Все спало в сумраке ночном;
Она внимательные взоры
Водила с ужасом кругом.
Я заметил, что ребеночек подпорчен какой-то метой. Некая ли-ловизна заползала в его чахлую шевелюрку и хоть и не виделась там, но угадывалась потерявшим ярчелость чернильным пятном, и его хотелось смыть с помощью слюней.
И был, помню, желтый, как обливной горшок, вечер. Даже ранние звезды на небе, и те казались выщербинами на этом горшке. И стояла тишина. И тоже хрупкая, с такими же выщербинами. Только не видимыми, а слышимыми, потому что они были звуками. И лиловела песня. И женщина продолжала вести сказ о неведомой, а может, и о своей собственной судьбе:
И на невинное творенье,
Вздохнув, остановила их…
«Ты спишь, дитя, мое мученье,
Не знаешь горестей моих —
Откроешь очи и, тоскуя,
К груди ты не прильнешь моей,
Не встретишь завтра поцелуя
Несчастной матери твоей".
Бабы, что сидели рядом с этой женщиной, слезливо смотрели туда, где чуть покачивался стеблитый чакан и немного волновался вислочубый камыш. А молодуха пела дальше:
Дадут приют тебе чужие
И скажут: «Ты ведь нам чужой!»
Ты спросишь: «Где ж мои родные?» —
И не найдешь семьи родной .
Помнится, первым не выдержал я и убежал от этой песни. Но от нее, как от судьбы, не уйдешь. Мотив долго еще преследовал меня. И я тоже чувствовал себя подкидышем, которого в свое время оставили на чьем-то пороге.
На тот час я не знал, что эта песня принадлежала 15-летнему Пушкину. Это много позже я нашел ее в собрании сочинений Александра Сергеевича и уличил певицу, что она несколько изменила текст. А тогда я просто осознавал некую потребность сопереживания, которая, собственно, и является знаком настоящей поэзии.
Второй раз я плакал над стихами Пушкина, когда какой-то бродяга пел знаменитого «Узника». В третий…
На этот раз я не плакал. Я изнурительно пел сам:
Я помню чудное мгновенье:
передо мной явилась ты…
Я был пьян от ощущения собственной греховности, тем более, что это лучезарное открытие требовало самых возвышенных стихов. Но, хотя я еще не знал, что жертвенная чистота объединяет, все же мне захотелось пережить раскрепощение духа и написать достойные свалившегося на меня пафоса строки:
Любовь, как книга долголетия,
Ее читаешь не спеша.
Хотя давно за все в ответе я,
Моя греховная душа.
И эти стихи я прочитал своей соседке, приехавшей на лето из Москвы, в трепе с которой как-то просто вычленил два обстоятельства: во-первых, что она замужем, и, во-вторых, что в супружестве не считает верность уважаемым чувством.
Помню, на ветлице над нами хорохорились воробьи. И, порешив, что именно соседка меня непременно поймет, я и прочел ей выстраданные в муках строки. Ее смех утонул в воробьиной говорьбе.
— Это ты мне посвятил? — спросила она.
Я молчал, про себя отмечая, что усовершенствованный огнями вечер смотрится куда привлекательней, чем при одних звездах. И я признался, что стихи написал той, которую… И она с гадливостью воскликнула:
— Не прикасайся ко мне!
Хотя я не делал никаких поползновений.
А когда она с омерзением отвернулась, я неожиданно понял, как ранит женщину любое противоположное понятие.
И я стихов той, кому посвятил, так и не прочитал. Сперва этому воспрепятствовала определенная осторожность, и потому улови-лась ненатуральная манера, с которой я собиралась это сделать, а потом Небесный Покровитель — ум — дал понять, что первобытнее моих чувств может быть только банальная глупость.
И на меня навалилась какая-то болезненная усталость. И вот, пребывая в этой хандре, отказавшись от мысли и дальше нащупывать эротические точки радиоприемника, настройку которого терзал, я и погрузился в чтение стихов Пушкина. И подпал под поэтический диктат гения.
Я знал, что он, собственно говоря, был первым. Его предшественники никак не составлялись в понятие предтеч. Он начинал с нуля. С голой степи, над которой пышело отбеленное зноем небо.
Потому внутренняя архитектура души у Александра Сергеевича не была подпорчена какой-либо похожестью. И с ней его поэзия делалась ребячливее, что ли. Словом, менее серьезной, чем могла быть и слыть.
Помимо всего прочего, она как бы вошла в культурный обиход как не просто поэзия, а некое нравственное чувство, сумевшее сконцентрировать эффект слова.
Его стихи как молитва. Они стоят над временем. Они несут какое-то глубокое правдоподобие, как бы давя на неврологические точки мира. Пушкин если смеется, то победительно. И у него нет утлых мыслей, которые воспринимаются только при определенном настроении.
А ежели он живописует…
Не знаю почему, но это стихотворение звучит редко. Но именно оно подтверждает всю широту гения Пушкина, потому как оно о красоте, о той невременности, которую неспособны затушевать века:
Все в ней гармония, все диво.
Все выше мира и страстей;
Она покоится стыдливо
В красе торжественной своей;
Она кругом себя взирает:
Ей нет соперниц, нет подруг;
Красавиц наших бледный круг
В ее сиянье исчезает.
Куда бы ты ни поспешал,
Хоть на любовное свидание,
Какое б в сердце ни питал
Ты сокровенное мечтанье, —
Но, встретясь с ней, смущенный, ты
Вдруг остановишься невольно,
Благоговея богомольно,
Перед святыней красоты.
Именно в «Красавице» Пушкин определил, что должно быть пропуском в наш духовный мир. И как бы воскликнул словами Соломона: «Бойся всего хранимого!»
XX век был богохульным веком. Потому как использовались дьявольские методы. И тиражируемый шаблон, который часто оставался за кадром мысли, не высвечивал того, что было скрыто под покровом жизни.
Так рождались мифы.
И богохульство продолжается по сей день. До сих пор обманутые не подозревают, что их обманывают. А серая стая литературоведов (и литературоведьм тоже) вкупе с критиками (заодно и с критикессами) рассказывают, сколько у Пушкина было любовниц и какой по счету уестествлвенных женщин была Натали.
Да на кой дьявол это нужно моей душе, которая впустила в свое лоно поэзию гения и ничего больше? Он упоил меня стихами, и пусть это воздвиженье длилось всего секунду, или подмывный излет произошел, когда я уже обзавелся и седой гривой, и больной головой, я все равно испытал за это время, что вся моя последующая жизнь будет управляться чужой, неведомой мне жизнью, и, как культурному дикарю, мне будет трудно привыкать к раскинутым специально на мой отлов сетям цивилизации.
Но оживание явления было не только в том, что отошли на второй план все нейтральные чувства, ускользала та суть, которой суждено было стать бесспорной.
Помню свою учительницу словесности. Одной ногой она стояла в прошлом веке, второй — в могиле. Ее лицо дожигало остатки живых красок. Но она заученно и безнадежно лгала не мне, а, скорее, себе, доказывая, что Маяковский великий поэт, а Пушкин, конечно же, призывал к свободе падших, но вот не пошел на Сенатскую площадь, когда его товарищей вздернули на виселицу.
Всем почему-то казалось, что революция — это праздник бедных. А на самом деле — это шабаш авантюристов, где система доказательств больше тяготеет к гильотине, нежели к высокопарному объяснению своей правоты.
Эгоистические попытки доказать что-либо всегда тщетны. И все же я рискну доказать, что будущее поэзии опять же за Пушкиным. Все эти вознесенобродские и прочие им подобные канатоходцы стихосложения во все времена будут вызывать только цирковое любопытство: на каком же шаге они сверзятся со своей верхотуры. И пусть любой притяза-тель на вселенскую славу, потонувший в хвалах и в не измеренных здравым смыслом желаниях, скажет так естественно и просто: «Унылая пора! очей очарованье! Приятна мне твоя прощальная краса…» И за всем этим любовь, близкая к помешательству.
Конечно, поэты будущего не остановятся в поиске. Но они только будут усовершенствовать поэтическое видение, делать неожиданным образ, а их тяготение останется прежним, пушкинским, — к изяществу и простоте, и дай им Бог пережить все мировые поветрия, которые в пику русской религиозности впрямую служат сатане. И я верю: в конечном счете поймется всеми, что красота — это земля, дух — небо, а молния, что их соединит, — Пушкин.