Литературная газета | Валентин Курбатов | 04.06.2009 |
Правда, борьба не немая, а очень даже разговорчивая, так что иногда с горечью думаешь, что само слово уже и мешает нам. Что слово, которое было у Бога и было Бог, потеряло таившееся в нём дело, забыло землю и небо и стало только словом. А человек и народ тотчас узнаю’т эту пустоту и охотно освобождаются от обязывающей памяти о земле и роде, потому что в пустых словах легче спрятать нечистоту сердца.
Сейчас мы узнали, чем кончается такое «освобождение», став, кажется впервые за русскую историю, из народа населением частных людей. Слава богу, хоть всё острее, всё настойчивее начинаем чувствовать это и, может быть, однажды дозреем до пушкинского народного безмолвия, которое и есть настоящая полнота Слова, как полнота Разума. И всё чаще собираясь на Пушкинский праздник, в день его рождения, в Михайловском ли, Москве, Петербурге, чувствуешь не свет праздника, а опасность часа, когда хочется быть вместе, чтобы сказать, что пришло время Пушкина как символа национального воскрешения, не кому¬то другому, а самим себе, потому что мы и сами уже мало чем отличимы от мёртвых — так инфицирует всех зараза общего равнодушия.
Сейчас, готовясь к очередному (господи, уже сорок третьему — и я был на всех! — как далеко! как близко!) празднику, я прочитал горький том «Последний год жизни Пушкина», а в нём тяжелейшие последние страницы о днях, когда Александр Сергеевич умирал, приговаривая, когда его поворачивали: «Вот и хорошо! Вот и прекрасно!», хотя боль была выше человеческих сил, и на утешения уже спокойно говорил: «Не надо. Теперь уж всё». И как опять, словно впервые, заметалось сердце, когда Наталья Николаевна, ещё вчера утешавшая мужа привычно французским: «Tu vivra» («Ты будешь жить!»), в отчаянии кинулась «будить» отмучившегося поэта по-русски, проснувшимся русским сердцем: «Пушкин, ты жив? Ты жив?»
И вот опять как дочитаешь до последнего «Ну подымай же меня, пойдём, да выше, выше… ну, пойдём!», так и поймёшь, что это он, предчувствуя нашу беду и сиротство, нам уже кричит, чтобы и «выше», и «вместе». И смерть становится его последним собирающим нас делом.
И помните это воспоминание Жуковского о первых минутах пушкинской смерти, как разливалась по лицу поэта «какая-то глубокая удивительная мысль… какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. выражение величественной торжественной мысли». Если бы не стыдиться великих слов (а нас отучают от них, потому что лучше нас знают, что великие слова — это зеркало великого сознания), можно было бы сказать, что это было лицо России перед Богом. И каждый его тогда таким и видел, почему и бросились к дому тысячи, чтобы ещё побыть в его свете. И кто теперь напишет в некрологе, как тогда Одоевский: «Солнце нашей поэзии закатилось!.. всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава! неужели, в самом деле, нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть!»
Самое время и нам спросить себя: неужели правда нет у нас уже Пушкина, раз мы живём так, будто его нет и осталось одно опустевшее имя? Подлинно к этой мысли нельзя привыкнуть. В первые пореволюционные годы Владислав Ходасевич жёстко говорил о новых поколениях: «Необходимость учиться и развиваться духовно сознаётся недостаточно, хотя в иных областях жизни, особенно практических, они проявляют большую активность». Да уж, что до практических областей жизни, то наши молодые хищники тем наивным устроителям новой жизни дали бы куда какие значительные уроки.
Даже и в литературе, впервые ставшей отраслью лёгкой промышленности, что заставило Андрея Битова с горькой иронией заметить, что русская литература наконец стала профессиональной, то есть перестала быть русской литературой. И когда меркнет, как-то духовно обессиливается, словно испаряется, несмотря на громадные усилия организаторов удержать его высоту, Пушкинский праздник, постепенно догадываешься, что это происходит не от неловкости или равнодушия его устроителей, а оттого, что и в самой нынешней поэзии умирает голос внутренней правды. Художник уже не ставит себя «лицом к лицу с совестью», что, как отмечал тот же Ходасевич, было первой чертой Пушкина, который остро чувствовал «роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества».
Наша личная участь пасётся на других полях, не граничащих с судьбой творчества. Не потому ли мы всё больше отодвигаем его в дым слов и постепенно выводим из прямого повседневного духовного обихода, как уже отодвинули в безопасную историю литературы Державина и Сумарокова, а там Баратынского и Лермонтова, Некрасова и Тютчева и совсем вчерашних Твардовского и Смелякова. И вон уж даже и Евтушенко с Вознесенским — вполне Державин и Сумароков. Время торопится проститься с минувшим, нарочито сбив систему координат, чтобы начать мир с себя и не отвечать перед традицией. И тут — освободиться, освободиться.
Но хоть шестого-то июня, в святой день его рождения, в Троицкую родительскую субботу, не дадимся этой отвратительной «свободе» и вспомним его в родном Михайловском как родителя нашей национальной целостности, нашего языка, нашей духовной зрелости в мировом саду народов. И может, воскликнем с Игорем Северяниным, чтобы на минуту обмануть себя:
Любовь! Россия! Солнце! Пушкин!
Могущественные слова!..
И не от них ли на опушке
Нам распускается листва?
И молодеет не от них ли
Стареющая молодёжь?
И не при них ли в душах стихли
Зло, низость, ненависть и ложь?
К сожалению, не стихли они — низость и ложь, зло и ненависть, а только по-настоящему набирают силу и раскидываются на полсвета. И если сказать словами другого «серебряного» поэта — Георгия Иванова, то как будто
И ничего не исправила,
Не помогла ничему
Смутная, чудная музыка,
Слышная только ему.
Но могущественные слова «Любовь! Россия! Солнце! Пушкин!», слава богу, не торопятся исчезнуть из словаря и терпеливо ждут нашего оразумления. И сам он всё смотрит на нас не только со страниц школьных учебников, а и с каждой домашней книжной полки, чтобы поймать наш взгляд и дружески окликнуть: ну что, ребята, куда бежите?
Нам сразу не своротить историю, которая хочет «по своей воле пожить», но хоть сказать о своей тревоге с должным беспокойством за судьбу русской культуры, оказавшейся на опасном пороге, мы властны. А там потихоньку с состраданием и любовью, глядишь, и поднимем его.
И пойдём, как он просил, — «вместе». Если не выше, то хоть прямо и не теряя себя.