Православие.Ru | Митрополит Питирим (Нечаев) | 29.11.2005 |
О. Вонифатий Соколов
О. Вонифатий Соколов был белорус. В 20-е гг. Владимир Андреевич принял его в Козлове, куда он приехал из Белоруссии вместе с беженцами, вскоре после ареста отца арестовали и его. Потом, выйдя из заключения, он переехал в Москву. Тогда его пригрел о. Александр Воскресенский, позволял ему служить с собой. Я в первый раз увидел его на патриаршей службе и страшно обрадовался. Подошел под благословение. Он меня благословил, и сразу ему сделали замечание, что в присутствии Патриарха священник не может благословлять. Я тогда огрызнулся: «Это не благословение, а приветствие. Мы давно дружим семьями». А он замахал руками: зачем я говорю, что знаю его. Он был на полулегальном положении, а люди тогда всего боялись[1].Помню, о. Вонифатий все донимал меня, чтобы я сбрил усы: «Костя! Почему вы не сбреете ваши усы? Они расширяют ваше лицо!» Я отвечал, что меня о. Александр благословил. Как-то раз он даже Патриарху об этом сказал, на что тот шутливо ответил: «Это особый случай!"[2].
О. Аркадий Пономарев
Я вспоминаю о. Аркадия Пономарева, который служил в храме Петра и Павла у Яузских ворот. Это был очень энергичный человек. Он первым в годы войны отремонтировал свой храм. До войны наше духовенство, платя очень высокие налоги, вынуждено было собирать пожертвования на ремонт. Выходил батюшка в епитрахили и говорил: «Православные, помогите — кто сколько может!» — и шел по рядам, а прихожане клали — кто пятачок, кто какую другую монетку. О. Аркадий, выходя, всегда очень конкретно говорил: «Проповедь на праздничное чтение», — и, как только он начинал говорить, раздавалось щелканье кошельков, — тогда были распространены кошелечки с двумя шариками: все знали, что закончит он одной и той же фразой: «Други мои! Храм наш требует ремонта!» И — еще не кончилась война, как он уже отремонтировал церковь Петра и Павла.Он страдал декомпенсацией[3], был очень тучен и весь свой последний Великий пост не служил, а сидел дома на двух стульях, окруженный подушками и подвязанный связанными полотенцами, чтобы не упасть. Когда я посетил его, он сетовал: «Как же так: уже Великий Пост идет, а я еще ни разу не прочитал канона в храме! Я же никогда не пропускал ни одной службы! Но к Пасхе я обязательно поеду! Бывало, ночью у меня голова кружится», — а жил он в подвале, — «всю ночь думаю, что я падаю, температура сорок, а утром — Бог помогает, встаю и иду служить». И действительно, в Великую пятницу он приехал в церковь. И вот, наступила великая Пасхальная ночь. Он надел одно из тогда еще сохранявшихся прекрасных парчовых облачений, совершил Пасхальную утреню, литургию. После службы сослужившие с ним священники говорят ему: «Ну, батюшка, отец настоятель! Пойдем — там разговенье внизу в погребе подготовили». Это была Пасха 48-го года. С помещениями в Церкви тогда было плохо, а спускаться в погреб по крутой лестнице было очень трудно. Он отвечает: «Хорошо, вы — идите, а я немножко посижу, отдохну, и к вам приду». Они ждут — его нет. Приходят в алтарь: он стоит у престола, положив на него руки — мертвый. Так мы его и хоронили — в том облачении, в котором он совершил последнюю службу…
Празднование Пасхи
Великий Пост — это вскрытие истоков собственной нравственности. Весной вся природа очищается — очищаются газоны, появляется молодая травка, подснежники. Точно так же в пост организм очищается от шлаков, а вместе с тем в душе открываются особые рецепторы, способные чутко сострадать Страстям Христовым в Великую Пятницу, а потом с восторгом встретить Светлое Христово Воскресение. Перед Пасхой, как водится, прежде всего мыли окна. Я всегда с ужасом смотрел, как в высоком доме, где-нибудь на пятом-шестом этаже хозяйка, стоя на подоконнике и высунувшись из окна, вовсю намывает стекла. Дома перемывали посуду, вытирали всю пыль и грязь, — все, что за зиму накопилось. В Великий Четверг непременно брали огонь от «Двенадцати евангелий», приносили домой и старались сохранить весь год. Для этого в доме горело несколько лампад, — если в одной масло иссякнет или ветер огонек задует, то в других он сохранится.Причащаться на Пасху в наше время было не принято.
Для нас высшим благоговением было причаститься в Великий Четверг — вместе с учениками Христовыми. Служащие, те, кто в этот день никак не мог, причащались в Великую Субботу. Была даже особая постоянная «субботняя» публика: профессора и другие видные люди.
Конечно, есть люди, которые и в церковь-то заглядывают только на Пасху, — для таких это единственная возможность. Такие были и до революции. Патриарх рассказывал, как одна чопорная петербургская дама говорила — с особым галликанским акцентом: «В церкви так скучно! Бог знает, что: как ни придешь, все — „Христос воскресе!“»
С Красной горки начинали катать яйца. У меня в детстве тоже была специальная дощечка для этого, — длиной, наверное, в полметра, с наклоном и с желобком внутри. На один конец яйцо клали, с другого — катили. Чье яйцо уцелеет — тот победил.
В послевоенные годы, когда особенно дороги стали могилы, народ пошел на кладбища не на Радоницу, как было принято раньше, а в первый день Пасхи. До революции такого явления не наблюдалось. Что ж — новые обычаи тоже рождаются. На Преображенском кладбище есть могила наших солдат, скончавшихся в госпиталях после Финской кампании. И вот, куртина от обелиска до ворот в прошлые годы была сплошь засыпана крашеными яйцами. Памятник — красная звезда на обелиске, а рядом стоят люди и поют пасхальные гимны.
По моим наблюдениям, такого пасхального ликования, как в России, нет нигде в мире. Однажды мне пришлось присутствовать в костеле — у нас в Москве, — на католическую Пасху, — и показалось очень уныло. К счастью, православная Пасха была позже и я, так сказать, получил компенсацию.
Обновленцы
Я застал только уже самый закат обновленчества. Кончилось же оно со смертью Введенского. Как-то он пришел на прием к Патриарху, но тот его не принял. Оскорбленный Введенский заявил: «Вы меня позовете, но ноги моей больше здесь не будет!!!» В тот же день его разбил паралич, вскоре он и умер. Для Патриарха же было очень тяжело воспоминание о том, как в 20-е годы его вынудили принять Введенского в общение, обещая за это сохранить жизнь митрополиту Вениамину. Об этой истории многие знали, но никогда не говорили; Патриарха же это жгло до самой смерти. Последним оплотом обновленцев был храм Пимена Великого в Новых Воротниках. Однажды ехал я в трамвае на площадь Борьбы[4] и, выходя с передней площадки, заметил, что с задней в трамвай входит какое-то духовное лицо — в синей или даже голубой полинявшей рясе, с крестом и панагией, — человек очень неприятного вида. Потом я спрашивал, кто бы это мог быть, — мне сказали только, что это кто-то из Пименовского храма. Там же служил сам Введенский с семейством. Периодически они устраивали в алтаре «разборки», — чему благоговейно внимали прихожане через алтарную преграду. Говорили, что однажды из алтаря вылетела митра и покатилась по храму. Оставалось только гадать, была ли она в кого-то пущена или сбита сыновней рукой с головы первоиерарха. Мне довелось лет пять держать у себя на приходе в Песках его сына, который был уволен туда за полную неспособность к ведению регулярной службы в городском храме. Это был сын от второго или третьего брака, всю блокаду проведший с матерью в Ленинграде, — что наложило на него свой отпечаток. По душе это был человек очень хороший, с глубоким покаянным духом (и во хмелю и после оного). Он, к тому же, был автомобилист, и я подарил ему генератор и ветряк для выработки электричества, а потом мне жаловались, что он одному себе лампочку провел и книжки читает, а другим электричества не дает. Тогда я просто провел электричество в храм, и это обошлось дешевле, чем прежние самодеятельные затеи.Студенческие годы
МИИТ — московский институт инженеров транспорта находился на Бахметьевской улице, которая сейчас называется улицей академика Образцова, но занимал только три корпуса, построенных в конце девятнадцатого века. Потом, уже в 50-е годы, пристроили еще один корпус в том же стиле, что и старые.Вспоминаю начало занятий — в ноябре 1943 г. Нас встречает «генерал-директор тяги», Дионисий Федорович Парфенов. Моложавый, худощавый генерал, невысокого роста, он обращается к студентам с большим уважением, пожимает каждому руку и вручает маленький традиционный значок-восьмиугольник с изображением на красном фоне надписи «МИИТ».
На первом курсе студенты — и только что окончившие среднюю школу, и уже отвоевавшие, с контузиями, ранениями. Были и те, кто ушел на фронт после второго-третьего года обучения, а после ранения вернулся. Среди них девушка-инвалид. У нее целой была только одна нога, вторая — по колено (она ходила на протезе), и не было обеих рук, примерно до локтей. Кем она была на фронте, я точно не знаю — то ли радистка, то ли санинструктор. Относились к ней рыцарственно, ее опекали и студенты-юноши, и взрослые. Ребята ждали ее, чтобы открыть дверь, чтобы в гардеробе снять с нее, прежде всего, полевую сумку, потом пальто, потом вновь одеть на нее эту сумку, и поодаль сопровождать ее по лестнице, — пока она, медленно — независимо от этажа здания, — тяжело переставляя протез, поднималась по ступенькам. Лекции она только слушала, писать не могла, — на руках у нее были неподвижные черные перчатки. Тем не менее она закончила МИИТ с красным дипломом. Где она потом работала, я не знаю, — она училась на курс старше нас, но заканчивала уже без меня.
По традиции первую неделю первокурсники слушали самых крупных ученых и профессоров, и только потом начинались обычные занятия — с заданиями, опросом, отметками и прочей атрибутикой воспитательной работы[5].
Мне запомнилась одна из первых лекций академика Образцова. Добродушный, чуть полноватый человек в форме светлого цвета, представился так: «Ну, меня-то вы не знаете! Я Образцов, — некоторая пауза, — Академик. А вот сына моего все в Москве знают. Он до сих пор в куклы играет на Тверской. У меня два сына. Старший-то — умный. Он мне на самолете из Киева мешок картошки привез». Старший сын его был военный летчик, а младшего, и правда, знают все. Театр его существовал еще до войны, и действительно располагался тогда на Тверской. Помню еще парадоксальное замечание академика Образцова: на «путейском» языке слово «путь» — женского рода. С этого начиналось знакомство с курсом организации движения.
Мы знали, что актовый зал был некогда домовым храмом. Конечно, речи о его восстановлении не было. Но как-то негласно признавалось то, что возвышение, расположенное на месте алтаря, — священное место, и оно ничем не было занято. Воинствующего атеизма не было. Преобладал общий дружеский тон. Кто-то бывал в церкви. Посещавшие храм не вызывали удивления или критики. Однажды один из студентов рассказал о своей озорной выходке в церкви. Его никто не поддержал и, тем более, никто не одобрил.
Одного из моих друзей вызвали в комитет комсомола. Стали расспрашивать, о том, о сем. Потом секретарь комитета спросил его: «А что-то фамилия у вас подозрительная: Рождественский» — «Конечно, — ответил тот, — как и ваша». Фамилия секретаря была Успенский.
Иногда мы узнавали в храмах наших профессоров, скромно стоящих где-то в уголочке, а нередко и военных, у которых под штатским пальто или плащом отчетливо прорисовывались погоны[6].
Однажды в Великую Пятницу мы сдавали экзамен. Принимал его, как я помню, доцент Смирнов, и здорово меня мучил. Пока я сидел, готовился, он встал, повернулся ко мне спиной, и я увидел у него на пиджаке подтек воска. «Ах ты, — думаю, — меня терзаешь, а сам-то вчера где был?» Конечно, слушал «Двенадцать Евангелий»!
Естественно, все мы слушали курс исторического материализма, политэкономии, получали соответствующие баллы на зачетах и экзаменах, но среди нас были молодые люди, — особенно из фронтовиков, — глубоко чувствовавшие ту историческую духовную традицию, которая напрямую ассоциировалась с Церковью. Дискуссий, как правило, не вели. Но преобладало, как основное направление, бережное отношение к историческому прошлому Родины, что, кстати, и было общим настроением героизма и патриотизма.
Как заповедное место вспоминается библиотека с ее старинным интерьером, очередью за учебниками и выпрашиванием «на денек» серьезных отраслевых изданий.
Аудитории были нетопленые, писать — не на чем. Мы меняли свои продовольственные карточки на бумагу, знали на центральном рынке, у кого можно купить подешевле. Кроме того, нам давали талоны на табак и надо было курить: перекур — вещь обязательная к исполнению. Мы великолепнейшим образом умели закрутить кусок газетки, засыпать туда табак, скрутить, потом вынуть «катюшу» из кармана, высечь необходимую искру и потом обменяться -кто искрой, кто табачком. Это был целый ритуал, — как в армии, так и у нас. Пришлось курить и мне. Своей потребности в этом у меня не было — так что, как только кончилась война, я скрутил свою последнюю сигарету и больше уже к этому не прикасался[7]. Я и тогда-то большую часть табачных карточек обменивал на бумагу. Помню, пожаловался старшему брату, Николаю Владимировичу: «Все бы ничего, но бумаги нет, очень трудно, она дорогая». А он рассмеялся и говорит: «Знаешь, когда мы учились, мы ходили по пустым вымершим квартирам, срезали обои и на них писали».
Мои занятия виолончелью продолжались с 1943-го по 1954-й год — и к этому времени у меня уже был определенный репертуар, состоявший из таких произведений, как «Лебедь» Сен-Санса или «Танец маленьких лебедей» Чайковского. То, что я играл, было в основном уныло-меланхолического духа — «lente», «adagio», «moderate». Пометки «allegro» «a росо vivace», «presto», «prestissimo» не вдохновляли меня. Патриарх, зная о моих занятиях, иногда употреблял забавные термины. Так, если надо было быстро уехать с какого-то мероприятия, он говорил: «Ну что, аллегро удирато?»
Потом началась моя практическая церковная работа, которая не оставляла мне ни малейшего времени. Но все-таки я основал в Духовных школах смычковый ансамбль из 22 человек, сам покупал скрипки. У нас были 4 виолончели, 2 великолепных альта. Будущий митрополит Минский Филарет был у нас виолончелистом, как и я, а покойный теперь уже митрополит Тверской Алексий (Коноплев) — первой скрипкой. Это было в начале 50-х. В последующие годы, до моего ухода, ансамбль кое-как держался, а потом распался. Инструменты пропали: что-то продали, что-то разворовали…
И сам я сейчас, к сожалению, самое большее, что могу, — это взять инструмент, протереть мягкой тряпочкой, настроить, чтобы дека была в рабочем положении… Техника, конечно, потеряна…
[2] - Насчет усов приходилось временами слышать нечто забавное. Так в МИИТе однокурсница, Сонечка Дзюба, говорила: «Костя, пошевеляй усами!». А причина, что я их носил, была простая: отец в молодости носил такие же.
[3] Имеется в виду полная декомпенсация сердечной деятельности.
[4] «Площадь Борьбы» — остановка трамвая вблизи МИИТа.
[5] - Этот обычай я впоследствии перенес в Московскую духовную семинарию: мы знакомили первокурсников с нашей школой, с Москвой, с ее святынями, и перед ними выступали старшие профессора — с именем, стажем и богословскими исследованиями.
[6] - Несколько лет спустя, когда уже была возобновлена Троице-Сергиева лавра, ее первым наместником стал архимандрит Гурий (Егоров). И вот там в церкви я однажды увидел Николая Михайловича Егорова. Я поздоровался, хотя он меня в лицо не помнил. «Молодой человек, — обратился он ко мне, — Передайте, пожалуйста, отцу наместнику, что к нему приходил брат».
[7] - Когда я впервые появился в МИИТе после долгого перерыва, меня поразило количество окурков перед зданием. В наше время такого не было — во-первых, потому что мы докуривали все до самого основания, во-вторых, мы никогда не бросали окурки где ни попадя. Для человека настоящей нашей русской культуры это невозможно — русский мужик даже не плюнет на землю, потому что земля его кормилица, она ему мать. Это же все равно, что плюнуть матери в лицо, — кто может это сделать, если не подонок?!