Православие.Ru | Андрей Анисин | 31.08.2005 |
Разговаривая с людьми о своей вере (а по роду своей профессиональной деятельности мне приходится — слава Богу — делать это часто), я раз за разом натыкался на вполне естественный вопрос: «Ну, ладно, Вы вот складно говорите об опыте других людей, а Вы-то сами — что видели? Было ль какое-нибудь чудо в Вашей-то жизни?» Вопрос, действительно, вполне естественный: интереснее всего нормальному человеку не какие-то отвлеченные идеи, а живой собеседник.
До поры до времени меня этот вопрос не то, чтобы ставил в тупик, но как-то «сбивал с ритма»: гладко и легко можно говорить о постороннем, о себе же самом всегда очень трудно. Чтобы о себе самом говорить, надо свою жизнь от себя отстранить, повествованием ее сделать, — это, во-первых, была чисто техническая трудность. Но и, кроме того, по существу, — в моей жизни, действительно, вовсе и не было тех чудес, о которых можно было бы рассказывать потрясенной толпе, — не было того, что обычно принято называть чудом.
Другое дело, что если посмотреть трезво, вдумчиво, — то и вся моя жизнь чудесна, и бесчисленны были в ней незаметные постороннему глазу случаи, так много говорившие сердцу. Но ведь об этом и рассказывать бесполезно, это твоему сердцу они могут что-то говорить, а для постороннего взгляда, как уже сказано, вообще ничего не значат. Тут и сам-то человек иногда не сразу может разглядеть в своей жизни чудо, — вопрос ведь в том, — а хочет ли сердце слушать, желает ли оно принимать эти весточки свыше. Не могу сказать, что я, например, был к ним вовсе глух, но до поры до времени мало сказывались они на моей жизни.
И все-таки я нашел ответ на этот провокационный вопрос: «А в Вашей-то жизни было что-нибудь?» — «Да!» — отвечаю я теперь. Кроме сокровенного сердечного опыта, который посторонним человеком может восприниматься как плод мечтательства, в моей жизни нашлось такое чудо, которое я могу представить на суд публики, потому что оно осязательно, очевидно и непостижимо, потому что оно легко проверяемо, если кто захочет поинтересоваться моей жизнью у знавших меня.
Это чудо именно нашлось: после того, как оно совершилось, я не забыл о нем, оно было со мной, и я понимал его чудесность, но как-то в голову не приходило, что оно может быть ответом на скептические вопросы о чуде. При всей своей сокрушительной чудесности, оно негромкое, непарадное, скромное какое-то и… «неклассическое». Оно лежало в моей жизни прямо на виду, но не кричало о себе, а потом — я как бы заново увидел его. Я увидел, что его и другим показать можно: «Вам на чудо посмотреть охота? — Так нате, смотрите, и если уж это не чудо, то какого еще Вам чуда надо!»
Я должен извиниться: об этом чуде невозможно сказать без некоторого предисловия. Причем это предисловие могло бы, конечно, быть и покороче, но я позволю себе начать спокойно и издалека. Мне бы хотелось и самому попробовать разобраться, — как это я стал верующим. Я сам себе этого до сих пор объяснить не могу. Может быть, это обстоятельство хотя бы отчасти извинит затянутость моего предисловия.
Я родился и вырос в хорошей советской семье — вполне обеспеченной, но без роскоши, вполне образованной и интеллигентной, но простой в быту. И абсолютно безрелигиозной. О Боге, о Церкви, о священниках, о молитве я дома не слышал вообще ничего — ни хорошего, ни плохого. Разве что в качестве обычных присловий. Я и сам не интересовался специально этими вопросами. Поскольку я много и очень бессистемно читал, а древняя история была мне, как и любому, наверное, ребенку интересна, то я любопытствовал в числе прочего и о мифах Древней Греции, и о «христианской мифологии». «Библейские сказания» Косидовского меня увлекали мало, а вот сказки о подвигах, интригах и похождениях греческих богов я любил. Кстати говоря, такая разница в восприятии вовсе не случайна, она очень показательна: несмотря на усиленные попытки представить Библию как собрание мифов, «библейские сказания» никак не походили на мифы, это были вообще не мифы, эти были рассказы о событиях необычайных, о том, как люди живут, поддерживая связь с Богом, но в этих рассказах не было сказочности, они не представляли мифологического интереса. Несмотря на чудеса, которые время от времени происходили с библейскими персонажами, библейское повествование было слишком… реалистичным что ли. То есть, моему «атеистическому» сознанию, конечно, было ясно, что описываемые чудеса — это выдумки, но в этих выдумках не чувствовалось полета фантазии, не было в них раскрепощенности и свободы мифологического творчества. Да и вообще: единственность Бога, — одно это уже скучно, или, вернее сказать, это не по-сказочному серьезно, — это уже не миф, а религия.
А вот то ли дело древние греки! Множество богов, которые то превращаются во что-то, в кого-то, то воюют, то мирятся. А еще есть сложная иерархия между ними, их запутанные родственные связи, а еще всякая мелкая мифическая шушера — нимфы, сатиры, кентавры, — и люди-герои почти как боги, а боги почти как люди, а еще различные сказочные чудища — Минотавр, Медуза Горгона, циклопы, — это же целый мир, созданный по отдельным законам, и так интересно было его рассматривать!
Эти изыскания были связаны в основном с летним отдыхом у бабушек и дедушек. Папины родители были сельскими учителями. Дедушка Вася — Царство ему небесное! — бывший учитель истории, одно или два лета живо беседовал со мною про древних греков и их мифы, и, хотя, видимо, не слишком одобрял религиоведческий уклон, внешне этого неодобрения почти никак не высказывал. За исключением одного случая. Вместе с двоюродным братом, шаря по дальним углам кладовок, мы как-то раз нашли старую книгу со славянскими буквами на обложке: «Святое Евангелiе». Вот эта находка возбудила явное неудовольствие, книгу забрали и унесли куда-то. Я так понимаю, что осталась она от бабушкиной мамы, бабы Поли (Пелагии Федоровны — Царство ей небесное!), которая последние годы своей долгой жизни, когда уже и я ее застал, прожила слепая, но пока могла еще сама выходить на улицу, постоянно ходила в храм и пела в церковном хоре.
Сейчас, глядя из никак негаданного тогда будущего на себя тогдашнего, озирающегося в жизни и мечтающего о будущем, я могу сказать, что верующим я был всегда, несмотря на то, что все вышеописанное занимало в моей жизни очень незначительное место. Я был верующим настолько, насколько человеку вообще естественно быть верующим и противоестественно быть атеистом. Я, например, никак не мог до конца уразуметь — как это: «Бога нет»? То есть, рассуждал я, вот если бы Он был, то это значило бы то-то и то-то, «есть Бог», это когда есть «Тот, Кто» — смотрит, видит, правит, мыслит, любит, помогает, наказывает, Тот, Кому небезразлично все происходящее. Я не мог, конечно, представить Бога, — то, что Бог никак непредставим, я ясно знал и чувствовал, но я мог представить себе присутствие Божие в мире, мир, которым правит Бог, вхождение Бога в жизнь человека. Так вот ничего этого нет! — силился я представить себе такую картину. Пусто, темно и холодно становилось, — «но зато это правда!»
Очень интересовала меня, но очень и разочаровывала антирелигиозная литература. Интересовала, видимо, потому, что я надеялся найти в ней решение этих своих затруднений. А огорчала хамской пошлостью. Эта литература смогла внушить мне только одну мысль: Бога нет, потому что Его придумали, а то, что Его придумали, это точно, потому что Его нет и быть не может.
Ребенок так устроен, что он верит тому, что ему говорят, и даже если не может понять смысл того, о чем говорится, он все-таки повторяет услышанное. Я повторял: «Бога нет». А что есть-то?! Ничего великого и светлого антирелигиозная литература мне предложить не могла. Я был совершенно согласен со своим происхождением от обезьяны, тем более, что обезьяны мне всегда нравились, я назубок знал названия всех переходных звеньев от обезьяны ко мне. Но одно дело лазить по яблоням в большом заросшем травой бабушкином саду, изображая этих самых обезьян в процессе их превращения в человеков, а другое дело настоящая жизнь. В качестве повода для игры обезьяны очень привлекательны, но как же жизнь-то жить?!
Я не то чтобы сильно мучился этими вопросами, но я всегда знал, что не имею на них ответа. И умные книги не помогали мне его найти. Игры в обезьяний антропогенез происходили на пару с другим двоюродным братом в саду другой бабушки, маминой мамы — упокой, Господи, душу рабы Твоея Елены! Здесь тоже я ничего не слышал о религии. И опять-таки была одна находка. Брат этот, изобретательный на всякие выдумки и шалости обнаружил у бабушки спрятанный где-то «Православный церковный календарь», который мы утащили в сад и там, залезши на дерево, начали весело листать. Я помню страницы месяцеслова с указанием памяти святых, праздников, чтений, листы с маленькими фотографиями архиереев, цветные иконы. Прибежала рассерженная бабушка и отобрала у нас календарь, поругав, как всегда за лазание по деревьям. И, как я опять-таки понимаю, недовольна она была, прежде всего, тем, что некая ее тайна стала достоянием глупых мальчишек.
Из всей атеистической пропаганды сердце мне затронуло только одно стихотворение Роберта Рождественского. Я не удержусь от того, чтобы привести тот главный отрывок, который помню (насколько помню, конечно):
Колокола звенели: Все в этом мире тленно!
Требовали: «Не кощунствуй, одумайся, отрекись!»
Но целую армию красок художник гнал в наступленье,
И по холсту, как по бубну, грозно стучала кисть.
Удар! — И рыхлый монашек оглядывается в смятении…
Удар! — И врывается паника в святейшее торжество,
Стекла звенят в соборе… Удар! — И это смертельно
Для господина бога и для родственников его.
И раздвигалась комната, и исчезали подрамники —
Величественная Афродита в небрежной позе плыла…
А натурщицам было холодно, натурщицы тихо вздрагивали,
Натурщицы были живыми и очень хотели тепла.
Они одевались медленно, шли к дверям и упорно
В тоненькие накидки не попадали плечом…
И долго молились в церкви, и очень боялись бога,
А были уже бессмертными, и бог здесь был не при чем.
Это стихотворение тронуло во мне что-то, в нем звучало какое-то величие и глубина. Но сейчас-то очевидно: как раз то, что мне в нем нравилось, атеистическим не было. То есть, вообще это стихотворение вряд ли можно назвать атеистическим, и попало оно в антирелигиозный сборник по недоразумению. Оно, действительно, говорило что-то важное и светлое сердцу, но ведь это же только поэзия! Поэтичность хороша и светла, но она ведь — неправда! И колокола разговаривать не умеют, и краски, наносимые на холст, армии собою не представляют, и никому не страшны удары кисти, никто их и не слышит. И как может куда-то раздвигаться комната, куда же исчезнут подрамники? — Все это не более чем поэтический миф, ничем по существу не отличающийся от греческих мифов о той же Афродите, которая из всего этого возвышенного сумбура выплывает. И почему же именно создание мифологического образа противопоставляется во всей этой фантасмагории Богу? А что-нибудь реальное разве нельзя противопоставить?И еще — постойте! — если «это смертельно», то, значит, Бог-то есть, только художник Его убивает, если же Его нету, то к чему тогда весь этот пафос? Если есть только глупые люди, верящие в сказки, то в чем ваше-то геройство?! Доказывать ребенку отсутствие Бабы-Яги, может быть, дело нужное, но вряд ли достойно сверкания глаз и восхищенных оваций. И потом еще — самое-то главное! — ладно в стихотворении художник уже не художник, а героический полководец, и комната раздвинулась, и поплыла Афродита, и даже — вот оно, вот! — глупые натурщицы, молящиеся в церкви и боящиеся Бога, стали уже бессмертными без всякого Его участия, но то в стихотворении, а в жизни, а на самом деле — как?
А на самом деле натурщицы — это высокоразвитые обезьянки, и художник — тоже обезьянка, только еще более высокоразвитая, и даже «рыхлый монашек» — тоже обезьянка, хоть и недоразвитая, отсталая обезьянка. И все это «бессмертие» поэтическое — вилами по воде. Все они кушали, болели и сгнили давно, и мы все прокушаем, проболеем свой век и сгнием тоже. В этом — «правда жизни». Но вот ведь парадокс: ты эту «правду» осознал, растолковал себе, согласился с ней, а она… Не в том дело, что «груба и ряба», — на то она и «правда»; не в том дело, что бесстыжа и цинична, — а чего ей стыдится, она же «правда». На правду, действительно, обижаться глупо, мало ли чего бы тебе хотелось, мало ли какие мечты залетят тебе в голову, а есть настоящая правда и настоящая жизнь, и она такая вот.
Но беда-то в том, что эта «правда» не вдохновляет, «ни на труд, ни на подвиг, ни на несколько строк», как позже спел Гребенщиков. Жизни эта «правда» в человека вдохнуть не может! Религиозный «обман», миф и сказка, — вот это расправляет человеку плечи, это вдыхает в него жизнь. У глупых верующих, придумавших себе сказку про Бога, почему-то получается радостно спеть своему «придуманному» Богу: «You make me real!», а тех, кто верен «настоящей правде», эта «правда» почему-то на песни не подвигает, они если что и поют, то тоже «про мифологию», а про эту «правду» никогда. Отсталые верующие живут, конечно, в иллюзии, но ведь как интересно они живут!
Атеистическая пропаганда сумела вбить в голову, что религия — это плохо, что религия «уводит» от жизни, что она формирует пассивное, рабское сознание, и я с этим вроде бы согласился, но… Но все равно, — как-то очень привлекательно эти мракобесы живут, у них там и святость, и злодейство, и слезы умиления, и сжигание еретиков, и величественные храмы, и какие-то отшельники в лесу, монастыри, анафемы, коленопреклонения, обеты, — ОНИ ЖИВУТ! То есть, и мы, конечно, живем, и уж жизнь-то понимаем гораздо правильнее, но их-то плющит и прет по жизни их величественное заблуждение, мы со своей куцей правдою — ни Богу свечка, ни черту кочерга. Как написал тот же Роберт Рождественский:
Мы — и не пытавшиеся,
Мы — и не пытающиеся —
Мы — млекопитающие
И млеконапитавшиеся.
Вот в чем парадокс — все, что есть в жизни настоящего и стоящего, — это все обман и дурман, а то, что не обман и не дурман, что составляет «правду жизни», очищенную до предельной ясности, — так с этим жить не хочется. Все, что хоть как-то пробуждает к жизни, — все фантазия и иллюзия; а то, что не иллюзия и не фантазия, так это ни к чему не пробуждает. Хоть бы в отчаяние что ли эта «правда» повергала человека, так и в отчаяние не повергает, — никуда никого она не повергает и ни к чему не ведет.Да как же так?! Глядя на жизнь «правильно», доводя эту «правильность» до логического конца, невозможно иметь стимул к тому, чтобы жить. Стимулы чтобы учиться и работать еще с горем пополам можно было бы найти, а вот жизнь вообще, как таковая, она-то как? Цели выше, чем строительство коммунизма, мы не знали, а бессмысленность и никчемность этой цели перед лицом жизни и смерти человека в мироздании была для ребенка гораздо более очевидна, чем для взрослых критиков коммунизма, напирающих на его утопичность и экономическую несостоятельность.
Ну, допустим, даже построят высокоразвитые обезьянки такое общество, чтобы можно было не трудиться, а как-то так, играючи производить все, что нужно, и иметь при этом все, что хочешь, — ну и что?!! Для этого обезьянкам и развиваться-то никуда не надо было, они и неразвитые в дикой природе нисколько не трудятся, и имеют все, что хотят. То есть, труд сытую и счастливую обезьяну превратил в ненасытного и несчастного человека, назад пути нет, и надо развивать дальше материальное производство, чтобы преодолеть труд, превратить его в какую-нибудь «свободную практическую деятельность» и снова обрести утраченное обезьянье счастье. Не греет этот идеал! А вот, например, «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет небо, пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я», — это греет сердце, но это уже религиозная мифология!
Это я теперь так объясняю, а тогда этих слов, конечно, не было, и быть не могло. Но то, что я чувствовал, пожалуй, можно именно вот так высказать. Еще раз повторю, что размышления на эту тему не занимали в моей жизни много места, интересы мои были очень широки и бессистемны, задумывался о религиозных вопросах я не часто и вряд ли надолго. Были бесчисленные другие темы. Напрягало только одно: это ведь самые главные вопросы, а я не мог их понять, не мог ощутить твердую почву для своей мысли. «Религия — выдумка, а атеизм — единственно верное восприятие мира», — привычно говорил я (и чаще всего с легким сердцем), но, понимая значение каждого отдельного слова, не мог-таки сам с собою в себе самом понять, что же это значит, — что религия не права, а атеизм прав. То есть я понимал логический смысл этой фразы, но до сердца этот смысл не доходил.
Или, может быть, так. У меня была «научная картина мира», вполне логичная и ясная, а был еще реальный мир очевидный и весомый, их требовалось согласовывать. Некоторые научные истины я хоть и с трудом, но мог прочувствовать и пережить: например, то, что это не Солнце вращается вокруг Земли и заходит на горизонте, а наоборот я, сидящий на стуле, вместе с Землей поворачиваюсь потихоньку и отворачиваюсь от Солнца; или то, что где-то на другой стороне Земли плещется океан, и что у мира нет ни верха, ни низа, а просто и я, и океан притягиваемся к центру огромной планеты, — это я мог осознать и прочувствовать. А некоторые другие научные истины были непредставимы просто потому, что относились к той сфере действительности, которая восприятию недоступна: что-нибудь из квантовой механики или теории относительности. Да и тут, хоть и вообразить нельзя, но прочувствовать весомость и смысл этих истин было вполне возможно. А вот то, что Бога нет (это ведь тоже я считал чем-то вроде научной истины, частью научной картины мира), это всегда почему-то особняком звучало. То есть, да, это так, но — откуда это известно, как же этот факт отсутствия доказан? Неужто, он доказывается тем, что Балда попу щелчков надавал, или тем, что реальные попы (как это утверждалось) жирные и жадные?
Впрочем, это все я теперь говорю, пытаясь свои тогдашние подсознательные ощущения и наития артикулировать. А тогда — с самого раннего детства и вплоть почти до вступления в зрелую взрослую жизнь — я честно и искренно считал себя атеистом. Не каким-нибудь «воинствующим безбожником», а просто А-Теистом, без-религиозным человеком, трезвым советским мальчиком (подростком, юношей, молодым мужчиной). И к верующим людям относился, как положено, то есть без вражды, но с опаской, без боязни и даже с интересом, но как-то слегка отшарахиваясь, так относятся к легко помешанным: болезнь интересна и даже притягивает, но от человека больного ею отодвигаешься, и не потому, чтобы он мог причинить тебе вред, а именно потому, что он «не в себе». Я, впрочем, почти и не видел верующих людей, в моем мирке их не было.
Что-то вроде молитвы мне, как и всякому ребенку было, конечно, знакомо: «Ой, хоть бы пронесло!», «Пусть все получится!» — человек часто инстинктивно обращается к Кому-то, Неизвестно-Кому — наверх. Порою такая молитва была даже сознательной. Один такой случай запомнился хорошо. Мы с папой поехали в лес по грибы на велосипедах и заблудились. Велосипед очень своеобразный вид транспорта. Если бы мы были пешком, то, двигаясь медленно, мы не могли бы уйти слишком далеко, да и приметы дорожные лучше бы запоминали. Если бы мы ехали на автомобиле, то не зависели бы от собственной мускульной силы и, достаточно долго проехав по дороге, уж куда-нибудь выехали бы. А мы были на велосипедах, и потому, пропустив, возвращаясь, нужную своротку, успели уехать уже весьма далеко, пока это обнаружили. Мы развернулись и поехали обратно, но при этом окончательно увязли в паутине лесных дорог и тропинок. Хотя ехать на велосипеде, конечно, гораздо легче, чем идти пешком, но мы были порядком уставшие после нескольких часов и многих километров, намотанных в поисках грибов. А день уже полным ходом клонился к вечеру, и в лесу заметно темнело. И вот в этой ситуации я, не глядя уже по сторонам и просто механически крутя педали, колесо в колесо за отцом, начал читать про себя «Отче наш». Не могу сказать, откуда я знал слова этой молитвы, видимо, я запомнил ее когда-то просто из интереса, что при моей хорошей памяти было несложно. Мы очень скоро выехали на знакомую дорогу. Мне трудно сказать, как я оценил тогда происшедшее. Это не уверило меня в той мысли, что Бог есть, но, с другой стороны, я не расценивал свою молитву как вздорную глупость и постыдную слабость: я поступил правильно, так и надо было делать, но есть ли Бог — неизвестно, скорее всего, нет, может быть, «что-нибудь такое» есть, неизвестно что, ну, да и ладно. Случай случился и прошел, жизнь продолжается.
Я все это так подробно рассказываю потому, что сам не могу понять, как я стал верующим. Не было в моей жизни такого момента, про который можно было бы сказать: «И тут я уверовал!», или что-нибудь в этом роде. То, что я верующий сейчас — это факт, но и одновременно нечто для меня самого непостижимое. Моя вера для меня — уже нечто привычное, но все-таки она — чудо, — откуда она во мне взялась, когда это произошло, как это могло случиться, что в моей душе слова «Всем известно, Бога нет» сменились на «Верую, Господи, и исповедую…»? Я сам себе пытаюсь это объяснить, и надеюсь, что, может быть, кому-то эти мои усилия помогут разобраться в своей душе.
Итак, я был атеистом и материалистом, по крайней мере, искренно считал себя таковым. И когда, отучившись два курса в инженерно-строительном институте, отслужив два года в армии, я ощутил внутреннюю необходимость пойти учиться на философский факультет, я пришел туда как убежденный марксист. Это был 1988 год, в перспективе «гласности» начинались уже процессы переосмысления советской философской схоластики, однако официальная линия, проводимая с профессорско-преподавательской стороны, и встречающая понимание со стороны большинства студентов философского факультета, заключалась в признании необходимости «очистки от искажений» и «творческого обновления» «великого наследия».
Впрочем, можно было заниматься историей философии или современной западной философией, а, кроме того, эти годы стали временем возвращения русской религиозной мысли XIX — XX веков. Некоторые мои однокурсники, как и более старшие товарищи, спасались от марксистского занудства в исследование «современной буржуазной философии» (тем более, что возможности для получения первоисточников и здесь увеличились). Была также партия «ревнителей русской философии» (как именовал профессор Б.В. Емельянов собравшийся вокруг него кружок). Я принадлежал к «марксистам». Отчасти это объяснялось моим инстинктивным отвращением от моды, нежеланием бежать в толпе за последними новинками. В такой позиции есть и недостатки: упрямое нежелание поскорей читать книгу, которую читают все, — это тоже зависимость от моды только со знаком минус. Впрочем, правильнее будет определить мою позицию как консерватизм: я был не против нового, тем более, что горизонты этого нового, открывшиеся тогда, по-хорошему захватывали дух, но я не верил, что новое всегда лучше старого уже потому, что оно новое.
Проучившись два года, в начале третьего курса я окрестился. Трудно сказать, что подвигло меня на этот шаг. То есть, подвигло меня слишком многое, а потому все перечислить трудно и каждая из этих причин в отдельности выглядит блекло. Я попробую сказать о наиболее заметных. Если делить грубо и условно, были причины «теоретического» плана, а были «практически-жизненные». «Теоретические» предпосылки сводились просто к тому, что, как выяснилось, религиозная вера не является продуктом отсталости и невежества. Я и раньше об этом догадывался, но одно дело умозрительно это предполагать, и совсем другое — наглядно в этом убедиться. К чести наших преподавателей, они, даже будучи в большинстве своем атеистами, говорили о религиозной вере как о полноправном оппоненте в мировоззренческом диалоге. То есть, даже предполагая, что религия не права, они не громили ее идиотическими доводами пропагандистской литературы, а признавали за ней право слова. Да и как не признавать, когда практически все изучаемые нами философы не просто были верующими, а эта вера у них играла важную роль в построении философских систем.
То есть «теоретическая» подготовка к крещению состояла в освобождении от затверженных с детства идеологических штампов. Эти идеологемы рушились тогда очень быстро у многих людей в нашей стране (год моего крещения 1990), но само по себе это разрушение не могло, конечно, породить веры.
«Практические» же и, действительно, важные причины моего крещения рассказать труднее. Именно их-то я и сам понять до конца не могу. Но вот непосредственно предшествовал крещению такой случай. После очередного студенческого «праздника», сопровождавшегося обильной выпивкой, мне рассказали о том, что делал я и как себя вел накануне. Я не помнил совершенно происшедшего, но налицо были «вещественные доказательства», да и по прошлым своим пьяным опытам я кое-что о себе знал. Но на этот раз все выходило уже за рамки того, что я мог о себе предполагать. Громкие слова тут неуместны: «повергло в ужас», «я был шокирован», «меня потрясло», «я не мог поверить», — все это неправда. Из острых эмоций — только стыд. Это не было эмоциональным потрясением, это было что-то внешне спокойнее, но гораздо глубже. Можно сказать так: я понял, что внутри меня сидит зверь, и этот зверь — не кто-то другой, ЭТО Я. То есть — на дне, в корнях своей души я сам таков, что отвратителен самому себе. За полгода до этого весной 1990 я написал стихотворение, в котором уже звучат подобные настроения:
Умоюсь я и вытрусь я,
Но душу не отмыть, как тело.
Мне опротивели друзья,
И жизнь моя осточертела.
И, словно в тягостном бреду,
С холодным отвращеньем вижу:
Я чужд для всех, к кому иду,
И все, что было, ненавижу.
За все, что до сих пор в судьбе
Имел, за все, что в жизни сделал,
Я мерзок самому себе
Душой и телом.
Это вовсе не была какая-то затяжная душевная депрессия, нет. Духовным кризисом это можно было бы назвать, да и то, — слишком громкое слово. Впрочем, наверное, это и был духовный кризис, снаружи не видный, не видный даже и мне самому, перелом в глубинах духа, только изредка ощущаемый на поверхности душевной жизни.Одним словом, — к осени 1990 года я осознал ясно, что мне НУЖНО креститься. Я еще не очень ясно понимал, зачем мне это нужно, но то, что я должен сделать этот шаг, было очевидным. То же самое я чувствовал, когда поступал на философский факультет: вот МОЙ путь, — еще непонятно, куда он меня приведет, да и другие пути тоже привлекательны, но вот этот — мой, и туда мне надо идти, чтобы придти к себе, обрести себя.
Мое крещение было связано и с неким инстинктивным покаянием: после упомянутого выше случая, приоткрывшего мне гнилость моего «подполья», я надел на шею ниточку с одним из «вещдоков» моего безобразия и в течение недели носил, не снимая, для напоминания, а снял, отправляясь на крещение. Летом того года мой отец, побывав в Киево-Печерской Лавре, купил некоторые сувениры, в числе которых и крестики. Один подарил мне. Я сменил символ безобразия, жившего во мне, на символ спасения от этого безобразия. Эта «символичность» жестов, может быть, покажется вычурной, но я действовал без всякой экзальтации и вполне искренно. Вычурным это кажется сейчас, когда я все это рассказываю, когда тогдашние жесты и чувства облекаются в слова. Все те слова, которые я мог бы сейчас сказать в объяснение своих жестов и чувств, будут ложью, потому что тогда у меня не было этих слов. А вот в самих этих жестах и чувствах смысл был, и был он именно такой, как я сейчас говорю, только без этих слов. Жесты и чувства были более настоящими, чем слова, выражающие их смысл, и в то же время они были еще слепыми без этих слов. Так слепые щенки по нюху, по наитию находят соски матери. И это — опять-таки сегодняшние мои красивые слова, которых тогда не было и быть не могло, — это со стороны, со временной дистанции возможно рассуждать, а у самого-то щенка, ползущего к соску ни слов, ни рассуждений нет. Мое крещение было именно таким инстинктивным движением, значимость которого не столько осознается, сколько проживается и дышит изнутри.
Внешне крещение почти никак не изменило мою жизнь (правда, «подполье» больше не вылезало в таких безобразных формах). Я сам в себе перемен не замечал, но к концу учебы на философском факультете был уже, можно сказать, верующим человеком, — то есть это сейчас можно так сказать, а тогда я верующим себя еще не называл. Скажем так: я стал открыт для веры, никаких внутренних препятствий для того, чтобы верить, не осталось.
А окончательное и сознательное обретение веры произошло так. Ранней осенью 1993 года я, уже выпущенный из университета, но еще не поступивший в аспирантуру, зашел в Вознесенский храм (дело происходит в Екатеринбурге) и купил маленькую иконку Спасителя и маленький молитвослов-брошюрку. Молитвослов был, действительно, маленький, 10×15 примерно, и, как выяснилось потом, сокращенный (и в утренних, и в вечерних молитвах было выпущено по три молитвы), на обложке был изображен преп. Серафим Саровский, молящийся на камне. Я повесил иконку в комнате общежития, где мы жили с женой, и на следующее утро в одиночестве прочел утренние молитвы. Что это было за чтение! Я спотыкался на каждом слове, я половину слов не понимал, я не знал, что делать, когда написано «Слава:» или «И ныне:», «Слава, и ныне» читал прямо буквально эти три слова. Но то, что произошло дальше, можно назвать только одним словом: чудо. Это еще не то чудо, о котором я хотел рассказать. Это чудо вряд ли кого из скептиков способно потрясти и вразумить, — меня же оно потрясло.
Весь день после этого я находился в удивительном состоянии, мир расцвел вокруг, и внутри меня расцвел мир. Ходил я по земле, галлюцинаций не было, но душа моя летела и пела. Здесь вряд ли могли действовать чисто психологические механизмы, слишком уж невразумительна и невзрачна была моя молитва, чтобы вызвать психологический подъем, да еще такой силы. И еще, — хотя ощущение полета и озаренности существования продолжалось только один день, но прямые последствия этого дня сказывались очень долго. В течение восьми месяцев после этого я молился каждый день утром и вечером, полностью вычитывая все правило. Прекратился этот период, когда мы с новорожденным сыном уехали на лето к теще, а вернулись оттуда уже в Тюмень к моим родителям. В духовной жизни бывали потом подъемы и спады, но такого длительного молитвенного периода уже не было никогда. На восемь месяцев хватило мне тепла от этого первого молитвенного опыта. Хватило бы и на дольше, если бы не некоторые внешние обстоятельства…
Вот к этому-то периоду моей жизни, ко времени воцерковления и относится то чудо, о котором я собираюсь рассказать. Воцерковление мое шло, может быть, несколько «нестандартно»: я, как уже сказано, молился утром и вечером, но в церковь при этом не ходил, и, конечно, не постился. Была одна слабая попытка начать поститься, когда наступил Рождественский пост. Я решил, что для начала можно ограничиться хотя бы отказом от мяса. Молочные продукты я очень любил, и мне было страшновато с ними надолго расставаться. «Пост» мой продлился ровно один прием пищи: за завтраком я героически отказался от котлеты, но затем жена сказала мне, чтобы я не морочил голову себе и людям, и что это, мол, за глупости такие я придумал, «если уж хочешь поститься, то постись по-настоящему». На обед я уже спокойно ел гуляш и глупостей не придумывал.
А ближе к весне, в марте месяце пришла мне вдруг мысль, — а почему это я в церковь не хожу? Я ведь православный, я верую «во Единого Бога Отца…» и далее по тексту, и «во Единую, Святую, Соборную, и Апостольскую Церковь» в том числе. И вот молюсь-то я уже шестой месяц, а в церковь за это время зайти не удосужился. И в ближайшее воскресение я пошел в храм. Евангельским чтением в этот день была притча о блудном сыне. Придя первый раз в жизни в церковь как сознательно верующий христианин, я услышал именно эти евангельские слова. Это еще одно чудо, о котором рассказать, конечно, можно, но ничего оно не скажет скептическому уму. Моему же верующему сердцу оно сказало очень много.
Всякому, кто знаком с церковной жизнью, понятно, что это была вторая подготовительная неделя к Великому посту, что через неделю началась сырная седмица, Масленица, а за нею и сам Великий пост. На этот раз я решил поститься по-настоящему. Бесконечно я благодарен своей жене, которая удержала меня от лицемерного пощения в пост Рождественский, иначе я мог бы надолго застрять на той стадии, когда люди придумывают себе различные оправдания и говорят: «Сейчас пост идет, так я стараюсь мяса есть поменьше».
Наконец-то я подошел вплотную к тому чуду, о котором хотел рассказать. Дело в том, что я курил. Закурил я в первый раз еще до армии на первом курсе строительного института. Этот период был недолгим, около полугода, да и интенсивность курения была небольшая, и все-таки усилия делать, чтобы бросить, пришлось. Первый год в армии я не курил, а со второго года начал курить, и теперь уже, в отличие от развлечений на гражданке, по-настоящему. Ко времени тех событий, о которых я пишу, мой стаж курильщика составлял семь лет. Годы это были тяжелые, одно время и табак был в дефиците, и курить его приходилось во всех видах: сигареты с фильтром и без фильтра, папиросы, сигары, трубку, самокрутки из сигаретного табака, из махорки, из распатроненных окурков, собранных по пепельницам. Только, пожалуй, кальян прошел мимо. Бросить я пытался бесчисленное количество раз, но дольше трех-пяти дней эти попытки не продолжались. Кажется, именно пять дней был мой рекорд. Человек я слабый, податливый как на уговоры извне, так и на подначки изнутри. Кроме того, как вывел мой отец на основании не только собственного опыта, — очень легко бросить курить первый раз, просто бросил и забыл. И у человека создается опасная иллюзия, что он в случае чего сможет так же легко сделать это и в другой раз. Но во второй раз бросать уже страшно трудно, эта страсть держит цепко и почти не ослабевает со временем. Отец мой, прошедший через первый легкий раз и снова закуривший, бросал потом тяжело и не с первой попытки, и только недавно признался, что, бросив, потом еще двадцать лет мучился желанием закурить, прежде чем немного отпустило. Но отец-то мой как раз человек внутренне сильный и его силы воли на эти двадцать лет хватило. Меня хватало на пять дней максимум.
В конце зимы у меня была очередная попытка бросить курить, продержался я, как всегда недолго, купил штучно одну сигаретку, потом еще пару, потом еще и еще и к марту вышел уже на обычный свой рацион: пачка в день или поменьше, смотря по обстоятельствам. И тут наступает пост. Я не помню, чтобы решал бросить курить. Не было такого решения, просто для меня как-то подразумевалось, что раз уж пост, то и курить надо прекратить. И не давал я себе слова, не зарекался, но начался пост и я прекратил курить. И все семь недель Великого поста я не курил и вовсе не мучился этим. И кончился пост, прошли пасхальные торжества, а я так и не курил, не было у меня желания.
В конце мая у моего друга случился день рождения, мы посидели, выпили, и я выкурил сигарету… Полное отвращение и никакого удовольствия, и после этого я не закурил. Летом на даче с родителями жарили шашлыки, посидели, выпили, я выкурил тайком сигарету… Никакого удовольствия, полное отвращение, и после этого я не закурил. Такие случаи, спровоцированные употреблением алкоголя, нечасто, но время от времени повторялись, но я не срывался и не начинал курить. Был один раз, когда за ночь — с полуночи до утра — я выкурил не менее половины пачки, но и это не привело к срыву. В последние годы я уже не допускаю себя до таких глупостей, 0 и это совершенно не требует от меня каких-то серьезных усилий.
Что это значит, надеюсь всем понятно, хотя и необъяснимо: страсть курения была просто вычищена из моей души. Когда курильщик бросает курить, то даже одна выкуренная сигарета имеет для него роковые последствия, и он неизбежно срывается обратно. Страсть надо давить, не давая ей ни малейшей уступки, поскольку даже малейшая уступка сразу уничтожает все, тобою достигнутое. Я же просто был исцелен совершенно от страсти, ее как будто и не было в моей жизни, то есть память о ней, конечно, осталась, но внутри меня ее нету, нету и следа от нее. Конечно, если задаться целью, я смогу начать курить и сейчас, но для этого мне потребуется переломить в себе то естественное отвращение к табачному дыму, которое присутствует у человека никогда вообще не курившего. И это состояние я обрел не вследствие длительной борьбы, а разом и даром. Никаких усилий от меня не потребовалось, чтобы прекратить курить, и первозданное естественное отвращение к табаку проявилось во мне сразу же, спустя уже два с небольшим месяца после этого прекращения. «Как рукой сняло», — говорят в таких случаях. А мне хочется сказать те слова, которые поются на каждой литургии: «Обновится яко орля юность твоя! Щедр и милостив Господь, долготерпелив и многомилостив! Не до конца прогневается, ниже во век враждует! Не по беззаконием нашим сотворил есть нам, ниже по грехом нашим воздал есть нам! Елико отстоят востоцы от запад, удалил есть от нас беззакония наша!»
Обновил Господь и юность мою, и меня самого всего обновил. Орлиные крылья дал мне: «Утомляются и юноши и ослабевают, и молодые люди падают, а надеющиеся на Господа обновятся в силе: поднимут крылья, как орлы, потекут — и не устанут, пойдут — и не утомятся» (Ис. 40, 30−31).