Русское Воскресение | Михаил Алексеев | 23.05.2005 |
I
Да, у станицы Вешенской удивительная судьба. Ничем особенно не отличавшаяся от множества других казачьих селений, она стала знаменитой тотчас же, как только из-под пера двадцатилетнего ее жителя вышли первые главы «Тихого Дона». С той поры Шолохов и Вешки стали синонимами. Когда говорят «Вешки», непременно думают об авторе дивной эпопеи.«Тихий Дон» вышел из берегов и разлился по всему свету совершенно неожиданно. Обычно о появлении могучего художника люди начинают догадываться задолго до того, как художник стал могучим: от произведения к произведению растет и крепнет его талант, и, наконец, рождается то, что ставит имя творца в ряд выдающихся, а то и великих имен.
Шолоховское восхождение было стремительным и бурным. Их было немного — людей, кто по первым рассказам безвестного донского паренька поняли, что перед ними — самобытнейший писатель, от которого можно ждать очень многого.
Четырнадцать лет продолжался титанический труд. Первую фразу четырехтомной эпопеи вывела рука юноши, а последнюю — рука зрелого мужа. И люди поняли, что сделана эта вещь на века. Явилось произведение воистину народное.
Хороших писателей много. А таких-то не так уж и много. Но и из них одни нравятся больше интеллигенции, другие — рабочим, третьи — крестьянам. А вот таких, книги которых с одинаковой силой волновали бы сердца всех людей, — таких писателей не очень много. Шолохов именно такой писатель.
Земля. Степь. Степь Родимая!
Сколько раз мы слышали это сыновнее восклицание на страницах шолоховских творений. «Степь Родимая!» — произносишь и ты, приближаясь к известному теперь уж всему миру уголку земли в верховьях Дона. Трудно передать словами состояние, охватывающее тебя всякий раз, когда ты вступаешь в шолоховские места. Точно светлое и теплое облако обнимает душу твою, и ты не можешь без глубокого волнения глядеть вон и на того беркута, разрезающего воздух косыми клиньями радужных своих крыльев, и вон на те задумчиво притихшие степные курганы, и вон на тот бархатно-серебристый полынок, и особенно на ту далекую извивающуюся синюю полоску реки с ее берегами, с галькой, зацелованной волною, на знаменитое стремя Дона, где далеким туманным утром озорной Гришка, ловил со своим строгим и строптивым отцом жирных сазанов, на ту грустную тропинку, круто сбегающую к реке, на ту самую, по которой хаживала по воду прекрасная и несчастная Аксинья. Все это мир шолоховских образов — мир реальный, и в то же время фантастически необыкновенный.
И как-то не верилось, что вот сейчас откроется калитка и пред тобой встанет человек обыкновенный, простой, даже застенчивый, который чудодейственной силой живого слова сумел потрясти миллионы людских сердец. Очевидно, никто из побывавших в гостях у Шолохова, не знал заранее, что он скажет в первые минуты встречи с великим художником.
В самом деле, с чего же начат? Сказать о том, какой он большой писатель и как любит его народ? Ни к чему. И ты уж в смятении. Смущается и Михаил Александрович. Однажды он так и сказал:
— А вы не смущайте меня своим смущением.
И оба рассмеялись: и гость и хозяин. И обоим стало легко и просто.
А потом он скажет:
— Снимайте-ка все московское с себя. Наденьте вот это, поедем в степь.
И вы облачаетесь в ватную куртку, на голову надеваете малахай, на ноги — добротные яловые сапоги, и делаетесь гостем еще более желанным…
Поначалу вас поразит одна особенность Шолохова: рассказывая что-либо, он часто не заканчивает фразу, а как бы завершает её жестом. Поэтому без привычки слушать его трудно. Он любит смешное и говорит об этом смешном с удовольствием и при этом смеется сам заразительно и неудержимо, хотя слушателю порой рассказанная история и не покажется столь уж смешной. В чем же дело? Ведь у автора «Тихого Дона» и «Поднятой целины» такой неисчерпаемый кладезь удивительно красочных и сочных слов? Отчего же он так скуп на слова в устном рассказе и так щедр на жесты?
Потом вы начинаете все понимать: острый глаз художника рисует перед ним всю картину раньше, чем он успевает выразить ее словами. И если картина действительно смешная, Шолохов смеется, потому что мысленно он уже написал ее. Дайте-ка ему остаться наедине с самим собой и с листом чистым бумаги, какая живая и смешная картина явится из-под его пера!
Сделав для себя это открытие, вы вдруг вспомните, что очень немногие из великих мастеров слова обладали ораторским даром: они привыкли мыслить над бумагой, как старатели крупицы золота, отыскивать в сердце своем редкостные, драгоценные слова, взяв при этом в свои собеседники им же самим придуманного героя вроде бессмертного деда Щукаря, коль речь пойдет о чем-то уж очень милом и смешном.
II
У свежего могильного холмика, в степной балке, низко опустив чубатую голову, в глубокой задумчивости сидит человек. А ты, потрясенный развернувшейся перед тобой великой человеческой драмой, почему-то думаешь о руках этого человека — больших, корявых, с набрякшими венами — руках хлебороба, безвольно и бессильно положенных на колени. Им бы пахать да сеять, этим крестьянским рукам, поправлять покривившиеся плетни на базу, ласкать детей и жену, а они много-много лет подряд только и делали, что проливали кровь таких же работяг-землепашцев. Что же случилось с тобой, донской казак Григорий Мелехов? Почему так трагично запутались твои дороги?Чтобы ответить на этот вопрос, автору романа потребовалось четырнадцать лет, в течение которых он, а вслед за ним и мы шаг за шагом прослеживали сложный, более чем разухабистый путь Григория Мелехова.
«Тихий Дон» — произведение новаторское в самом высоком смысле этсго слова. Нет сомнения в том, что его появление было одним еще шагом в художественном развитии человечества, иначе мы не смогли бы объяснить триумфального шествия этой книги по всему свету, шествия, продолжающегося по сей день. Едва ли мы найдем еще произведение, в котором с такой громадной художественной силой был показан простой народ, умеющий так глубоко и сложно чувствовать, любить, радоваться и страдать, не менее трагично, чем Анна Каренина, а мятущаяся душа Григория Мелехова не менее сложна, чем душа Андрея Болконского, а батрак Мишка Кошевой не менее напряженно мыслит, чем Пьер Безухов.
Все дело в том, однако, что задуматься о жизни, о своей судьбе, о судьбе своих хуторян, таких же бедолаг, как он сам, Мишку Кошевого заставила революция, как бы кто о ней теперь не думал. Именно она разбудила в нем так долго дремавшие силы. И это хорошо понял и показал его тезка Михаил Шолохов, который сам имел немало общего с Михаилом Кошевым…
В четвертой заключительной книге «Тихого Дона» на первый взгляд все очень сдержано. Герои говорят тихо, Дон течет медленно, нет резких слов и жестов. Все как бы обращено внутрь событий, все как бы прислушивается к нарастающей и приближающейся буре, которая вот-вот грянет. Уж с какой пронзительной, хоть и скрытой, болью звучит в твоем потревоженном сердце мелодия казачьей песни, взятой Шолоховым эпиграфом к своему роману:
«Ой ты, наш батюшка тихий Дон!
Ой, что же ты, тихий Дон, мутнехонек течешь?
Ах как мне, тиху Дону, не мутну течи!
Со дна меня, тиха Дона, студёны ключи бьют,
Посередь меня, тиха Дона, бела рыбица мутит"…
Автор как бы говорит нам: «Глядите, тут все очень важно, воздух насыщен грозой, за едва уловимым жестом героя, за короткой его репликой таится взрыв, подготовленный предшествующими событиями, — и тут все правда, правда истинная, вы сами это увидите и почувствуете, и мне незачем, что-либо добавлять от себя». И вы напряженно следите. Вот в кипении шальном цветущего сада медленно идут Григорий и Наталья. «Она, жизня, Наташка, виноватит. Все время на краю смерти ходишь, ну и перелезешь иной раз через борозду…»
В романе это не первое и далеко не последнее упоминание о смерти. Много, очень много смертей в этой книге. Погибнут Штокман и Иван Алексеевич. Умрет патриарх мелеховского куреня, ревностный и цепкий хранитель казачьей старины Пантелей Прокофьевич, умрет Наталья, умрет бездумная вдовушка Дарья, умрет Ильинична. Наконец погибнет Аксинья, и Григорий, мертвея от ужаса, поймет, «что все кончено, что самое страшное, что только могло случиться в его жизни, — уже случилось…» Перспектива таких трагических решений могла бы до смерти испугать тех, кто сегодня не прочь похвастаться своей мнимой смелостью…
Конечно, перед Шолоховым, стояла задача не из легких. «Пережим» мог сделать недоброе дело — подстерегала опасность подавить читателя обилием мрачных картин, и тогда он закрыл бы книгу в угнетенном, тягостном состоянии духа. Так бы, очевидно, и случилось с нами, ежели бы мы хоть на минуту забыли о том, что в хуторе Татарском остаются жить Мишка Кошевой и полная искрящаяся энергии Дуняшка, что к ним прильнул детской душой маленький турковатый Мишатка — последний из мелеховской династии, и всем им принадлежит будущее; то есть, ежели бы мы забыли о главном — о тех животворящих «студеных ключах», которые бьют из народных глубин, вещая светлую жизнь людей, которых, как нам казалось, Великий Октябрь вывел на трудную, но единственно верную дорогу, ведущую к прочному счастью.
III
Было это в начале тридцатых годов.Мое родное село затеряно в бескрайних приволжских степях. Снежная замять. Сугробы выше изб. И среди этих сугробов — школа: бельмовато глядит она в студеный мир замерзшими, матово-седыми окнами. За одним из этих окон детский заливистый хохот. Молодая — лет двадцати пяти — учительница никак не может водворить тишину в классе. Впрочем, она, кажется, и не особенно старается сделать это. Её глаза, как и глаза учеников, полны радостного смеха. Она утирает их, и, изо всех сил пытаясь быть серьезной; продолжает чтение:
«Подали взвар. Разговор прекратился. Слышно было только, как чавкают рты да скребут днище обливной чашки деревянные ложки. Тишина нарушалась лишь тогда, когда ложка какого-нибудь парнишки начинала описывать внутри чашки круги в поисках разваренной груши. В этот-то момент дед Аким облизывал свою ложку и звонко стукал ею провинившегося мальца по лбу, внушал:
— Не вылавливай!»
Новый взрыв хохота — и учительница, обливающаяся счастливейшими слезами. Мы же, её ученики, сельские ребятишки, невольно ощупывали свои лбы, будто не какого-то там мальца стукнул дед Аким деревянной, предварительно тщательно облизанной ложкой, а нас. Нечего греха таить: наши лбы были хорошо знакомы с подобной формой внушения… Только вот никак не могли понять одного: как же это и где подсмотрел писатель? Ведь книжки пишутся в большом городе, а в городе не бьют ложкой по лбу. Помнится, пытались выяснить это у нашей учительницы, и уж теперь не знаю: выяснили — нет ли. Как бы там, однако, ни было, а с того дня имя Шолохова навсегда и напрочно вошло в мою жизнь.
«Поднятая целина» была прочитана единым духом. Быть может, прочтя это, многие усмехнутся. Теперь-то смешно, однако в ту пору я самым серьезным образом присматривался да приглядывался ко всем взрослым и грамотным односельчанам: а не скрывается ли кто-либо из них под именем Шолохова? События, о которых я только что прочитал в книге, были до того похожи на наши, на те, коим я был свидетелем, что невольно думалось: это он, Шолохов, с нас, с нашего села все списал. Мне не стоило большого труда отгадать, кого из моих селян изобразил автор книги под тем или иным персонажем. Взять, к примеру, Щукаря. Так это же наш Карпушка Катунов, бедняк из бедняков и неукротимый хвастунишка. Да и внешностью он — вылитый Щукарь. А о Давыдове и говорить нечего: любой и каждый скажет вам, что это наш Зелинский, председатель колхоза, «двадцатипятитысячник» и тоже, кажется, путиловец. А Нагульновых у нас было сразу два, только прозывались иначе: Кирилл и Алексей Зубановы, братья, грезившие мировой революцией, по-нагульновски перегибавшие палку, по-нагульновски же беспредельно преданные партии и только по счастливой случайности не разделили участи Макара Нагульнова: два или три раза пуля летела, но не попала в буйные головушки братьев Зубановых. Были у нас и свои Кондраты Майданниковы, и Яковы Лукичи были, и даже Аркашки Менки — все были, хоть и по-другому нареченные.
Должно быть, не я один, а многие испытывают при чтении хорошей книги невыразимое, сладчайшее чувство, когда мысленно восклицаешь: «Боже мой, да это же было со мной, точно такое же и я пережил, испытал. Как же это здорово подмечено!»
Вот охваченный нетерпеливым желанием одним махом разделаться с ненавистной ему частной собственностью, Макар Нагульнов, прижимая к ордену свои длинные ладони, проникновенно говорит:
" - Бабочки, дорогие мои! Не тянитесь вы за курями, гусями. То она, курица то есть, вскочит на огород и рассаду выклюет, то, глядишь, а она — трижды клятая — яйцо где-нибудь под амбаром потеряет, то хорь ей вязы отвернет… Мало ли чего с ней могет случиться? И кажин раз вам надо в курятник лазить, щупать, какая с яйцом, а какая холостая. Полезешь и наберешься куриных вшей, заразы".
Читая такое, я, конечно, был целиком на стороне Макара, потому что мне самому, по приказу матери, не раз приходилось лазить под амбар за оброненном курицей яйцом, а потом долго страдать от куриных вшей, — даже сейчас, как вспомнишь, по коже пробегает нестерпимый зуд… Если уж такое знает писатель, думалось тогда мне, так как же не верить всему, о чем рассказывает он в своей книжке!
Разумеется, в то далекое время, читая «Поднятую целину», я мог примеряться ко всему рассказанному в ней слишком малой мерой своих познаний, ребячьего своего опыта. Однако, как бы ни был он мал, этот опыт, но его оказалось достаточно, чтобы ощутить властную силу правды, заключенной в этой удивительной, во всех отношениях, народной книге.
О «Поднятой целине» на протяжении уже немалого числа десятилетий писалось и говорилось так много, что, кажется, уже невозможно ко всему написанному и сказанному прибавить нечто новое, не повторявшееся. Вот почему я начал разговор об этом шолоховском творении и закончу его, опираясь исключительно на свое личное восприятие. Где-то оно совпадет, а где-то и не совпадет с точкой зрения какого-либо литературоведа, или просто такого же, как и я, читателя, — не велика беда.
Все мы — писатели, критики, читатели, все мы, современники и соотечественники Шолохова, в меру своего разумения, стараемся проникнуть в тайну неотразимого обаяния шолоховских строк. На одной из многочисленных встреч Шолохова с читателями его спросили:
— Скажите, пожалуйста, откуда вы добываете эти неповторимые краски, образы…?
Шолохов улыбнулся:
— А все оттуда же! — и выразительным жестом указал куда-то вниз.
B с e, конечно, поняли этот жест и громко аплодировали. А что, собственно, поняли? То, что он живет среди народа, живет с ним единой душой, страдает его страданиями, радуется его радостями? Все это так. Все это правда. Но ведь правда и то, что не один Шолохов живет так, — хорошо знают жизнь и многие другие наши литераторы, да вот немногим из них удается достигнуть шолоховских высот…
Да, немногим. И объясняется все это, в конце концов, простой вещью: степенью дарования. Многие из нас родились и выросли в деревне, среди степей. Многие, выйдя из тесной избы, полной грудью вдыхали холодный январский воздух, вдыхали, наслаждались его сладостью, чувствовали, ловили трепетно вздрагивавшими, расширившимися ноздрями неуловимые, терпкие запахи и, захлебываясь ими, не знали, что же это… А он сказал нам, что это:
«В конце января, овеянные первой оттепелью, хорошо пахнут вишневые сады. В полдень где-нибудь в затишке (если пригревает солнце) грустный, чуть внятный запах вишневой коры поднимается с пресной сыростью талого снега, с могучим и древним духом проглянувшей из-под снега, из-под мертвой листвы земли».
Шолохов нашел для обозначения, для названия бесконечно тонких явлений предельно точные слова, так что мы памятью своего обоняния вновь чувствуем этот «чуть внятный запах». Нужно быть не просто зорким, нужно сердцем, душой слиться с родной природой, чтобы так ее почувствовать и так описать. А для этого нужно еще быть не просто талантливым человеком, а иметь талантливую душу. Талантливость души… Ей же Богу, что не выдумка! Умных, казалось бы, все понимающих разумом своим людей гораздо больше, чем таких, которые обладают счастливейшим даром земли — талантливостью сердца.
Слесарь путиловского завода, городской, стало быть, житель Семен Давыдов, может быть, впервые в жизни своей оказался посреди белой, заснеженной степи. Он задремал в санях. И писатель, словно боясь, что его герой проспит все, будит его и заставляет глянуть вокруг.
«Он проснулся от холода, взявшего в тиски сердце, и, открыв глаза сквозь блещущие разноцветьем слезинки, увидел холодное солнце, величественный простор безмолвной степи, свинцово-серое небо у кромки горизонта и на белой шапке кургана невдалеке — рдяно-желтую лису. Лиса мышковала. Она становилась вдыбки, извиваясь, прыгая вверх, и, припадая на передние лапы, рыла ими, окутываясь серебряной пылью, а хвост ее, мягко и плавно скользнув, ложился на снег красным языком пламени».
К услугам художника-пейзажиста богатая палитра красок: черных, синих, желтых, зеленых, розовых… У писателя-художника — только слова. Они — его палитра. И каким же он должен быть разборчивым, с какой же тщательностью должен подбирать слово к слову, чтобы в конце концов получилась вот такая, отливающая неповторимыми цветами, физически ощутимая нами картина! Не менее важно, однако, другое: почему именно здесь, в этом месте своего повествования, писатель дает эту дивную зарисовку? Могло случиться и так, что она написалась сама собой, — даже, наверное, это так, — и все-таки нельзя не подивиться редкой и счастливой уместности ее.
Рабочий-двадцатипятитысячник Давыдов едет в село, к степным людям, чтобы помочь им выйти на новую дорогу в их жизни. И Шолохов как бы предупреждает его: «Смотри, Давыдов, на эту степь, научись понимать и любить ее. На этой земле веками трудились те, с которыми тебе придется жить, работать, поднимать целину. Не научившись понимать и любить землю, ты не поймешь землепашца, и он не поймет и никогда не полюбит тебя».
Очевидно, своими замечаниями я доставлю немалое огорчение тем литераторам, которые публично — устно и письменно, и не без оттенка горделивого кокетства — признаются в том, что предпочитают прозу голую, без пейзажа. Но я не могу поручиться за себя, что в дальнейшем удержусь от цитирования шолоховских пейзажей — уж слишком велико искушение.
Критики и литературоведы в один голос утверждали, что Шолохов уж очень долго работал над созданием своих произведений. Да и сам писатель нередко говорил, что предпочитает работу медленную. Между первым и четвертым томами «Тихого Дона» пролегло четырнадцать лет, а между первой книгой и второй «Поднятой целины» и того больше: почти три десятилетия. Куда уж медленнее!
Но вот что любопытно. Первая книга «Поднятой целины», учитывая шолоховские темпы, была написана с молниеносной быстротой, на ее создание, судя по всему, ушло менее года. А к тому времени уже совершал и свое шествие по белу свету три тома «Тихого Дона», написанные с редкой быстротой; а еще раньше созданы десятки великолепных донских рассказов.
И вот тут-то мы обнаруживаем, что Шолохову-писателю было свойственно острейшее чувство современности. Едва отполыхала гражданская война и еще не высохли слезы на глазах казачек, потерявших мужей и сыновей, и еще дымилась пожарищами донская, вволю попившая людской кровушки земля, а юный Шолохов уже пишет рассказы и приступает к созданию великой эпопеи «Тихий Дон», которую известнейшие ученые, литераторы, собравшиеся на свой Конгресс в Вене сразу же после войны, назовут лучшим романом XX века.
Не завершил еще Григорий Мелехов своего трагического жизненного пути, как родные и милые его сердцу станицы и хутора были охвачены новым событием — началась коллективизация, когда «жизнь… встала на дыбы, как норовистый конь». Шолохов откладывает незавершенный гигантский труд свой и пишет первую часть «Поднятой целины», — книга вышла в свет чуть ли не в самый разгар описываемых в ней событий.
Казалось бы, автор сделал свое дело и мог спокойно поставить точку. Но он не поставил этой точки. После завершающих первый том многозначащих и тревожных слов: «Старое начиналось сызнова», слов, занозой впившихся в нашу память, мы прочли: «Конец первой книги». Мог ли кто из нас подумать в ту пору, что придется ждать более четверти века, чтобы полностью прочесть вторую книгу?!
Известно, что последующие годы, вплоть чуть ли не до самой войны, Шолохов напряженно работал над четвертым томом «Тихого Дона». Вероятно, он вскоре после выхода в свет этого тома, приступил бы к работе над второй книгой «Поднятой целины». Но помешала война. Оружие большого художника теперь нужно было в другом месте. И вскоре мы читаем «Науку ненависти». Потом одна за другой стали появляться главы нового романа «Они сражались за Родину», — и все это даже не по горячим следам, а внутри их, то есть в самых кровавых событиях, в жесточайшие дни войны. Писатель отлично чувствовал свое место в боевой цепи сражающегося своего народа.
Так, в известной степени, для читателей Шолохова даже несколько неожиданно — появился рассказ «Судьба человека».
Ну, а теперь можно было вновь вернуться к дорогим его сердцу Давыдову и Нагульнову… Тем более что жизнь опять уже властно звала великого писателя к деревне, где разворачивались в новых послевоенных условиях новые дела.
Да, многие из нас, читателей, полагали, что во второй книге «Поднятой целины» Шолохов шагнет от тридцатых годов сразу же в пятидесятые. Так почему-то хотелось. Но писатель решил по-своему, ибо еще не отпели донские соловьи его героям, не отпели еще в те, ставшие уже далекими и в то же время такие близкие и памятные годы.
К тому же и на них можно глянуть зорким оком современника, перебросив мост от наших дней к тем дням.
В самом конце романа дедушка Щукарь старчески жалуется: «…а вот я уже подызносился, подкосили меня Макарушка с Давыдовым (по роману оба они погибают — М. А), уняли у меня жизни. С ними-то, может, и я бы лишний год-два прожил, а без них что-то мне тошновато стало на белом свете маячить…»
Хочется сказать ему какие-то добрые слова, ободрить, утешить. Да где они, эти слова, да и станет их слушать старик, когда нет уж рядом с ним Макарушки и Давыдова? Так через душу этого чудаковатого, а, в общем-то, чудесного старичка и в наше сердце вторгнулась пронзительная боль… Нет Давыдова, нет Нагульнова…
Моя старая учительница (спустя много лет она, конечно, постарела) писала мне: «Зачем он это сделал, зачем? Не такого конца мы ждали».
Её нет рядом со мною. А я вижу в тех же глазах, когда-то сверкавших слезами радостного смеха, слезы горечи. В самом деле, зачем они погибли? Но что поделаешь — воля автора. Когда-то, заканчивая «Тихий Дон», он не то записал, не то сказал товарищам: кому-то хотелось потрафить, кому-то угодить, но матушка-правда не велит, — а правда описываемых событий была жестокой: бандитский обрез не щадил никого из самых дорогих нам людей.
Однако внимательнее прочтем заключительные строчки романа:
«Он долго стоял с непокрытой головой, словно прислушивался и ждал ответа, стоял, не шевелясь, по-стариковски горбясь. Дул в лицо ему теплый ветер, накрапывал теплый дождь… За Доном бело вспыхивали зарницы, и суровые, безрадостные глаза Разметнова смотрели уже не вниз, не на обвалившийся край родной могилки, а туда, где за невидимой кромкой горизонта алым полымем озарялось сразу полнеба и, будя к жизни засыпающую природу, величавая и буйная, как в жаркую летнюю пору, шла последняя в этом году гроза».
Не для уныния — для радости жизни прозвучал этот мужественный аккорд. Песня, начавшись в сердце поэта несколько десятилетий назад, спета до конца. Художник исполнил свой труд, и мы должны быть благодарны ему…