Русская линия | Станислав Минаков | 17.04.2007 |
…А о чём же мы все-таки ещё плачем, теряя близких?
Моя мама говорит о моем умершем отце: «Сашу жалко!» Конечно, жалко — в связи с теми муками, что претерпел, умирая. Но «мёртвым не больно», и теперь, коль душа его устремилась к жизни вечной, что ж жалеть его, а не нас!
Стоп! Вот именно! Мы в этих рыданиях жалеем, прежде всего себя, оттого что с кончиной близкого человека в нас словно угасает часть нашей сущности, связанная с ним, которую невозможно вычленить в отдельное, ибо своей сущностью он врос в нашу. Вот по этой-то потере мы и рыдаем.
Если же вдуматься, то это слёзы не только малодушия (де, как мы теперь будем без него, «на кого ты меня покидаешь» и т. д.), но и маловерия. Мы думаем, что человек ушёл навеки, в бездну, а ведь он ушёл только из жизни земной, но отнюдь не из жизни мира. Мы, маловерные, в плаче усомняемся — в возможности загробного существования.
И все-таки в этих плачах есть прямое свидетельство инобытия души. Что-то накатывает, и не поймёшь — откуда, и отчего именно в эту минуту.
…Погода была точно такая же, как и 14-го февраля, когда хоронили. Что странно, с ночи нахлынули одновременно — и сильное похолодание, и снегопад, и мощный ветер.
Утром я один съездил на кладбище, прошелся по непогоде от троллейбусного круга пешочком — через заледенелые овраги.
Ни единой души на кладбище не было.
На отцовой могиле неизвестная заботливая рука аккуратно выложила венки, снова заснеженные, переставила свечной огарок поближе к кресту. (В тот же день я узнал, кто это. Тамара, соседка маминой подруги, «странноватая». Ну, коль такой человек ходит кормить птичек на отцову могилу, то у отца там всё в порядке.)
«Привет, батя! — Говорю. — Привет, дед!» Читаю им троекратно «Боже духов и всякия плоти», снегопад прекращается, выходит солнце. Пока читаю «Отче наш» да иное, ветер свечу не задувает, а я её на всякий случай заслоняю ладонями.
Башка, хоть и с каким-никаким разумом, а не вмещает: тело отца лежит рядом, на глубине 1,5−2 метра.
Святые отцы говорят нам, что хорошо и должно — бывать на родных могилках (словцо-то, а? — не могила, а могилка; ласковое, тёплое). И тут надо читать поминальные молитвы. А почему? Да потому: в день Страшного суда каждый встанет из гроба в том самом месте, где похоронен, по-украински говоря, похован. Так что «лежи-лежи, пресветлый друже…».
Мне теперь часто кажется, что и я сам — словно уже тоже там, с отцом и дедом, гляжу на мир из-под этой земли, «уже спокойный, бережный, непьяный…», отсюда. Вроде бы немалое количество дорогих мне людей окружает меня, ходит по земле, но мне уже не боязно расстаться с ними, я уже многое (всё?) от них получил, и, быть может, кое-что отдал…
…Но какую неодолимую печаль, скорее скорбь, вызывает ощущение необратимости! «Никогда». Не о том ли гениальное стихотворение Эдгара По «Ворон», неизменным рефреном «Nevermore!», по сей день провоцирующее в русских стихотворцах тягу к переводу.
«Никогда!»
Да, ужасно, — никогда на земле. А есть ли утешение в надежде на встречу на небесах?
«Но жду его, он за тобой!» — писал Пушкин в пронзительном сочинении «Для берегов отчизны дальной…», ожидая обещанного поцелуя от умершей возлюбленной — там.
А святые отцы о встрече на небесах нам говорят вот что. У преподобного Амвросия Оптинского кто-то (наверное, из Шамординских сестёр-монахинь) спросил: «Батюшка, ведь не может ощущать в будущей жизни полного блаженства тот, у которого близкие родные будут мучиться в аду?» Старец ответил: «Нет, там этого чувства уже не будет; про всех тогда забудешь. Это всё равно, как на экзамене. Когда идёшь на экзамен, ещё страшно, и толпятся разнородные мысли; а пришла — взяла билет и про всё забыла».
И хотя нам, мягко говоря, нет оснований не доверять нашему любимому старцу, всё же хочется верить во встречу — там. «Мы встретимся с тобою там…»
Как оказалось, жизнь гораздо быстротечней, чем можно было вообразить в юности. (Теперь время ускорилось вообще — индивидуальное и общее.) Есть и правота в словах стихотворца: «смерть — это то, что происходит с другим…» Смысл здесь в том, что как твоя смерть ни близка, а зазор меж живым и мёртвым все же остается, и он заключен в этой самой малости: один мёртв, а другой жив, сколь бы, предположим, он в эту минуту ни хотел и сам присоединиться к почившему. Живой, как это ни диссонирует со смертью, всё еще склонен есть-пить-спать.
Два аккордеона
…Ехал на электричке из Белгорода в Харьков, вёз своим детям дедовский аккордеон, требующий ремонта. На «межгосударственном» перегоне меж Наумовкой и Казачьей Лопанью посередь вагона раздался аккордеонный звук. Заиграл худенький парень лет двадцати, в кепочке и курточке из серой плащовки, просто сидевший на лавочке, повернувшись в проход. Он не возник в дверях, как водится у вагонных музыкантов, а просто сидел и играл. Его несильного голоса я почти не слышал. Мне хватило звука аккордеона.
Паренёк исполнил «На сопках Манчжурии», «Отцвели уж давно хризантемы в саду», «В землянке», «Одинокую гармонь». Спокойно, без цыганского или попрошайнического надрыва и пережима. Словно бы для себя — как играл, скажем, мой слепой отец, сидя в одиночестве в квартире. Для вагонного жанра это оказалось неожиданно, ново. Наповал. Вагон был заполнен, и все женщины, среди которых было немало мешочниц, в том числе и бывшего интеллигентного вида (теперь они ездят бригадами — возят легальный и полулегальный товар из страны в страну), захлюпали носами, кто-то стал подпевать. И денежек трепетному исполнителю, все-таки прошедшему под занавес с кульком по вагону, подкинули.
Новое небо и новая земля
Теперь — мир другой, вне всякого сомнения.
Совершенно отчетливо могу сказать это о маме и себе. «Теперь живу — словно за пределами реальности», — говорит мама.
Первые дни по кончине отца мне было дико на улицах смотреть на людей, да и сейчас иногда возникает странное ощущение: зачем суетится и немалый город Белгород, и в несколько раз больший Харьков, во имя чего вся эта беготня, когда с потерей отца словно утрачивается для меня смысл бытия вообще.
Более того, я поначалу ловил себя на ревности к живым, особенно тем, кто прожил больше 76-ти. Я вздрагиваю, когда говорят о восьмидесятипятилетних ветеранах, или — уж пуще того — показывают по телевидению британскую супружескую пару, отметившую в этом году 80 лет (!) совместной жизни — ему 105, а ей 100 лет!
Это похоже на греховный ропот зависти, но что может с собой поделать живое сердце — переживающее оставленность?
Но ведь жизнь моего отца была! Была — не короткая, внятная, в семь с половиной десятилетий. («Дние лет наших, в нихже 70 лет, при большой крепости — до 80-ти, и множае их труд и болезнь«.) Жизнь была — мученическая, а значит, важная и нужная, отчётливая, вместившая.
Как струйка дыма
«Моя любовь — не струйка дыма-а-а, что тает при сиянье дня-а-а…» — пелось в довоенном шлягере.
Несколько лет я назад щелкнул отца с крыльца, курившего на балконе, своим зеркальным «Зенитом-Е», который они с мамой купили мне, еще студенту, в 81-году.
Теперь, когда я гляжу на отцову фотокарточку, где он словно витает в сигаретной дымке, то подумываю, сколь точен оказался вообще этот визуальный образ — облачка, уносящего отца в вечность. Облачко колеблется, медленно меняет очертания, истаивает, а с ним истаивает — для земной жизни — и человек.
Приуготовление
Лишая нас самых близких людей, Смерть тем самым словно приуготовляет к пониманию Вечности, всё более обращает к ней лицом. С каждой родной кончиной происходит отрывание нас от земной жизни.
Почему-то вспоминается такая аналогия. Когда мне было 19 лет, молодая симпатичная хирургиня, перед удалением мне миндалин, просвещала: «В результате частых ангин ваши гланды словно припеклись, приварились к стенкам горла. Теперь необходимо сначала оделить их от стенок, а затем — надеть серебряную петельку и — раз! — оторвать, отрезать одним махом ножку миндалины». Хорошо сказано, да в реальности всё оказалось не так уж просто. Мои миндалины приварились весьма. Эти самые отрывания продолжались минут сорок, уже переставала действовать анестезия. Я докторице захаркал кровью весь халат. Отчетливо помню, как сжимался весь организм, а прежде всего затылок, когда она изогнутой лопаточкой отдирала гланды от горловых стенок.
Латиняне сказали: человек умирает столько раз, сколько раз он теряет близких.
Вот я и думаю, что смерти близких — это и есть такие отрывания жизни от нас, поскольку мы уж очень припеклись к ней, привязались к ближним своим. Вот нас последовательно и отрывают «от стенок» мира сего, дабы мы отвыкали. А потом — раз! — и наш собственный переход в другое.
Вообще-то, при правильной жизни, человек должен с радостью смотреть своей смерти в лицо, ждать её прихода — как спасения и избавления, как порога жизни лучшей, вечной.
И вот слова Христа: «Бог не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы».
Христос нас учит судьбой Своей, что и за гробом — жизнь.
Иными словами, смерти нет.
Год спустя
Стал сниться мне отец почти каждую ночь в марте 2006-го.
Зима задалась редкая, снежная да морозная, о таких мы уже и подзабыли. 31-го января, на отцов день рожденья, прибыли с мамой на кладбище, предусмотрительно захватив совок. Снег, хоть и глубок был, да свеж, мягок. Я за 15 минут прорыл проход от дороги до могилы, расчистил площадку у ограды.
А солнечным утром 12 февраля мы пришли на кладбище с мамой и её братом Женей. Накануне снег валил, и вьюжило, как год назад. Теперь же, тем же совком минут за десять восстановил траншейку. Странно: 31-го я вслушивался в тишину и поражался её пустоте. А вот 12-го тишина оказалась наполненной: свистом, цвеньканьем, сорочиным стрёкотом! Посыпали с мамой семечек и покрошили печенья и на батин крест, и на столик у могилы Косенкова, прилетели синицы, поклевали всё. Ну, вот и хорошо. И лежащим — нескучно.
Здесь, на белгородском Ячневском бугре, всегда ветерок свечу задувает. А снег чем хорош: в нём, завалившем могилу, сделаешь нишу, поставишь туда свечу, и она горит, горит долго…
На Красноармейской
В харьковском доме на улице Красноармейской сейчас на первом этаже гастроном «Магистраль» и другие магазины, а на крыше инфернально выставлены красные буквы с названием известной марки водки.
Вот отсюда, из арки, Шурка Минаков выбегал по утрам с двумя гигантскими пустыми 15−17- литровыми вёдрами, чтобы первым, сразу после окончания комендантского часа, — пока не успели вычерпать — рвануть на привокзальную площадь и вытянуть на верёвке из водопроводного колодца скопившуюся воду (за ночь натекало до 10 вёдер). Трудно представить, чтобы пацан мог вытащить на веревке из глубины колодца такую тяжесть. Педантичный немец-жандарм придерживал его за плечо, глядя на вокзальные часы, «веффель урр?», и отпускал точно в 5−30. Был и ещё один колодец, цементный, очень глубокий, но гораздо дальше — за 7-й платформой. Это здесь отец выходил зимами к прибывавшим поездам, чтобы на детских саночках подвезти багаж господ немецких офицеров — бывало, что и на окраину города. Здесь на него падали бомбы — с вражеских и советских самолётов. Отсюда в феврале 1942-го отправился с раненой ногой в Белгород за продуктами для семьи. В этом дворе он крутился у немецкой кухни и помогал в работе солдатскому повару — мобилизованному Гитлером бауэру Отто, добряку, отцу семейства. Если бы не «кухонные остатки», которыми из сострадания наделял Отто, Минаковы не пережили бы голодные оккупационные годы. В этом же дворе Шура видел, как пленный красноармеец бросился к куче мусора и стал лихорадочно искать еду, не отзываясь на окрики конвоира, после которых тот заколол пленного штыком.
Отсюда же, из этого дома, отец пошёл на вагоноремонтный завод, ХВРЗ, чтоб продолжать кормить семью: мать и сестру. Отсюда, с крыши, 23 августа 1943-го, отец увидел первого, одинокого всадника Красной армии, влетевшего в оставленный немцами город.
Теперь я навещаю двор этого большого литерного дома, уставившегося глазницами окон в «лицо вокзалу». На привокзальной площади самым европейским образом шумят фонтаны, сияют огни, сидят на скамеечках ждущие участи пассажиры и окрестная молодёжь, потягивающая пиво. Иногда играет оркестр молодых железнодорожников. Я же — захожу (чего не делал при жизни отца) во двор, блуждаю по нему, заглядывая чуть ли не в каждый кирпич, трогая стены. Если какой-нибудь жилец спросит меня, что я здесь ищу, — смогу ли я внятно ответить?
«Привет, Шурка!» — говорю я этому дому, точней, его пространству, ауре.
И, проходя мимо отцова подъезда, обязательно трогаю дверь и стены.
Сердце моё кровоточит, как разбитая плёнка на отцовой на голени, раненной еще в 1941-м. Здравый смысл говорит о том, что это зарастёт, затянется кожицей жизни.
Но вакансия отца не может быть заполнена никем.
Па, до встречи?
http://rusk.ru/st.php?idar=111482
|