Русская линия
Московский журнал01.07.2001 

Воспоминания братьев Миловских

В 1893 году в журнале «Русский архив» (кн.III) Николай Михайлович Миловский, впоследствии (с 1909 по 1927 год) настоятель московского храма Ризоположения, опубликовал воспоминания своего отца Михаила Васильевича и дяди Якова Васильевича Миловских об их пребывании в Духовной академии. В предисловии Н.М.Миловский сообщал, что текст М.В.Миловского представляет собой запись его устного рассказа, а текст Я.В.Миловского «заимствован из обширных автобиографических записок его, полных глубокого интереса». Эти записки сохранились: внук Якова Васильевича — священник Н.И.Семеновский, арестованный в 1935-м и погибший в 1937 году, передал рукопись своей дочери — Нине Николаевне Семеновской, а та перед смертью оставила ее Андрею Сергеевичу Грамматину, правнуку Михаила Васильевича Миловского, ныне проживающему в городе Павлово Нижегородской области и в последние годы занимающемуся изучением своей родословной.

Предлагаем вниманию читателей сохранившийся текст записок Я.В.Миловского, озаглавленных «Автобиография протоиерея Иакова Васильевича Миловского» (глава 4 «Автобиографии» — «В Академии» — была напечатана в «Русском архиве»), и текст М.В.Миловского из «Русского архива» под названием «Московская Духовная Академия в 1838—1842 годах»

Из «Истории Владимирской духовной семинарии» (М., 1900−1902), а также из некрологов во «Владимирских епархиальных ведомостях» (1878, N 9 и 1896, N 18−19) о братьях Миловских известно следующее.

Миловский Яков Васильевич (1805−1878) родился в селе Лыково Владимирского уезда в семье священника. Окончил Владимирскую духовную семинарию и Московскую духовную академию (со степенью магистра), вернулся профессором во Владимирскую семинарию. Приняв сан, служил во Владимире, будучи одновременно законоучителем гимназии. С 1842 года в течение 25 лет — протоиерей Христорождественского собора в городе Александрове, затем — настоятель владимирской Николозлатовратской церкви и член Владимирской консистории. Похоронен у стен Вознесенской церкви во Владимире, где начинал свое пастырское служение.

Миловский Михаил Васильевич (1817−1896) — младший брат Я.В.Миловского. По окончании Московской духовной академии был учителем в Тобольской духовной семинарии, позже — во Владимирской духовной семинарии. В 1850 году принял сан священника и в продолжение 43 лет служил в Спасской церкви города Шуи, став со временем протоиереем и благочинным округа.

Публикация и предисловие А.С.Грамматина

Автобиография протоиерея

Иакова Васильевича Миловского

Вроде приложения

Осень — самое скучное время в году: ночи темные, длинные-предлинные, на дворе дождь моросит, под ногами слякоть; ни погулять, ни поработать в огороде нельзя. Вот сидишь в теплом кабинете и думаешь: чем бы заняться в свободное от церковных служб и приходских дел время? Книги есть, и есть охота читать их, и зрение, слава Богу, не притупилось, без очков пишу и читаю, но все писать и читать надоест; нужно разнообразие; «varitas delectat», — сказал бы мой свояк — страстный любитель латыни. Беседовать с умными людьми больно бы хорошо да редко удается. Где их возьмешь в маленьком городишке? Вот для разнообразия занятий и для прогнания скуки вздумалось мне рассказать историю моей жизни, со дня моего рождения до шестидесяти лет. Наперед надобно сказать, что жизнь моя вовсе не заслуживает описания для людей посторонних, но я не для них и принялся за этот труд, а для своих милых детей и внучат. Я надеюсь, что они, отыскавши рукопись с рассказом о жизни их родного старца, прочитают ее не без интереса. Иное вызовет у них улыбку, иное наведет на размышление, иное послужит уроком. Вот этого я бы более всего желал. По крайней мере, читая мою болтовню, вспомнят обо мне; и тем буду доволен.

1. Моя родина и родители

Я родился в селе Лыково Владимирского уезда, в сорока верстах от Владимира, в восемнадцати — от Юрьева, от большой Юрьевской дороги — верстах в трех. Село большое, выстроенное беспорядочно, его пересекают глубокие овраги. Речки нет, из горы бьют обильные ключи, ими и довольствуются жители, земледельцы и пастухи. Других промыслов не знают, а поэтому и достаточных крестьян нет. На лето только самые необходимые люди, да старики, да бабы с ребятишками остаются в селе, а прочие все, с кнутом за поясом, с рожком за пазухой, с дубинкой в руках, отправляются ватагами, иногда с половины апреля, а больше с Егорьева дня в разные стороны бродить по полям и лесам, за чужим скотом до глубокой осени. Осенью все село в урожайные годы сплошной стеной обставлено оденьями, скирдами, кладями. Среди самого села, на высокой горе, красуется обширная каменная церковь, но я помню еще деревянную. Священников было трое, два диакона, шесть причетников. А земли на такой огромный причт было отрезано всего тридцать три десятины. Приход, хотя и большой, да пустой. Потому и священники были недостаточны, несмотря на то, что работали сами: и пахали, и сажали, и молотили, а причетники просто бедствовали, перебивались с куска на кусок.

Родитель мой — священник Василий Михайлович — родился, вырос и служил в селе Лыково. Отец его, дед и прадед — все были преемственно священниками в Лыкове. Он в школе не был и поэтому попал в своем отрочестве в солдаты. При Екатерине II, года не знаю, состоялось распоряжение: всех не учившихся и не определенных к месту брать в солдаты. Отец мой и дядя Федор были взяты под караул в Юрьев, потом под конвоем препроводили их во Владимир. По ходатайству ли чьему-то, или по их молодости (одному было 12 лет, другому 10) обоих отпустили домой. Дядя тотчас же был записан в Суздальском училище, с прозванием Лыков, а отец определился при своей церкви причетником. Прослуживши довольно в этом чине, посвящен в диакона. Наконец в 1812 году — во священника, а свое место уступил студенту. Без школьного образования, он был для села хороший священник. Был большой начетчик Четьи Миней, беседы Златоуста, Василия Великого. Сочинения Димитрия Ростовского знал хорошо и любил поговорить от книг (это его выражение). С прихожанами обращался по-простому и был вовсе непритязателен. Землю обрабатывал сам — пахал, своими руками сеял и бороновал также. Землей больше и жил. Вина не употреблял и пьян никогда не бывал, хотя от сладких наливок и легкого пуншу в праздники не отказывался. До страсти любил он эти праздники, на которые обыкновенно съезжались все близкие родные повидаться, попить, поесть, повеселиться. Для молодых сельских жителей праздники очень заманчивы. Хозяева заготовляли всякого рода яства и пития в большом количестве: ешь, пей и веселись.

Впрочем, моего родителя манили не праздники, не жирные обеды и ужины, а желания поговорить «от книг», показать свое знание Св. писания, подтрунить иногда над молодыми учеными иереями, которые никак не могли поравняться с ним в знании Богословия, несмотря на свои длинные аттестаты, с ним, не слушавшим ни одного профессора. Жаль, что при многих добрых качествах он любил похвастаться. Нам особенно было неприятно, когда он хвастался своими детьми: «Вот у меня Яшенька! Вот у меня Мишенька! В академии были. Профессорами теперь!..» И все родители любят похвалиться своими детьми, ежели они своим образованием или положением в обществе становятся выше их, но батюшка эту похвалу выставлял наружу, и сколько раз вовсе не к месту. В летах мужества он был мягкосердечен и терпелив, а под старость сделался очень раздражителен. Из ремесел, кроме основательного умения установить косулю, ему были известны набивка обручей, вязанье варежек и чулок, переплетение книг и шитье сапогов, а под старость пустился в литературу и написал одну проповедь. Здоровья он был крепкого. При жизни строго умеренной, при непрестанном физическом труде, он не испытывал ни одного из тех несчастий, которые падают, как горячие камни на сердце и, разбив его, ускоряют смерть. Были пожары, неурожайные годы, разные потери, но эти несчастья причиняли только убытки. Это не то, что сердечные скорби. 1856 года июня 25 дня смерть взяла глубокого, с лишком восьмидесятилетнего старца.

2. Мое рождение и детство

Я родился 5 октября 1805 года, пополудни, когда снег валил хлопьями. Мать моя не раз упоминала об этом обстоятельстве потому, что безвременно выпавший снег завалил несобранный лен и лишил деревенских женщин работы на целую зиму. Видно, не легко было появление мое на свет божий, когда нужно было мочить тело мое соленым квасом, чтобы привести в чувство.

Отца моего в это время не было дома; он тогда диаконом был в деревне Кобелихе по случаю праздника Покрова. На 5-е число видит он во сне, что приехал сосед наш Алексей Сусин и говорит ему: «Дьякон, поезжай скорей домой, дьяконица родила тебе сына Якова». Сон сбылся. В тот же день Алексей Сусин действительно явился с вестью о моем рождении. Если бы не этот сон, который отец мой принял за какое-то указание, мне быть бы Петром или Алексеем, но по милости сновидения мне нарекли имя Иакова Алфеева, которое по милости Божией ношу доселе и не скучаю им. При крещении восприемником моим был дьячок нашего села, какой-то наш родственник — Михаил Иваныч, человек был не трезвый и умер зимою, в поле, близ Обращихи. Восприемницей была родная тетка, Акулина Михайловна, тогда еще девица, после диаконица Широбаловская. Когда муж ее поступил в монастырь, она жила у своей дочери и умерла в старости. Говорят, что дети, родившиеся в сорочке, бывают счастливы. Не знаю, в сорочке ли я родился, только в детстве мне было большое счастье: меня все любили, ласкали и, разумеется, баловали. Не оттого ли я сделался плаксой на всю жизнь? Была уже в доме малютка Ксения, да она девица, а я мальчик, притом мальчик белокурый, с полными щеками, да, видно, и ласковый. Из раннего моего возраста помню, как, бежавши навстречу дедушке, наткнулся бровью на шест, который был у него в руках; кровь брызнула, я упал, дед ахнул, но все кончилось испугом, глаз остался цел. Раз я помогал отцу поднимать крыльцо; подставка, которую я должен был придерживать, вывернулась и прямо мне в лоб… И это дело кончилось небольшим обмороком и огромным синяком. В Троицын день играл с товарищами на задворках. Я сцепился с одним из них — Федором, который впоследствии был послан на Кавказ полковым лекарем и, вероятно, давно умер. Федор — сын моего крестного — был очень задорен. Ему захотелось отнять у меня переломленную палку, а мне, разумеется, не хотелось расставаться с такой драгоценностью. Вышла схватка. В этой схватке я, совершенно не намеренно, ссадил до крови горло своего противника. Увидавши кровь, раненый заревел белугой, товарищи закричали, я побледнел. Мне представилось, что я проколол ему горло, что он умрет, что меня посадят в тюрьму и сошлют на каторгу. Но, так как рана была слишком невелика — только кожа поцарапана — и больной к вечеру же вышел гулять, то меня в тюрьму не посадили и на каторгу не послали, только высек меня батюшка сухим прутом, но очень больно, да товарищи не принимали играть целую неделю.

Осенью 1812 года мне исполнилось семь лет. Пора бы приняться за азбуку. Да не до того было, время было военное. Не знаю, как большие, но мы, мальчишки, сделались ужасными патриотами, с самыми воинственными наклонностями. Вот собралась ватага. Она делится на две половины. Одна — французы, а другая — русские. И доставалось же этим французам! В молодую память глубоко врезались грустные сцены этой осени. Вот бродят крестьяне с печальным лицом, сходятся кучками, расходятся по домам, садятся на завалинки и все толкуют о Москве и французе. Иные зарывали в хлевах свои пожитки. Вот в гору тянутся разные колымаги.

Подойдет, бывало, мой родитель к которой-нибудь и спрашивает барина:

— Что, батюшка, слышно про француза? Куда вы едете?

— Худо наше, отец, французы уже в Москве, Москва горит, а мы едем сами, не зная куда.

Часто проходили партии пленных, непрестанно требовали подводы. Страшное было время!

Грамоте учился я так, как обыкновенно тогда учились все: сперва прошел я азбуку — «ангел, ангельский, архангел, архангельский, титло, слово титло, апостроф, кавыка» и прочее. Все как следует преподано и заучено без опущения. Потом принялись за Часослов и наконец выучена Псалтирь. Гражданской печати не учили. Она сама далась. Уроки сменялись беганьем по грязному двору, по лужам перед окнами, по задворкам — разумеется, босиком, отчего во все лето на ногах были цыпки от засохшей на них грязи. В праздничные дни, весной, начиная со св. Пасхи, катали яйца. Кто попадет мячом в красное яйцо, тот берет его себе и метит в другое. А потом до сенокосу бегали в Семенов овраг за щавелем, в одних белых рубашках; ни на голове, ни на ногах ничего не было. Солнце пекло нас, сколько душе его угодно, ну и дождик не много церемонился с нами, если доставал в чистом поле. Значит, я рос, как дитя природы, без всякого стеснения со стороны родителей; ел, пил, спал, бегал, не по часам, не порциями, а досыта, до отвала, и этому я обязан укреплением моих физических сил. Осенью ходили за орехами, в сельский лес за грибами, добывали репу, иногда чужую, а зимой бились на кулачки. Эта игра, можно сказать варварская, была в нашей окрестности в большом ходу во время моего отрочества, но теперь уже совсем прекратилась. Около Суздаля все селения «заражены» охотою подраться и выходили не только стена на стену, но и селение на селение. После каждой стычки, которые обыкновенно происходили около Масленицы, множество оказывалось разбитых носов, распухших губ, лбов с синими пятнами.

3. Учеба в семинарии

Вот уж мне исполнилось девять лет. Домашнее воспитание кончилось. Выучивши Псалтирь, я уже стал почитывать в церкви Часы, Шестопсаломие и писал по-крупному. Пора молодца в школу. Нисколько не понимая трудностей, которых не миновать духовному мальчику в школе, вдали от родителей, я весело собрался в неизвестную мне дорогу и со спокойным любопытством, подъезжая к Владимиру, смотрел на высокие городские хоромы.

В 1814 году, октября 9 дня, в самый день моего ангела, записали меня в школу с фамилией Миловского, ничего не выражающей. Почему было не удержать фамилию дяди Лыкова? С этой фамилией он окончил курс в университете, был уже штаб-офицер, с Анной на шее. В этот день остригли мою длинную косу, на которую так любовалась матушка. Расчешет, бывало, мои волосы, кваском примочит, заплетет их крепко, перевяжет еще ленточкой и сама не налюбуется. Только матери и любоваться на такое убранство. До преобразования семинарии едва не все семинаристы ходили с косами. А мой двоюродный брат Николай Львович Миловзоров (впоследствии старший в полку лекарь, умерший от чумы под Варною в 1828 году) и при новых порядках не расставался со своей косой. Было и еще несколько подобных ему староверов, но над ними уже смеялись. Этот двоюродный брат, по сиротству, воспитывался с детства в нашем доме и получал все содержание от моего отца, но меня не с ним поставили на квартиру, а с родными дядьями по матери — Василием и Петром Павловскими в доме мещанина Бажанова, близ Юрьевской заставы. Расстояние от квартиры до училища очень немалое. Пройти его по грязи, иногда под дождем, в осеннюю пору мальчику было трудно. Вероятно, это обстоятельство и было причиной того, что я к концу осени жестоко захворал и был увезен домой задолго до Рождества Христова.

Забавный был старик наш хозяин, почти каждый день он приходил домой пьяный. Жена его Федосья, ворчливая баба, встречала его бранью и читала ему длинные нравоучения. Бажанов слушает свою наставницу внимательно, ежели дремота его слишком одолевает, но ежели он не совсем пьян, то делает возражения, самые энергические, нисколько не заботясь о выборе выражений. Мы слушаем и назидаемся.

При домике был вишневый садик, довольно длинный и густой. Он мне очень нравился. Доколе было сухо, хоть как-нибудь урвусь погулять в нем и помечтать с замиранием сердца о лыковских яблонях и невеженской рябине.

Принят я был в школу старого порядка, когда были инфимы, информации, фары и другие хитрые названия классов, но всмотреться в этот порядок мне не удалось, потому что он вскоре был заменен новым, когда я помаленьку поправлялся после тяжкой болезни. После Рождества семинария уже приняла новый вид под руководством и управлением новых наставников, прибывших из Питера с громкими титулами профессоров. То были три кандидата — Петр Иванович Подлипский, после архиепископ Черниговский Павел, Петр Федорович Туберовский и Алексей Никанорович Ильинский. Оба поступили в светское ведомство. Дослужились в С.-Петербурге до больших чинов и нажили много денег. Мой брат Миловзоров, с которым меня поставили после Святой близ Девичьего монастыря — опять очень далеко (по крайней мере дорога большая, мощеная), не осведомившись, в какой класс поместили меня, пустил прямо во 2-й, на том основании, что мне, хорошо знающему грамоту русскую и славянскую и умеющему порядочно писать, в 1-м классе делать нечего. Вот я и стал ходить во 2-й класс по распоряжению моего ментора-студента, риторика. Учителем в этом классе очутился Михаил Матвеич Зверев, воспитанник 1-го курса С.-Петербургской академии. Как он ухитрился занять такую скромную кафедру, не знаю. Вероятно, она ему была больно не по душе. Зато мы его скоро полюбили. Он общался с нами ласково, занимал нас разными анекдотами, описанием Петербурга. Бывало, скажет: «Ребята, да звонок, кажется, был к выходу?» «Нет, нет, сударь…» — отвечаем мы. Ведь это кажется, пожалуй, невероятным, а было действительно так. Был он после домашним секретарем у графа Хвостова. Недели через две или три после моего самовольного поступления во 2-й класс подходит ко мне Михаил Матвеич с такими словами: «Миловский! Тебя в моем списке нет». Я испугался и заревел. С большим горем и слезами воротился я на квартиру. Но здесь меня встретил батюшка. Он запасся мягким хлебом и свежими лепешками. Поторопился проведать своего не привыкшего к семинарской жизни школьника. Посадивши меня в сани, он отправился на квартиру учителя, попросил его совета и помощи. Добрый учитель тотчас сел с нами в сани и отправился вместе с нами к смотрителю Аркадию, который был строителем Солбинской пустыни, а после, несмотря на то, что не имел академической степени, был архиепископом в Перми, затем в Петрозаводске, где и скончался. Мы стояли в прихожей, когда наш патрон объяснял смотрителю, в чем дело. Мои тетрадки я захватил с собой. Объяснение было непродолжительно. Аркадий скоро поздравил учителя с новым учеником, а ученику сделал наставление, чтобы он был прилежен и скромен. Было, кажется, у меня и то и другое. От природы я был робок, учителей боялся как огня и потому уроки учил твердо и от грубых шалостей удерживался. Впрочем, порезвиться с товарищами, побегать после классов взапуски, кто кого перегонит, поиграть в лапту и в бабки был большой охотник. Перед вакацией я выдержал экзамен без запинки и в числе хороших поступил в 3-й класс.

Таким образом, мне удалось на одном году перейти в 3-й класс. Этот класс помещался в огромной комнате нижнего этажа семинарского корпуса. Вдоль стен стояли плоские и широкие столы, с обеих сторон обставленные скамьями, битком набитыми нашим братом. Человек двести, если не более, помещалось в этой комнате. Половина учеников смотрела на учителя, а другая - показывала ему спину. Комнату эту я хорошо помню, потому что в ней пробыл три года (так как попал не в курс).

Когда нужно было спросить ученика, сидящего спиной к наставнику, он толкал его в спину, а ученик, почувствовавши толчок, тотчас вставал, делал пол-оборота и, в искривленном положении, рассказывал свой урок. Если знал его, садился на свое место, а ежели нет, то отправлялся к печке, на колена, ожидать общей расправы. Ох, эта расправа! Человек двадцать-тридцать выпорют во время класса за незнание урока. И я не избежал проклятого сечения: один раз получил одну лозу, а в другой — четыре, очень горячих. Секаторами были из своего брата, артисты своего рода. Из учителей училища самый жестокий был Иван Михайлович Агриков, вдовый священник, с деревянной ногой. Он умер игуменом в Муромском монастыре. Бывало, одно появление его наводило на нас ужас, особенно ежели был трезв; когда же он был навеселе, то дело обходилось и без лоз. Как только он переставит свою деревянную ногу через порог, сейчас узнаем, чего нам ждать — радости или горя. Ежели «наша деревянная нога» улыбается, значит навеселе и больно бояться нечего, а ежели смотрит в землю, исподлобья, быть беде неминучей. О других учителях грех сказать дурное. Секли и они, но с разбором, за настоящую вину, без этого зверского крика: «Дери его, хорошенько его!»

Егор Федорович Аменицкий, тогда еще светский инспектор училища, а после священник в Муроме и смотритель муромского училища, умер в первую холеру. Он учил нас арифметике и катехизису. Катехизис был толкован один раз в субботу. Учитель, чтобы занять нас каким-нибудь рассказом, прослушавши урок и кое-что объяснивши, скажет: «А кто знает житие Марка Фраческого, или Павла Фивейского, или Евстафия Плакидьг?» Я тотчас встаю и скажу: «Я, сударь, знаю». Видите ли, в чем дело? Батюшка очень любил Четьи Минеи; знал их едва ли не все, особенно от историй, в которых много чудесного. Я с жадностью вслушивался, когда он в зимние вечера, с шерстяным чулком в руке, при свете дымной лучины, рассказывал подвиги преподобных отцов и святых мучеников, а когда выучился читать, сам перечитывал. Таким образом, многое осталось в моей памяти. «Ну, братец, рассказывай!» Когда кончу — скажет: «Молодец! Садись». Эта похвала не выйдет из головы до следующей субботы. От него я не слыхал, кажется, и бранного слова.

Да и Григорий Михайлович Чижов, учитель греческого языка, сек не часто, а меня — никогда. Видно, я был исправен по его предмету. Он не раз даже приглашал меня с другими учениками в свой садик потолковать о производстве времен. Это производство времен так твердо засело в мою голову, что доселе не может выйти из нее.

В класс мы всегда ходили рано. Зимой придем задолго до свету. Свеч нет, печки топили редко — значит, холодно. Привалит толпа ребятишек, прослушавши авдитору, что делать до учителя? Не сидеть же сложа руки смирно и тихо, не тот был возраст, золотое время не теряли напрасно: толкаемся, бегаем по полу, по столам, крик, гам, хоть уши заткни. Грязь по полу, грязь на столах. Нередко доводилось стирать грязь со стола шапкой, чтобы положить книжку или тетрадку. В класс ходили все летом в пестрядинных халатах, босиком, а зимой в тулупах и, конечно, в обуви; за поясом помещалась чернильница, за плечом кожаный мешочек для книг и тетрадей. Между третьим и четвертым классом были огромные сени. В них около окон всегда сидели две или три пирожницы с горячими пирожками с говядиной или маком, также два или три сбитенщика-ярославца. У кого были деньги, тот мог лакомиться сколько душе угодно. Эти сени в 1830 году по случаю разделения классов обращены были в залу для помещения в ней 3-го философского отделения, которого я определен был первым наставником.

В бытность мою в 3-м классе, именно в 1816-м, Сперанский1 проезжал Владимиром в Пензу. Как владимирец по рождению и первоначальному образованию, он посетил семинарию и побывал во всех классах, даже и в нашем. Имя его было на языке у всех, а потому мы с жадностью всматривались в благородное лицо знаменитого изгнанника. К счастью, я сидел к нему не спиной, а лицом, потому ясно рассмотрел черты высокого гостя, а моя память сохранила эти черты навсегда, так что через 37 лет, не видавши никогда портрета Сперанского, я тотчас узнал его среди архиереев, архимандритов и разных светских особ, которыми были обвешаны стены залы Новоспасского архимандрита Агапита, когда я, приехавши в Москву для покупки колокола (на кладбище) ночевал у него.

Просидевши три года в 3-м классе, я перешел в высшее отделение, в числе хороших. Здесь наставников также было трое — упомянутые Чижов и Аменицкий, а главный — Аркадий. Аркадий был очень строг. Бывало, все взгляду его боялись. Во время его уроков в классе тишина была могильная. Сек он редко, двоих или троих в два года, но зато как! Боже упаси!

Слух носился, что лоз по двести закатывал, а мы сами видеть этих пыток не могли, потому что они производились, к чести его, не в классе, а в преддверии его кельи и секли не товарищи, а сторожа, и притом наказывал не за незнание урока, а за грубые поступки. Например, племянник его, Петр Сперанский, бывший после в университете и умерший рано в чине коллежского советника, украл у него Псалтирь в золотом обрезе и подарил своему авдитору. Когда дело открылось, то досталось и тому, кто воровал, и тому, кто принимал. Меня, кажется, он любил. Это я потому заключаю, что он обходился со мной ласково. Раз взял меня с собою с архиерейского покосу в Боголюбов монастырь, где он был архимандритом. Вот я и сидел в коляске с архимандритом, несмотря на то, что на мне был пестрядинный худой халатишко (родители меня одежей не очень баловали).

Когда Ксенофонт2 приезжал в Доброе село погулять в своем саду, мне поручено было встретить его стихом (тогда грануляции подобного рода были в моде). Но он ошибался насчет моих способностей, он предполагал их во мне больше, нежели было на самом деле; у меня было больше прилежания, нежели способностей, и, может, действительно из меня вышло что-нибудь, ежели, я всегда был под надзором подобного руководителя, каким был строгий к себе и другим Аркадий. Ел он только щи и гречневую кашу, а других блюд вовсе не любил; физический труд был ему по душе, говорят, что от этих привычек он не отказался, когда облекли его в архиерейские одежды и украсили разными звездами. В своей должности он был неутомим, экзаменовал в училище сам, часов по двенадцать высиживал в классе, когда были экзамены.

В высшем отделении я успевал по всем предметам хорошо, кроме пения. Голос ли мой был больно нескладен, или никто не занялся его обработкой, только петь я складно не мог и потому нередко в певческом классе я стоял на коленях. Впрочем, и по этому предмету в свидетельстве, с которым мы перешли в семинарию, написано «хорошо», чтобы не испортить свидетельство ученика, занимающего первое место. В этом классе я вместе с другими приветствовал стихами князя Димитрия Владимировича Голицына, впоследствии московского генерал-губернатора, когда он посещал нашу семинарию. Он был тогда корпусным командиром и был во Владимире для смотру полков, расположенных в окрестностях Владимира. «Отец наш (это, разумеется, относится к архиепископу), кто с тобой еще нас посещает? На чьей груди сей знак отличия блистает?» И прочее в этом роде. Был еще один памятный посетитель — сочинитель церковной истории Иннокентий, когда он проезжал Владимир на свою кафедру в Пензу. Его бледное истомленное лицо ясно показывало, что болезнь скоро сведет его в могилу.

Наших стихов он какими-то судьбами избежал. Мы, дети, вовсе не знали ни ученых трудов, ни добрых качеств знаменитого гостя, а только смотря на наружность хозяина и гостя, решили, что Иннокентий — дрянь, а наш владыка — молодец. И, действительно, наружность его была очень представительна, а борода — просто роскошь.

В конце этого курса был в нашей семинарии и училище ревизор — Василий Иванович Кучиневич, тогда еще профессор философии в Московской духовной академии, впоследствии главный священник армии и флота, обвешанный орденами…

4. В академии

13 августа 1826 года, помолившись Богу и получив благословение родителей, отправился я в Троице-Сергиеву лавру для поступления в Московскую духовную академию, куда послан был на казенный счет правлением Владимирской семинарии как один из лучших учеников. Неторопливо въехали мы с моим родителем на гнедой кляче. Всю дорогу я был очень пасмурен и оттого, что робел при мысли о своей плохой учености, и оттого, что как-то нездоровилось.

Так, не очень здоровым, я и прибыл в лавру после вечерни 15-го числа. Студентов еще никого не было. Я тотчас явился к инспектору Евлампию со страхом и трепетом. Он принял меня хорошо; поговорил о нашей семинарии, о нашей обмундировке; заметил мою бледность и велел мне занять какую-либо комнату впредь до распределения. Распределение последовало после экзамена, весьма снисходительного. Мне досталось отвечать из метафизики Феодору Александровичу Голубинскому. Что именно меня спрашивали и как я отвечал, не помню. Видно, ответы мои были не очень удовлетворительны, потому что я принят был в числе посредственных. Поместили нас, владимирцев, в 6-м номере (вторая комната от столовой). С нами же были помещены и москвичи. Комната наша была мрачная, но зато сухая (а это не безделица).

Первое время пребывания в академии было для нас очень весело вот по какому случаю: лавра ожидала приезда дорогих гостей, нововенчанного императора Николая со всею фамилиею, после коронации в Москве. Лекции не начинались, все ждали Государя, и ждали довольно долго: коронация была 22 августа, а жданные гости прибыли 25 сентября. Они пожаловали после вечерни. Толпы народа осаждали монастырь. Студенты академии и Вифанской семинарии были расставлены от Святых ворот до Троицкого собора. Новопроизведенный митрополит Филарет со всею братиею выходил навстречу. Государь и Государыня вели под руку Марию Феодоровну и непрестанно кланялись. Квартира им была приготовлена в царских чертогах (в главном здании академии, где конференция, как раз над нашим студенческим помещением). Куда бы Император ни пошел, и мы бежим туда же как сумасшедшие. Посад был иллюминован. Веселое было время! Скоро только прошло оно. На другой день все высокие гости были у обедни и обошли монастырские церкви. Потом Государь был в нашей зале, в столовой, в библиотеке. К своему столу пригласил ректора академии. По окончании обеда тотчас все отправились в Москву, лавра после шума и суетни вдруг утихла, и мы, наконец, принялись за дело. При посещении лавры царскою фамилией я видел маленького, довольно толстого Дибича.

Вот какой был порядок в академии: утром, в 6 часов, солдат Копнин проходил под окнами студенческих номеров со звонком, приглашая спящую ученость к молитве и занятиям. Но это был глас вопиющего в пустыне: никто и не думал вставать по звонку. Кому нужно было вставать рано для своих занятий, тот давно встал и сидел за своими тетрадками в своей комнате или классной зале; кому же хотелось спать, тот спал спокойно до 8 часов, а некоторые ухитрялись просыпать и классы. (Первым из таких «мудрецов» был философ Абрамыч Виноградов, а вторым — наш владимирец Владыкин.) В 8 часов опять идет тою же дорогой Копнин со своим колокольчиком созывать нашего брата в класс, и мы шли, только очень неторопливо: наставники приходили на один только час, что же нам делать в классе без наставника? Не драться же на кулачки, как бывало в училище! В 10 — перемена, в 12 — прямо из класса в столовую; в 2 часа опять в класс, в 4 — кончались классы, в 8 — ужинать, в 10 — спать, и все по звонку. В 10 часов в каждой комнате должны быть прочитаны вечерние молитвы, но и это не исполнялось: каждый молился про себя, кроме тех случаев, когда инспектор посетит комнату; а он непременно каждый день посещал одну какую-нибудь. Тогда один из студентов, по назначению инспектора, брал канонник и читал все вечерние молитвы внятно и неторопливо, прочие стояли и усердно молились. Вообще жизнь в академии была самая нестеснительная. Начальство обходилось со студентами не как с ребятами, которым необходим строгий надзор. Все время, свободное от классов, оно отдавало нам в полное распоряжение. Так и следует. Зачем водить на помочах 20-летних юношей? К сожалению, не все умели употреблять во благо свою свободу; некоторые с большими способностями обленились, другие любили и покутить при случае и без случая.

Студенты помещались в двух корпусах, старом и новом. Всех комнат, или номеров, было четырнадцать. Особенных спален не было; где занимались, тут и чай пили, тут и спали. В каждой комнате посредине стояли два массивные стола, окрашенных желтой краской, и несколько табуретов (ничем не обтянутых) по числу студентов, большой гардероб для платья, шкаф. Вверху шкафа мы клали свои книги, а внизу — свечи, щетки, самовары. Кровати были железные; на них тюфяк, простыня и две подушки, на всем этом — студент, а на студенте - одеяло из самой грубой шерсти; под кроватью — сундук для белья. Имелся еще комод с несколькими ящиками для каждого жильца. В каждую комнату назначался старший, который должен был иметь постоянный надзор за живущими с ним. С ними он должен садиться в столовой, с ними ходить в церковь. Это нечто вроде гувернера. После ужина каждый день старшие ходили к инспектору с рапортом о том, все ли благополучно, исправно ли в столовой. По истечении месяца старший подавал инспектору записку обо всем, что было особенного в комнате, указывал на добрые и недобрые черты живущих под его смотрением. На записке делались инспектором отметки. Впоследствии этот обычай отменен. И хорошо, что отменен. Что если старший недобросовестен? Ведь он может замарать репутацию, не боясь обличения, потому что все делалось в тайне. Нашим гувернером на младшем курсе был Ефим Васильевич Михайлов, из отличных воспитанников Вифанской семинарии, страшный гордец; глядит на нас свысока и слова не скажет. Однако мы стали замечать, что наш строгий благочинный идет не всегда твердыми шагами к своей кровати, и с этим открытием потеряли к нему страх и уважение. Приняв монашество с именем Евграфа, он кончил курс вторым и оставлен при академии бакалавром, но к концу второго года спился, бедняга, окончательно вместе с другом своим Амвросием, также бакалавром. Жалко было видеть, до какой степени унизился этот в высшей степени гордый человек. Он просил у меня, когда я был комнатным старшим, пятиалтынный на полштоф вина! Мне было стыдно слышать такую просьбу; без всяких отговорок я исполнил ее; даже послал своего служителя принести русского нектара. Стол у нас был не роскошный. Дети богатых родителей, особенно москвичи, избалованные с детства хорошим столом, очень неласково посматривали на академическую стряпню; но большая часть, вскормленные кашей и серыми щами, кушали эту стряпню с аппетитом и не роптали. В праздничные дни кусок пирога, студень, щи с говядиной и жаркое - за обедом, а за ужином — похлебка и каша; в будни за обедом — щи с говядиной и каша; в постные дни — те же щи, та же похлебка и каша, только непременно с прогорклым конопляным маслом, которое и портило все дело, отбивая аппетит у самых невзыскательных гастрономов. Не знаю почему (не нарочно же покупали масло скверное), но во все четыре года на нашем столе не было хорошего масла. Оттого постные дни были очень неприятны, особенно тем беднякам, у коих не было ни копейки денег, а такие встречались между нами. Я принадлежал к числу едва не богачей. Двоюродный брат Миловзоров прислал мне 10 золотых арабчиков из Кюстенджи, где он состоял во время Турецкой войны доктором при госпитале, да 23 целковых из-под Варны. Поэтому у меня была возможность дополнять недостаток казенной пищи собственными булками. Чай пили многие, но многие обходились и без него. Самоваров было немного; у кого не было своего, тот выпрашивал кипяченой водицы у товарища. У меня имелся свой самовар, купленный мной у одного из кончивших курс за 7 рублей ассигнациями. Чай пили на том же столе, на котором и занимались. В столовой ложки были деревянные. Во время обеда и ужина очередной студент читал житие дневнаго святаго. Чтения никто решительно не слушал, а иные из проказников приносили с собой смешные рукописные сказания о том, как один монах, исшед из обители, узрел диавола, едущего на свинье, или как Михаил Архангел был пострижен в монахи. Все хохотали, вот и назидание! Начальство, конечно, не знало этих проделок, да и знать не могло, потому что служители были все за нас и никогда на нас не доносили, а о студентах и говорить нечего.

Одежда у нас была одноформенная; в комнате — шлафрок из какой-то грубой материи, в классе и в церкви — суконные сюртук и брюки, при окончании курса — фрак. Ни шинели, ни перчаток, ни носовых платков, ни полотенец не полагалось. Кто мог, тот кутался в зимнюю пору в свою шинель; а кто не имел совершенно никаких средств, тот легко обходился и без этой тяжести. Любо бывало посмотреть на Николая Ивановича Панинского, когда он в одном сюртучке, без перчаток, летит, в трескучий мороз, в Трапезную церковь, а иногда и за ворота, прогуляться или завернуть с добрым товарищем к Конькову. Мне батюшка, спасибо, подарил на первом году шинель. Правда, она была из толстейшего сукна и холодная, но что же делать? Он был очень небогат.

Во всю длину старого корпуса расстилалась равнина, на которой в летнюю пору росла хорошая трава. Когда она, высушенная, лежала в копнах, некоторые студенты, любители сельской природы и вольного воздуха, спокойно там спали. Теперь на этом лугу разросся правильный сад, с дорожками и куртинами; деревья так высоки и роскошны, что прежнего места и узнать нельзя.

Рассказав про академические порядки, упомяну о начальниках и наставниках академии. Ректором академии был архимандрит Поликарп, человек добрый, но малодеятельный: любил весело провести время, сытно поесть, сладко попить, оттого сильно растолстел. В архиереи не попал. Уволен от должности ректора едва ли по прошению и умер в московском Новоспасском монастыре, которым в последнее время управлял. Догматику он читал по тетрадке и очень мало объяснял. В класс приходил два раза в неделю, и то на один час. Для него мы делали выписки из Греческих и Латинских отцов Церкви в его обширной зале, где он поил нас чаем. Он думал, было, составить свою Догматику и издать в свет, но ничего не сделал. Инспектор, архимандрит Евлампий, был довольно добр и непридирчив, но очень нерасторопен, а потому худо распоряжался, еще хуже преподавал свое Практическое Богословие. Записки его были чрезвычайно тяжелы; учить их было наказание. За то студенты осыпали его беспощадными сарказмами. После он был в Тобольске архиепископом; наконец уволен на житье в Свияжск за какую-то скандалезную историю, где и умер.

Из наставников, по мнению всех, стоял на первом плане Феодор Александрович Голубинский. Он имел самое доброе сердце, глубокое смирение, обширную ученость. К каждому студенту он обращался с уважением; в каждом ответе нашем, иногда совершенно неосновательном, непременно отыскивал какой-нибудь смысл. Его многознание выказывалось на экзаменах. Возражения Филарета иногда приводили в тупик не только студентов, но и бакалавров; тогда Феодор Александрович вставал и тотчас решал трудный вопрос ясно и удовлетворительно. Но как профессор он в наше время пользовался прошедшею славою: слишком осторожно раскрывал он пред нами философские сокровища. При мне он был еще во фраке, но вскоре принял священство. Был протоиереем московского Вознесенского монастыря, оставаясь на службе при академии. Умер на своей родине, в Костроме.

Экстраординарный профессор эстетики Платон Иванович Доброхотов, холостяк, имел ум основательный, но язык злой. Строго критиковал он наши сочинения и всегда с тонкою ирониею, не объявляя, впрочем, имени автора. Бывало, сердце замирает, когда он вынимает из бокового кармана тетрадку: что, если тут мое сочинение? сгоришь от стыда! Спрашивал он меня один только раз в два года и целый час беседовал со мною о вкусе. К счастью, я недавно просматривал этот трактат и не только имел его в свежей памяти, но умел указать на некоторые иностранные источники, касающиеся этого предмета. Платон остался доволен моими ответами и настоял (голос его был уважаем в конференции) поставить меня в списки довольно высоко. Вскоре после окончания мною курса он умер.

Петр Спиридонович Делицын был умный и добрый профессор математики. Я не учился ей, а потому не имел с ним никакого сношения.

С благодарностью я должен вспомнить Павла Петровича Ключарева, наставника по всеобщей истории. Он был ко мне очень внимателен, может быть, потому, что я любил его предмет. Впрочем, он был и ко всем хорош, по доброте сердца. Предмет свой изучал постоянно, а потому знал его и объяснял нам без тетрадки очень хорошо. Он, по отзывам знающих людей, мог бы с честью занимать историческую кафедру в университете. Почерк письма его был так гадок, что из рук вон. Однажды я переписал его проповедь (на Петров день), за что получил в подарок десть почтовой бумаги. Умер в сане протоиерея в Москве.

Моисей Егорович Молчанов — весьма умный, деятельный, расторопный бакалавр истории философских систем. Он весьма много сделал по устройству академической библиотеки. Он был росту высокого, кривой (ему в детстве сестра проткнула глаз вилкой). Умер в Москве в первую холеру.

О других наставниках можно и не говорить; разве упомянуть о Дмитрии Петровиче Новском, позднее протопресвитере Московского Успенского собора (читавшем нам логику и психологию), впрочем, не за то, что он читал нам эти премудрости, а за то, что подписался на моем дипломе: ab actis academiae Demetrius Novsky.

Первое время моей жизни в академии было мне очень скучно. Часто я уходил на стену монастырскую с тетрадкой, но тетрадку не всегда вынимал из кармана, а больше смотрел вдаль и мечтал Бог знает о чем, расхаживая по открытой со всех сторон Каличьей башне. И теперь не могу объяснить, почему мне было так скучно. Так, бывало, сердце и ноет, будто неминучая беда висит над головою. Знаменитая лавра, куда народ валит тысячами со всей России, мне, юноше, казалась если не гробом, то никак не лучше тюрьмы. Кажется, никто меня не обижал; товарищи были снисходительны к нашему володимирскому выговору; самые вифанцы и вышколенные москвичи никогда не позволяли себе улыбнуться при страшном для них выговоре нашего брата или ярославца, а особенно вологодца. Начальники и подавно были с нами очень хороши. Отчего же эта печаль сердца? Просто, кажется, от непривычки к совершенно новой для меня жизни. Чем дольше жил в академии, тем больше привыкал к ней, и наконец даже и полюбил ее и теперь вспоминаю с благодарностью. Академия поставила меня на ноги, вывела в люди, была всегда ко мне добра и снисходительна до того, что дала мне такую степень, которой я далеко не заслуживал.

На первых порах я был слишком боязлив: боялся выйти за ворота, не смел принять участие ни в каких шутках товарищеских; а потом смело разгуливал по рощам или по посаду, смело становился в ряды товарищей, играющих в мяч или марширующих, подобно шеренге солдат. Затей было очень много в наше время, но не буйных, а легко извиняемых нашим возрастом; например, пели песни, устраивали театр (один раз меня уговорили принять участие в какой-то комедии), ходили за монастырь смотреть на посадские хороводы. При нашем приближении непременно запевали:

Чернечик ты мой,

Горюн молодой…

Разумеется, все игры и гулянья устраивались в свободное время. Были между товарищами и такие, которые любили посидеть за пуншем в лавочке Конькова и Балашова и возвращались в монастырь нетвердыми шагами, но таковых было немного.

Некоторым развлечением для меня была беседа со старцем-иеромонахом Гавриилом. Он приходился дядею моему дяде. Родня, как видите, не самая близкая; но он принимал меня, будто близкого родного, с большим радушием. Придешь к нему вечерком — сидит пожелтевший от лет старец за чулком или за прялкой. Шерсть он прял сам и из нее работал чулки или перчатки себе и своим внучатам. Когда преосвященный Филарет, сделавшись настоятелем лавры, обходил монашеские кельи, наместник Афанасий приказал убрать все, кроме книг, образов и четок. Мой Гавриил не послушался, привязанную к лопате кудель шерсти оставил на виду. Филарет обратил внимание на эту невиданную им работу и похвалил труженика. Обрадуется о. Гавриил моему приходу и закричит своему соседу, жившему через сени, такому же старцу Сергию. Тот является в одном камзоле, и начинается у нас беседа вокруг самовара, которым распоряжался всегда я. Я же должен был попотчевать их и водочкой, которая у них не переводилась. Старики были простые, добрые и весьма неглупые; шутили, друг друга называли полуименем, много надеялись на молитвы преподобного Сергия и ужасно не любили двоих схимонахов, которые жили над ними. Бывало, с удовольствием проведешь с ними время. После моего отбытия из лавры мой старец разбит был параличом, ослеп и доживал в больнице, нуждаясь во многом. Приехавши в лавру из Владимира, я отыскал бедняка. С первого слова он узнал меня и с чувством вспоминал наши беседы. Прощаясь, я положил ему в руку синенькую. «За что это?» — спросил старец. «За любовь твою», — сказал я. При этом слове слезы закапали на его седую бороду.

Приехавши в академию с самым скудным запасом сведений и с самым высоким понятием об этом высшем духовном училище, я боялся сделаться вовсе недостойным места, а потому стал заниматься наукой прилежно. Вставая почти всегда часа в четыре, иногда в два, я уходил нередко или в залу или в монашеские кельи, когда они не были заняты. Иногда просиживал далеко за полночь, а один раз просидел до шести часов утра. Такая усидчивость была на первых порах необходима: иначе я навсегда остался бы в числе посредственных. Первое мое сочинение было так плохо, что Молчанов подписал под ним самое нелестное словечко: male. Впрочем, и то надобно сказать, что оно написано было будто экспромт какой, без всякого рачения. На классы я ходил решительно на все; таковых строгих ревнителей классических занятий было очень немного: кроме меня, Филарет Гумилевский, а еще и назвать не знаю кого. Изо всех предметов я более любил историю и успевал в ней. По прошествии двух лет мои два исторические сочинения представлены в конференцию как лучшие; вероятно, под ними подписана была другая отметка. Французским языком я занимался много и приобрел навыки свободно читать французские книги. Готовя курсовое сочинение об естественной религии, я нередко обращался к французским источникам. Греческий язык и еврейский не были оставлены без внимания. Проповедки мои одобрялись и были произносимы иногда в Троицком соборе, иногда в Трапезной церкви.

Наш курс очень не велик, всего человек сорок, а принято было значительно больше. Один, например, убежал из академии вскоре от грубой пищи; другой вышел из столовой и мертвый ткнулся в снег; третий упал, возвращаясь из Вифании, и также умер. Эта внезапная смерть, так грозно поражавшая наших молодых, здоровых, веселых товарищей, подавляла всех нас ужасом.

Из сорока товарищей дальше и выше всех пошли те, которые сделались монахами. Монашество — самая широкая и торная дорога к почестям, славе, ко всем удобствам жизни, кроме семейных радостей. Вот, например, Филарет, архиепископ Черниговский. Ведь он просто был Димитрий Григорьевич Гумилевский; он им и остался бы, подобно всем нам, протоиереям и иереям, если бы не переменил свое имя. До монашества он был ниже меня, а теперь что я перед ним? Впрочем, надобно сказать, что он был с выдающимися способностями, кроток и весьма прилежен. Гумилевский, обвешанный орденами, носил крест доктора богословия. Умер, обозревая свою епархию. Вот Никодиму, прежнему Никите Ивановичу Казанцеву, не очень повезло. Добился он архиерейства, да в дальней Сибири; это нелестно. Этот Никодим был нелюбим; за его сладкую улыбочку и какое-то ханжество товарищи влепили ему прозванье Никита Пустосвят: это прозвание за ним и осталось. Были и еще монахи, да те уж больно плохи и потому никак не могли дойти до высших степеней священства.

Из нашего курса прежде его окончания вышли Яков и Сергий Баршевы, из коих первый был потом профессором Санкт-Петербургского университета, а второй — ректором Московского. Оба были ребята бойкие, с хорошими способностями. Они были вызваны в Петербург вследствие проекта Сперанского, который, желая образовать хороших наставников по законоведению, предложил Государю взять для этой цели молодых людей из духовных академий. Два раза было требование по три студента из нашей и Петербургской академий. Они, побывши несколько при университете, отправились в Берлин. Посланные оправдали надежду Сперанского. В первый раз был послан Константин Неволин из вятских, маленький, худенький, черноглазый. Как теперь гляжу на его невзрачную фигуру. Он был после ректором университета св. Владимира и приобрел европейскую знаменитость сочинениями по части права. Другой был Василий Потапович Знаменский. Этот по уму и сердцу выше Неволина, но, к несчастию, умер вскоре по возвращении из Берлина.

Из младшего курса вышел в люди Ефим Поликарпович Орлинский, Евсевий, архиепископ Могилевский. Он был письмоводителем у эконома и жил в его комнатах, где я иногда и беседовал с ним за чаем, как человек очень близкий. Хороший был студент Ефим Поликарпович; а Тимофей Григорьевич Успенский (Филофей, архиепископ Тверской) лучше его; но я с ним вовсе не был знаком. Александр Васильевич Горский по праву заслужил уважение и ту степень, на которой стоит теперь3.

Предшествовавший нам курс отличался необыкновенным усердием к равноангельскому житию: из 35 студентов 10 подклонили выю свою под иго Христово. Евлампий потирал руки от удовольствия; но Российская церковь немного получила пользы от этой толпы подвижников. Только двое, как умные и хорошие иноки, попали в архиереи: Варлаам (Тобольский) да Иосиф (Воронежский); из числа прочих одни были уж слишком плохи, а другие вскоре оказались горькими пьяницами. Настоящим монахом был один Агапит (Введенский): это был аскет в полном смысле, таким остался на всю жизнь. От архиерейства отказался. Управляет доселе московским Новоспасским монастырем.

Во все четыре года моего курса митрополит Филарет приезжал в июне на экзамены и держал академию, начальствующих, учащих и учащихся в страхе. Все боялись его учености и власти. Я не раз был пред лицом его святейшества. На окончательном экзамене он два дня перебирал нашего брата по восьми часов сряду. Мы, молодые люди, утомлялись до крайности, а он, видно, не утомлялся: ни одной ошибки не пропустит не только в мыслях, но даже в словах, удивительный человек! Время жаркое. С бедного ректора, не любившего изнурять плоть свою ни постом, ни молитвою, пот катился градом; ну уж доставалось ему!.. Однако наши ответы, видно, понравились строгому визитеру. Он выразил свою благодарность ректору, и ректор за эту полученную им благодарность благодарил нас, причем мне сделал замечание, что я часто откашливался (чего я, конечно, не примечал за собою).

Конференция состоялась скоро, и мы тотчас узнали свою сортировку и даже назначение на места. Меня возвели на степень магистра богословия и назначили на класс философии. То и другое было для меня слишком высоко; того и другого я далеко не стоил. Разве такие должны быть магистры богословия и профессора философии? Но тогда мне было только 24 года, а потому мне в голову не приходило сознаться в своих недостатках; я только радовался своему возвышению и мечтал, мечтал много. Жизнь представлялась в розовом свете. Ни одного облачка не было видно на ее горизонте.

6 июля 1830 года я выехал из академии совсем не с такими чувствами, с какими въехал в нее: тогда я унывал, а теперь радовался; тогда был робок, а теперь уж родилась самонадеянность; тогда я ехал в монастырь на ученье, а теперь выпущен на волю и ехал учить в ту семинарию, в которой так недавно сидел на ученической скамье. Несколько товарищей проводили меня до Корбухи. Там, на радости и на прощанье, распили мы полштофа сладкой водки. Это единственный мой кутеж за все время моей академической жизни.

Окончание в следующем номере

1 М.М.Сперанский (1772−1839) — реформатор, ближайший советник Александра I, с 1812 по 1821 г. находился в опале.

2Епископ Владимирский и Суздальский с 1800 по 1821 г.

3Было писано в начале 1870-х годов (Прим. Н.М.Миловского).


Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика