Отрок.ua | Наталья Тихонова | 01.05.2013 |
Холодным январским днём 1982 года в московский храм святителя Николая в Кузнецах — один из немногих, что никогда не закрывались, — внесли гроб. Отпевали почившего литератора. Людей, собравшихся попрощаться, было немного, и те — чужие.
Это событие — многозначительная точка в жизнетексте Варлама Шаламова, поэта и писателя, проведшего почти двадцать лет в колымских лагерях. Событие это, помимо прочего, значимо тем, что по логике действительности оно не должно было состояться.
Однако именно так завершился земной путь человека, о котором пойдёт речь.
Начался его путь семьюдесятью пятью годами раньше, когда 18 июня 1907 года, в день памяти Варлаама Хутынского, в семье вологодского священника родился пятый ребёнок.
Мальчика крестили Варлаамом, по святцам. Впрочем, если верить автобиографическому роману Шаламова «Четвёртая Вологда», выбор имени был связан не только с любовью к церковным канонам: «Наречение меня в честь покровителя Вологды — дань декларативности, склонность к паблисити, которая всегда жила в отце». С раннего детства у писателя формируются сложные отношения с отцом, отторжение, во многом определившее его мировоззрение.
В четырнадцать лет он решает: «Я буду жить, но только не так, как жил ты, а прямо противоположно твоему совету… Ты любишь общественную деятельность, я ею заниматься не буду, а если и буду, то совсем в другой форме. Ты веришь в успех, в карьеру — я карьеру делать не буду… Ты ненавидел бескорыстную любовь к книге, я буду любить книги беззаветно… Ты ненавидел стихи, я их буду любить… Ты хочешь, чтобы я стал охотником, я в руки не возьму ружья, не зарежу ни одного животного…»
И самое трагичное: «Ты верил в Бога — я в Него верить не буду, давно не верю и никогда не научусь…»
Как бы в подтверждение своих слов, при получении первого профсоюзного билета (заменявшего в те годы паспорт) Шаламов меняет своё «ветхозаветное», не нравившееся ему имя «Варлаам» на «Варлам». На фоне священного переименования Авраама (Быт. 17, 5) этот жест писателя читается особенно выразительно, о чём, он, конечно, не мог не знать…
Отец Шаламова, до рождения писателя двенадцать лет служивший миссионером на Аляске, принадлежал к новой формации духовенства и отличался довольно либеральными взглядами на религию. «Отец мой был человек светский, то есть гражданский, мирской до мозга костей», — замечает писатель. Тихон Николаевич активно занимался просвещенческой деятельностью, имел хорошую библиотеку. Шаламов с детства слышал и знал имена Н. Бердяева, С. Булгакова, П. Флоренского и других мыслителей. Возможно, именно благодаря воспитанию в интеллигентской среде он, хотя и не стал верующим, но и не впал в крайности нигилизма и безбожия, что в те времена нередко случалось с детьми духовенства. «Вспоминая его слова, его поступки, даже интонации, душевные проявления какие-то, я всё чаще думаю, что ощущение мира у него было человека религиозного», — говорит И. Сиротинская, близкая подруга Шаламова, которая обеспечила сохранность его наследия. О многом свидетельствует и его творчество, в особенности стихи:
…А я — я тут же, на коленях,
Я с Богом, кажется, мирюсь.
На мокрых каменных ступенях
Я о спасении молюсь.
Или вот это:
Я видел всё: песок и снег,
Пургу и зной.
Что может вынесть человек —
Всё пережито мной.
И кости мне ломал приклад,
Чужой сапог.
И я побился об заклад,
Что не поможет Бог.
Ведь Богу, Богу-то зачем
Галерный раб?
И не помочь ему ничем,
Он истощён и слаб.
Я проиграл своё пари,
Рискуя головой.
Сегодня — что ни говори,
Я с вами — и живой.
На мироощущение писателя наложил отпечаток и край, где он родился и вырос. Вологда, старинный северный город, в то время была местом ссылок политических осуждённых, как правило, высокообразованных людей, вносивших в жизнь «особые требования к личному поведению». Интересна деталь, которой Шаламов описывает свою «честную, христолюбивую Вологду»: «На вологодском рынке всегда продавалось молоко первосортное. Разрушен мир или нет — на жирности молока это не отражалось. Торговки никогда не доливали молоко водой…»
Эта какая-то глубокая внутренняя нравственность, впитанная Шаламовым из атмосферы своего детства, будет впоследствии просвечивать во всём его творчестве.
«Мне уже двадцать четыре года, а я ещё ничего не сделал для бессмертия…» Позади у Варлама — почти три года Бутырской тюрьмы и Вишерского лагеря. Молодость с высотами амбиций и множеством планов была оборвана в 1929-м арестом за распространение «Завещания Ленина"*.
* «Завещание Ленина» — условное название закрытого письма, в котором больной Ленин предлагал устранить Сталина от руководства партией.
Но это была лишь прелюдия. Настоящие «круги ада» начинаются в 1937-м, когда за «контрреволюционную троцкистскую деятельность» его отправляют на Колыму. Сначала ему дают пять лет, потом добавляют ещё десять — за «антисоветскую агитацию»; по факту — за то, что назвал Ивана Бунина (находившегося тогда в эмиграции) русским классиком.
Здесь, на золотых приисках, в царстве вечной мерзлоты, надежды выжить у Шаламова не было. «Я жил не месяцем, не годом, Я жить решался на часы…» — напишет он впоследствии. Понятия «жизнь» и «Колыма» оказались несовместимы почти так же, как «жизнь» и «ад».
«Шестнадцатичасовой рабочий день. Спят, опираясь на лопату, — сесть и лечь нельзя. Тебя застрелят сразу».
«Тех, кто не может идти на работу, привязывают к волокушам, и лошадь тащит их по дороге за 2−3 километра… Ворот у отверстия штольни. Бревно, которым ворот вращают, и семь измученных оборванцев ходят по кругу вместо лошади. И у костра — конвоир…»
«Белая, чуть синеватая мгла зимней 60-градусной ночи, оркестр, играющий туш перед мёртвым строем арестантов… Читают списки расстрелянных за невыполнение норм…»
«Беглец, которого поймали в тайге и застрелили, „оперативники“ отрубили ему обе кисти, чтобы не возить труп за несколько вёрст, а пальцы ведь надо печатать. А беглец поднялся и доплёлся к утру к нашей избушке. Потом его застрелили окончательно…»
Это — не из ряда вон выходящие кадры, это — повседневность, переставшая удивлять. И всё же, вопреки всем шансам на смерть, Шаламов выживает. Спасает его то, что в 1946-м, по ходатайству одного из врачей, он попадает на фельдшерские курсы, а затем до конца срока работает в больнице. Невольно вспоминается происхождение писателя, ведь священнические корни Шаламовых прослеживаются до XVII века. Как знать, не молитвы ли дедов, всю жизнь стоявших перед престолом, играли здесь самую значительную роль?
«Помните, самое главное: лагерь — отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно. Человеку — ни начальнику, ни арестанту не надо его видеть. Но уж если ты его видел — надо сказать правду, как бы она ни была страшна. […] Со своей стороны я давно решил, что всю оставшуюся жизнь я посвящу именно этой правде», — писал Шаламов Солженицыну в 1962 году.
Правда, описанию которой он действительно отдал все свои послелагерные годы, была не только в свидетельстве об исторических злодеяниях. Она оказалась куда страшнее, потому что касалась внутренней сути человека.
Самым страшным в «потустороннем мире» оказались не адские условия существования, а растление, охватывающее умы и сердца. Ужасно, «когда огромному большинству выясняется день ото дня всё чётче, что можно, оказывается, жить без мяса, без сахару, без одежды, без обуви, а также без чести, без совести, без любви, без долга…» «Оказывается, можно делать подлости и всё же жить. Можно лгать и жить. Можно обещать — и не исполнять обещаний и всё-таки жить. Оказывается, человек, совершивший подлость, не умирает…»
В лагере Шаламову открылась чрезвычайная хрупкость человеческой культуры. Всего за несколько недель тяжёлой работы, голода, холода и побоев человек способен превратиться в зверя. В нечеловеческих условиях цивилизация слетает с него, как шелуха, и всё, что ему остаётся, — это душа, совесть и моральные границы. И главный вопрос: останется ли он человеком? «Лагерь был великой пробой нравственных сил, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдерживали».
Причислял ли он себя к оставшемуся одному проценту? Возможно. Но ни героем, ни жертвой (что в тех условиях фактически одно и то же) он себя не мыслил. На вопрос «Как Вам удалось не сломаться? В чём здесь секрет?» он отвечал: «Секрета нет. Каждый может сломаться».
В воспоминаниях современников Шаламов не всегда предстаёт таким, каким бы хотелось его видеть и знать. Указывают на его эгоистичность, зависть к славе, резкость, злопамятность, категоричность суждений… Колымские ужасы не могли пройти бесследно, к тому же, несомненно, проявлялся характер отца. Герои его рассказов — тоже не герои вовсе. Он отказывался от изображения «устоявших», видя в этом ещё один «способ растления духовного». На этой почве он спорил с Солженицыным и со всей гуманистической литературной традицией, которая, по его мнению, слишком высоко ценила человека, приписывая ему несуществующие моральные качества. («Русские писатели-гуманисты второй половины девятнадцатого века несут в душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в двадцатом веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики — ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить…»)
Однако нелицеприятные черты Шаламова, равно как и его отношения с Богом — это его личный крест. Важно то, что этого нет в его творчестве. Да, он изображает распад и расчеловечивание, и чувствуется, что душевные язвы его героев — это и его язвы в первую очередь. Но у него нет поэтизации падения, возведения душевных пакостей в норму. Подлость — значит, подлость, ненависть — ненависть, любовь — любовь. В его рассказах нет никакого морализаторства (главная заповедь — «не учи!»), но называние вещей своими именами действует лучше всякого нравоучительства. Его тексты написаны так, будто он только указывает на происходящее, не в силах найти слов для объяснений. Не потому ли его шок так остро передаётся читателю, обжигая совесть, а образы, как пружина, распрямляются в мозгу, застревая там надолго.
Приступая к «Колымским рассказам», Шаламов испытывал множество сомнений: «Нужна ли будет кому-нибудь эта скорбная повесть? Повесть не о духе победившем, но о духе растоптанном. Не утверждение жизни и веры… но безнадёжность и распад. Кому она нужна будет как пример, кого она может воспитать, удержать от плохого, кого научит хорошему? Будет ли она утверждением добра, всё же добра — ибо в этической ценности вижу я единственный подлинный критерий искусства».
Интересно, что проза Шаламова, несмотря на материал, не производит гнетущего впечатления, не вгоняет в отчаяние и даже оставляет после себя какое-то светлое чувство. Сам он писал об этом так: «Вы хотите знать, почему „Колымские рассказы“ не давят […] Мне кажется, дело тут в силе душевного сопротивления началам зла, в той великой нравственной пробе, которая неожиданно, случайно для автора и его героев оказывается положительной пробой». Шаламов собирался изобразить распад, но, вопреки его воле, преобладает у него сохранение человеческого. Замысел и воплощение совпадают не всегда. К счастью.
Однако есть ещё одна причина «очистительного воздействия» шаламовской прозы, возможно, наиболее значительная. «И ещё я понял другое: лагерь не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни, и ничем другим быть не может… Лагерь — мироподобен. В нём нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном… Какой-нибудь Жуков, Гаранин, Павлов* приносят в лагерь вывернутое дно своей души». Причины страшных метаморфоз, происходящих с человеческой душой в лагере, — не бациллы из какого-то иного мира. Там лишь обнажается то, что в обычной жизни прикрывалось лохмотьями комфорта и условностей. И потому бессмысленно винить в произошедшем систему, общественный строй или историю. Солженицын даже укорял Шаламова в отсутствии «антисоветизма»: «никогда ни в чём, ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы, не послал ей ни одного даже упрёка, всю эпопею ГУЛАГа переводя лишь в метафизический план».
* Гаранин Степан Николаевич — начальник Управления Северо-Восточных исправительных лагерей (УСВИТЛа) в 1937—1938 гг. Жуков — начальник УСВИТЛа, застрелился после ареста Л. П. Берии. Павлов Карп Александрович — начальник треста «Даль-строй» в 1937—1938 гг.
«Я верю в одиночество как лучшее, оптимальное состояние человека», — это Шаламов последних лет жизни. Разорвавший все связи, больной и озлобленный, последние годы писатель провёл в интернате для престарелых и инвалидов. Здесь лагерь вновь возвращается к нему. Он прятал под подушку сухари и завязывал полотенце вокруг шеи — чтоб не украли… А за несколько дней до смерти он был переведён в больницу для психохроников.
То, что у писателя есть могила, и то, что его отпевали в церкви — по сути, чудо. В день смерти, 17 января, к нему пришла женщина, навещавшая его ранее в интернате. Она могла прийти в другой день или вообще не прийти, не добившись его нового адреса. Дежурный врач согласился дать этой женщине, совершенно чужой, справку о смерти, которую он обязан был не давать. И никакого отпевания тоже не должно было быть: «…Я пришла, мне сообщили, что предполагается траурный митинг в Дубовом зале Дома литераторов. И тут со мной что-то случилось, я вспомнила… сидящего на полу Шаламова с полотенцем на шее, и твёрдо сказала, что Варлам Тихонович завещал мне отпеть его в церкви. Это была неправда, я никогда не говорила с В. Т. на религиозные темы… Но он был сыном священника, он точно был крещён, стало быть, в отсутствие прямого запрета с его стороны, его следовало отпеть».
Пророческими оказались строки писателя:
Потухнут свечи восковые
В ещё не сломанных церквах,
Когда я в них войду впервые
Со смертной пеной на губах…
Жестокости судьбы, испитой Варламом Шаламовым и миллионами таких, как он, можно ужасаться бесконечно. Можно причитать над изломами их жизней, изображая жалость или благодаря Бога, что описанное осталось в прошлом. Но всё это — пусто и тщетно, если не осознавать, что история — это всегда луч прожектора, взрезающий мрак моей собственной души…