Православие и Мир | Виктор Живов | 06.04.2013 |
Чем американские студенты-филологи отличаются от русских? Каково было заниматься древнерусской литературой «без православия» в советские годы? Стоит ли переводить богослужение на современный язык? На эти и другие вопросы Правмира ответил доктор филологических наук, заведующий сектором истории русского литературного языка Института русского языка РАН, специалист по истории русской культуры Виктор Маркович Живов.
Российский филолог, специалист в области истории русского языка, литературы и культуры. Доктор филологических наук, профессор МГУ (до 2001 г.) и Отделения славянских языков и литератур Калифорнийского университета в Беркли (с 1995 г.), заместитель директора Института русского языка им. В. В. Виноградова РАН, заведующий сектором истории русского литературного языка.
— Родился я в 1945 году. Мы жили в коммунальной квартире в Большом Козихинском переулке — мои родители поселились там незадолго до войны. Я жил с папой, мамой и моей старшей сестрой — дочерью папы от первого брака. Она была старше меня на 20 лет, относилась ко мне как к сыну. Мы очень дружили на протяжении всей нашей общей жизни (она уже умерла).
Отец был литератором. В это время он писал свою большую книгу о Мицкевиче, зарабатывал деньги переводами с польского. Жизнь была довольно трудной: сталинская эпоха неприветлива.
— Повлияло ли на Ваш выбор профессии то, что Ваш отец был литератором?
— Сложно сказать. У меня были пусть небольшие, но всё-таки способности к математике. Я хотел ею заниматься, даже думал о том, чтобы поступать на механико-математический факультет. Но при том, что я очень любил математику, я терпеть не мог физику — с ней у меня всегда были сложности, и это не давало мне пути на тот же мехмат. И тут незадолго перед тем, как я кончил школу, открылось отделение структурной и прикладной лингвистики на филологическом факультете, где математика была нужна, а физики совершенно не было. Меня это очень заинтересовало, и я туда поступил.
В литературной части филфак был очень тоскливым — было мало хороших профессоров. А лингвистика в этот период процветала — вероятно, до середины 70-х гг. Кроме того, можно было ходить не только на обязательные курсы, но и на множество спецкурсов. Я слушал арабский язык у Зализняка, индоевропеистику у Иллича-Свитыча, было много всего интересного и замечательного.
Ни Михаил Леонович Гаспаров, ни Сергей Сергеевич Аверинцев на филфаке не преподавали, хотя они кончили филфак. Классическое отделение решило их не оставлять — видимо, сочло недостаточно талантливыми, я уж не знаю. Так что в этой области слушать было особенно нечего, на мой вкус. Но какие-то лекции в Москве читались: иногда приезжал Лотман, читал какие-то доклады, был Вячеслав Всеволодович Иванов, который занимался литературой, был Владимир Николаевич Топоров, так что была среда, в которой можно было общаться.
Я стал заниматься историей литературы, у меня были работы в 70-е годы по русской поэзии XVIII века. Меня интересовали скорее историко-культурные проблемы, чем собственно литературные. Литературоведение как работа по медленному истолкованию текстов, медленному чтению — не самое мое любимое занятие. Мне интересна литература как часть истории культуры. И то, чем я занимался в своих литературоведческих работах, — это не истолкование какого-нибудь текста, а помещение литературного процесса в культурный контекст.
У меня есть работа про первые литературные биографии: как люди осознают себя литераторами, как строят свою литературную карьеру — это не про тексты, это социология литературы. Сейчас у меня вышла работа о Радищеве, про оду «Вольность», про то, что для него свобода явно связана с Апокалипсисом: вольность, свобода наступает с концом света. Это однозначно прочитывается. Почему-то предшествующие исследователи проходили мимо этого важного момента. Вот такими вещами в литературе я занимаюсь.
Когда я кончил университет, остался там работать. Тогда вместе с моим другом — он мой друг по сей день — Борисом Андреевичем Успенским мы занимались в основном лингвистикой, но не только. Время такое было, когда считалось (я до сих пор так считаю), что лучше заниматься многими разными вещами, чем сидеть всю жизнь на одном табурете и твердить одно и то же. Поэтому я занялся историей русской литературы.
Тут сыграла свою роль связь с Юрием Михайловичем Лотманом и с Тарту. Лотман был очаровательный человек. Широко известны его «Беседы о русской культуре». Они общие, но он необыкновенно живо сумел передать, как жили люди в то время. Есть там и фантастические идеи, его и заносило порой, как должно носить всякого творческого человека. Общение с ним было замечательным, всегда ты какую-нибудь идею из этого общения выносил.
Я защитил диссертацию в 1977 году, где-то весной, и решил, что получил право на отдых, на то, чтобы с полгода позаниматься чем-то другим. У меня были большие лингвистические планы, я собирался продолжать заниматься тем же, чем до этого — типологией языков,. Я отвлекся на полгода и больше к типологии не вернулся. Перескочил отчасти в историю русской литературы, это привело меня к проблемам истории русского литературного языка.
Не нужно думать, что мы целеустремленно двигаемся по нашему научному пути. Всегда бывают какие-то случайности: одно с другим сходится, куда-то тебя подталкивает, и ты потом оказываешься в совсем другой ситуации, чем ты думал. Отчасти у меня это было связано с чисто внешними обстоятельствами моей работы.
В университете я работал в лаборатории, где занимались структурной типологией языков и компьютерной лингвистикой (я компьютерной лингвистикой никогда не занимался, занимался типологией). А потом нас, поскольку у нас были большие, по тем временам, вычислительные машины, перевели на экономический факультет: вместе с этой типологией языков, вычислительной лингвистикой, машинами. Экономическому факультету было совершенно всё равно, чем мы занимаемся. Мы были просто такие паразиты, которые существовали при ЭВМ. И это создало невиданную свободу.
Я начал заниматься историческим богословием, Максимом Исповедником. Конечно, к этому что-то вело. Я какое-то время переводил для издательского отдела Патриархии. У меня был ближайший приятель, совершенно блестящий человек (он, к сожалению, на том свете уже давно) — Вадим Михайлович Борисов. Он меня свел с замечательным человеком, который был секретарем издательского отдела Патриархии, Евгением Алексеевичем Кармановым. Он был связан какими-то корнями с 30-ми годами, с катакомбной церковью (конечно, не сам, а его наставники). Первое, что я перевел для издательского отдела, была книга о. Иоанна Мейендорфа о Григории Паламе. Меня и раньше увлекала Византия, но эта работа очень способствовала возрастанию моего интереса. Тогда я начал читать всякую богословскую литературу.
— К вере Вы пришли в сознательном возрасте?
— Я начал ходить в церковь в отрочестве, отчасти благодаря моей старшей сестре. Крестился попозже.
— А в комсомол вступили?
— В комсомол вступил, но это никак на моей жизни не сказалось. Противно было, я ощущал это как некоторое насилие. В комсомольской организации не знали, что я в церковь хожу, при поступлении в университет никто не спрашивал, ходишь ли ты в церковь или не ходишь.
Чтобы кого-нибудь обнаружили в церкви и потом какие-то были неприятности в университете или на работе — такое бывало редко. Ведь, на самом деле, это было не очень страшное время. Оно было противное, советская власть была очень противная. Но в это время она была относительно «либеральной». Так, чтобы всех несогласных волочить куда то, — нет, этого не было, не волочили. Можно было более-менее жить своей партикулярной жизнью.
— Как в дальнейшем складывалась Ваша научная жизнь?
— Я работал в МГУ до 1989 года — сначала в лаборатории, а потом эта лаборатория стала разрушаться, и я в 1979 перешёл на кафедру русского языка филологического факультета. С этим был связан мой поворот к русистике. 10 лет я проработал на кафедре русского языка, а потом меня мой старший коллега и большой друг Никита Ильич Толстой в какой-то момент переманил в Институт русского языка. Я туда перешел — это открывало новые перспективы.
Потом меня позвали работать в университет Беркли — это замечательный университет. В 90-е годы, как вы понимаете, здесь было невозможно заработать на жизнь. Нет, можно было заниматься бизнесом и зарабатывать большие деньги, кто-то сколотил громадное состояние, но я этого не умел и сейчас не умею. А преподавать я вроде бы умел, и когда меня позвали в Беркли, я поехал туда. Потом мне предложили там постоянное место, и я согласился.
— Что Вам бросилось в глаза в университете Беркли? Чем отличается русистика там от русистики в России?
— Это большой вопрос. Пожалуй, в двух словах я не сформулирую — там образование другое и потребности другие. Скажем, в Московском университете я в течение двух лет читал спецкурс «Русский язык и культура XVII—XVIII вв.ека». Люди приходили, было человек двадцать студентов, мне большое удовольствие доставляло читать эти лекции. Представить себе, чтобы что-нибудь подобное можно было сделать в Америке, невозможно. Никто не придёт на такое, у них времени на это нет.
Я в Беркли читал, когда там была еще лингвистика (сейчас славянская лингвистика почти повсеместно кончилась), историю русского языка — такой курс можно прочесть. Конечно, будет мало студентов — два или три — потому что это никому не нужно. Лучше всего читать что-нибудь такое — «Genderin Soviet culture of the 1930s» — на это, конечно, можно набрать студентов сто. Узкие лингвистические проблемы никому не нужны. Можно работать с каким-то студентом отдельно, если ему или ей это нужно, но не читать такие курсы. Лучше с литературой. Литературу я читал и продолжаю, сейчас читаю русский XVIII век.
Там есть два уровня преподавания: так называемые undergraduates («маленькие» студенты, это почти уровень нашей школы, немножко побольше) и graduate — они профессионализируются. «Маленьким» я читаю Russian Medieval Culture and Early Modern Russian Culture. Это очень общий курс: там и про историю, и про древнерусское искусство, про икону, и про православие, и про литературу — всё вместе. Человек двадцать пять ко мне приходит, это прилично.
Специальные курсы для старших студентов я тоже читаю: лингвистику почти перестал читать — нету спроса, читаю литературу и историю культуры, потому что это востребовано. Общая лингвистика вполне продолжает существовать — славянская лингвистика кончается, в Америке ее уже практически нет. Где-то она еще есть, в Германии, например, а в Америке почти нет. Вот наше поколение вымрет, и всё закончится. В Беркли, во всяком случае, я уйду на пенсию, еще одна моя коллега, — и больше ничего.
В России другая ситуация, во всяком случае, с лингвистикой. Во-первых, русский у нас — национальный язык, у него другая позиция. С английским языком в Америке тоже не так плохо, как со славянской лингвистикой. Так что тут есть понятная диспропорция. Но вообще конфигурация гуманитарной науки в России другая, чем в Америке. Здесь я лингвистикой продолжаю заниматься, у меня есть аспиранты, в Институте появляются молодые сотрудники — пока это живет. Как долго будет, не знаю.
Понимаете, нельзя сказать, что нынешняя государственная политика в отношении науки создает хорошие условия для гуманитариев, скорее наоборот. Кому на Руси сейчас жить хорошо? Тому, кто сидит на чиновничьем месте и может из этого места извлекать доходы. Это всё-таки не про науку. Конечно, это создает неважные условия, но как-то мы выживаем. Всё-таки не все только о деньгах думают, так что ничего.
— На чем сейчас сосредоточены Ваши научные интересы?
— Я кончил большую книжку, которую писал лет двадцать, — это история языка русской письменности. У меня есть по крайней мере два больших проекта на дальнейшее: я хочу написать книжку про грех и спасение в истории русской духовности. Я довольно много про это написал, но довольно многого не сделал. У меня есть достаточно простой замысел работы о том, как покаяние отражается в русских житиях.
Я прочитал около трети русских житий. Это сложное занятие: это же не Димитрия Ростовского нужно читать (это жития конца XVII — начала XVIII века) — нужно читать жития того времени, когда они были произведены. А это сложно, потому что они существуют во многих редакциях, зачастую нужно идти в архив, сидеть с рукописями, много их сравнивать — это кропотливая работа.
Я хочу сделать какую-то работу про епитимийники. Я занимался XVIII веком, историей того, как люди исповедовались, причащались или бегали от исповеди и причастия. Кроме того, мы с одной коллегой хотим издать древнерусскую рукопись, она интересна лингвистически.
— У Вас очень много работ по XVIII веку. Чем Вас привлек именно этот период?
— Я не занимаюсь только XIX и ХХ вв., потому что это слишком близко, и слишком трудно, на мой взгляд, отвлечься от твоих сегодняшних вкусов, предпочтений. А XVIII в. — это уже достаточно далеко, как и Средневековая Русь, которой я тоже довольно много занимался.
XVIII век — едва ли не главный для понимания того, как мы живем. Тогда мы поменяли вектор развития. В XVIII веке Европа хлынула в Россию в таких масштабах, каких до этого не было, элита преобразовалась на европейский манер, произошло то, что я бы назвал расколом общества — общество раскололось на две части. Это имело многочисленные последствия для развития России. Язык, на котором мы сейчас думаем, система понятий сложилась именно в XVIII веке.
— Вы занимались историей русского литературного языка. Такого рода занятия неизбежно сопряжены с занятиями церковной историей. В советское время это нередко приводило к проблемам, например, ставший сегодня классическим учебник Б. А. Успенского по истории русского литературного языка был первоначально опубликован за границей. А Вам приходилось с этим сталкиваться?
Конечно, приходилось. Помню один случай, который произошел, когда я уже перешел на филологический факультет, на кафедру русского языка. Мы сидим с нашей заведующей, Клавдией Васильевной Горшковой, вдруг раздается звонок из Издательства МГУ, и нам говорят: «Вы знаете, вот у вас в хрестоматии по старославянскому языку всё тексты какие-то религиозные. Вы не можете какие-нибудь другие подобрать, а то там Евангелие да Евангелие..» Как-то Клавдия Васильевна объяснила, что другие тексты отсутствуют. Конечно, с этим приходилось сталкиваться, и у меня было много неприятностей.
Это не так легко сейчас объяснить. Сейчас действует совсем другая общая парадигма. Для нас сейчас обращение к отечественной истории, к отечественному прошлому связано и с обращением к православию как к неустранимой части русской истории. А тогда разные ученые, следуя идеологическим установкам, идущим от коммунистической партии, старались как-то построить безрелигиозную историю Древней Руси. Это была дурацкая попытка, конечно, ничего из этого не получалось, но это сказывалось на работе.
Что касается историков, то у них речь шла о классовой борьбе, где духовенство — эксплуататоры, которые выполняют социальный заказ господствующего класса феодалов, ну и прочая такая чепуха. А что касается истории языка, то эта же линия выражалась в том, что церковнославянский считался иностранным языком — он не наш, не русский. Его употребляло духовенство, эксплуататоры, а настоящий литературный язык шёл из толщи народа. Так писал неплохой ученый Обнорский, у которого бывали и неплохие работы, кроме этого идиотизма.
В моё время главным проповедником этой доктрины был Федот Петрович Филин, который был директором Института русского языка (где я сейчас работаю). Он и ряд других людей писали. я бы сказал, доносы на то, что мы «разводим поповщину», занимаемся «иностранным» церковнославянским языком, «порочим» русский язык, говоря, что его история связана с историей церковнославянского. В ЦК КПСС вполне всерьез всё это рассматривали.
Неприятности у Успенского после выхода его книжки были связаны именно с этим. У меня тогда же, в 1985 году была книжка «Культурные конфликты в истории русского литературного языка» (то, что я потом переработал и переиздал в качестве книжки «Язык и культура в России XVIII века»). Вокруг книги Успенского разразился некоторый скандал, и моя книжка легла на полку и лежала там до 1990 или 1991 года. Действительно, если ты занимаешься историей письменного языка Древней Руси, ты неизбежно занимаешься историей Церкви, и это встречало недоброжелательное отношение многих людей, делавших карьеру на нерелигиозной истории русского языка.
— Что Вам больше всего запомнилось из церковной жизни в советские годы?
— У меня было много знакомых священников. Я какое-то время находился в достаточно близких отношениях с отцом Александром Менем. О. Александр, конечно, был замечательный человек. В нем было замечательное сочетание любви, доброты и очень активной, иногда, я бы даже сказал с опаской, чрезмерно активной интеллектуальной деятельности, большого пастырского умения: вокруг него была масса людей, которых он приводил к православию и содержал в православии.
Православие, которое жило под советским режимом, существовало в трудных условиях. Всегда оно в разной степени преследовалось. И, вообще-то говоря, преследования хорошо сказываются на религиозной жизни. Они заставляют тебя сосредоточиться на ее основных ценностях и знать, что за эти ценности в какой-то момент, может быть, придётся отдать жизнь.
Я ни в коем случае не хотел бы, чтобы Православная Церковь вернулась в положение преследуемой, это ясно, но что у тогдашнего состояния были свои, я бы сказал, духовные дивиденды, — да, это было. И отец Александр пользовался этими духовными дивидендами в полной мере.
— Сейчас Церковь находится в ином положении, Вы ходите в другой приход. Какие Вы видите отличия?
— Конечно, сейчас совсем другая жизнь, и церковная жизнь другая. Я бы сказал, что нынешняя Православная Церковь в значительной степени — Церковь неофитская. Это, в какой-то перспективе, замечательно — так много новых людей пришло в Церковь. Чудесно! Это объясняется тем, что врата адовы не могут одолеть Церковь. Когда врата адовы временно прикрываются, народ идет в Церковь, вот и всё.
Конечно, можно думать о том, что конец советской власти обусловил некоторое идеологическое опустошение, и на место этого вакуума пришло православие. Для кого-то, возможно, так и было. Но не знаю, как это выражается статистически, какие группы современных православных как пришли в Церковь.
Я не хочу сказать, что в Советском союзе было так мало верующих людей, но они в Церковь не ходили. Я помню, тогда же мы обсуждали это с Евгением Алексеевичем Кармановым: сколько венчиков тогда продают. Это верная статистика. Венчиков продавалось громадное количество: получается, что чуть ли не каждый (может, 60%) умиравший в советской России нуждался в венчике.
Может быть, конечно, они были в церкви два раза: когда их крестили и когда их отпевали. Но, знаете, это старый анекдот, еще дореволюционный, как мужик про церковь рассказывает: «Как ни приду, всё поют «Христос Воскресе, Христос Воскресе». Так что, конечно, насчет посещения церкви бывало по-разному.
У неофитской Церкви свои особенности. Часто это люди, плохо овладевшие православной традицией. Быстро этого не сделаешь — в Церкви надо жить, тогда традиция в тебя входит. У них много, я бы сказал, суеверной религиозности. Не все священники, к сожалению, справляются с воспитанием своей паствы в том, что Богу прежде всего надо поклоняться в Духе и Истине. Есть много святынь, они требуют поклонения, но святыни не должны заслонять Христа. А с неофитами часто случается именно так. Это требует внимательного пастырства со стороны священников. Где-то оно есть, у нас много замечательных священников, а где-то нет, и тогда результат бывает плачевным.
— Вы упомянули о суеверной религиозности. Часто, когда речь идет о русском православии, можно услышать две полярные точки зрения. С одной стороны, говорят о Святой Руси, глубокой религиозности народа, с другой — о том, что только узкий круг монашества и духовенства был знаком с Писанием, с догматикой, а народ в большинстве своем пребывал в религиозном невежестве, не преодолел двоеверия. Какая из точек зрения Вам кажется наиболее адекватной, как бы Вы могли это прокомментировать?
Я скажу — предварительно, — что мне кажется более адекватной вторая точка зрения. Но тут нужно сделать ряд оговорок. Так, как Вы ее преподносите, она звучит слишком ужасно. Всё-таки не так. Догматикой за пределами, может быть, не всегда правильно понимаемого Символа веры большинство населения не владело.
Я не уверен, что сейчас положение существенно изменилось, и я не уверен, что если вы спросите какого-нибудь итальянца-католика, как там дело обстоит с доктриной исхождения Святого Духа, он вам что-нибудь внятное сможет сказать. Так что не будем преувеличивать значения догматики для христианской жизни.
Догматика нужна, прежде всего, чтобы не спутать ложную веру с истинной. А если человек живет в той же традиции, что жил его отец, и продолжает эту традицию, то ему так уж много догматики не нужно. Давайте не будем преувеличивать необходимость богословских знаний для широкой массы верующих. Какие-то знания, конечно, должны быть, какая-то катехизация необходима, это очевидно. Но не будем думать, что пока ты не кончил духовную академию, ты не можешь быть настоящим православным.
В Древней Руси было плохо с богословием, потому что в Древней Руси было хорошо с ересями — их не было, поэтому и большой нужды в богословии не было. Я бы не сказал, что верующими был только узкий круг монашествующих. Да, народное православие включало много верований и обычаев языческого происхождения. Я против термина «двоеверие», мне кажется, что это очень неадекватно описывает то, что было в средневековой Руси. Был синкретизм, взаимопроникновение языческих и христианских обычаев.
Мой любимый пример в этой связи — рассказы о том, как вызывали дождь. Есть, конечно, молитвы о миновании засухи, это вполне хорошее православное дело, но есть обряды вполне языческого происхождения, например, опахивание деревни, когда девки или вдовы впрягаются в соху или в плуг и проводят борозду вокруг деревни. Это обусловлено верованиями о связи земных и небесных вод — всякая страшная языческая штуковина.
Но вот женщины рассказывают, что в засуху они «опахивали», волочили соху вокруг деревни и — пели духовные песни. Значит, это всё-таки не совсем язычество, если они пели духовные песни. Вот так это существовало. Сказать: нет, это не православие, это какое-то там язычество — по-моему, так нельзя. Это тоже форма православной жизни.
Конечно, я бы не стал прилагать к этой форме жизни эпитет «Святая Русь». Мне кажется, можно говорить о Святой Руси как о русских святых. Конечно, на Руси, как и во многих других православных странах, было много святости. Эта святость и образует святость земли, этой святостью земля и живет. Но всё население было очень далеко от святости.
Я этим занимаюсь, меня это интересует, мне кажется, это проблема важная: как люди представляли себе спасение, как часто они исповедовались, как причащались. Мне представляется (это не моя оригинальная точка зрения, так считал ряд ученых и в XIX веке), что русские исповедовались редко и, соответственно, редко причащались.
Я еще помню эту практику, она и сейчас продолжается, и я не вижу в ней ничего предосудительного, — практику причащений раз в год, это было совершенно нормально. Но, насколько я понимаю, в средневековой Руси люди могли причащаться раз в несколько лет, а некоторые, как пишет Василий Жмакин, хороший церковный историк, откладывали причастие до смертного одра.
У смертного одра есть свои удобства — никакой епитимьи нет, отпустят грехи — всё. Но есть опасность, что неожиданно помрешь, — тогда плохо. Но люди на этот риск, насколько я могу судить, в большом количестве шли. Опять же, это не значит, что они были неверующие, что они не молились. Но, конечно, много народу в церковь не ходило: в деревне часто церковь была ближайшая километров за десять, на Рождество да на Пасху сходят туда, и хватит. Так что не будем преувеличивать массовой религиозности людей Древней Руси.
Для верующего человека спасение — главная жизненная перспектива: тут поживешь-поживешь, а Там всё-таки вечность. Ясно, что весит больше. Конечно, мы живем и про это забываем, но порой всё-таки вспоминаем. В Средневековье люди жили, думая о том, что с ними произойдет потом. Как я думаю, русские средневековые люди часто считали, что спастись можно, так сказать, по случаю: Бог милосерд. Это сложный вопрос.
Как люди считали, какой процент пойдет в ад, какой — в рай? Что про это думал среднестатистический человек? Мы этого не знаем. У нас есть кое-какие источники, есть кое-какие апокрифы, где протагонист спрашивает у Архангела Михаила: «В день умирает семь тысяч человек, сколько спасется?» — и Архангел отвечает: «Семь». Какая-то мрачная перспектива.
Это всё-такие сочинения, идущие от тех, как правило, монашествующих, которые занимались устрашением населения, чтобы люди помнили о смертном часе и о том, что за свои грехи придется всё-таки ответить. Вот на таких людей, наверное, большое впечатление производило, что вы все грешники, вы все пойдете туда.
На Западе такое тоже было. Если почитать «Сумму теологии» Фомы Аквинского, видно, что для него важны схоластические проблемы, нормальный русский человек такими спекуляциями не занимался: как примирить милосердие Божие с тем, что такое количество не спасается. Он пишет, что, конечно, Бог многих предназначил к спасению, но люди в большинстве до этого не дотягивают.
Я подозреваю, что нормальный русский человек думал: ну, как-нибудь спасусь, ну что, меня Бог оставит? Может, какой святой человек попадется, за меня помолится, или до каких-нибудь мощей дойду, припаду, или иконы чудотворные помогут — много способов спасения. Поэтому регулярная исповедь никогда не была таким важным способом приготовления к спасению, как это было на Западе.
На Западе с какого-то времени Церковь очень мощно внушает населению, что, если не будешь часто исповедоваться, попадешь в ад. Ну, если не в ад, то во всяком случае в чистилище — тоже очень неприятная перспектива, ее очень боялись: как там тебя будут жарить, парить, держать в ледяной воде — ожидания страшные. Поэтому они чаще ходили исповедоваться. Русский человек думал: ну, как-нибудь. И есть довольно много историй про то, что я называю «незаконное» спасение.
— Сегодня у нас тоже вводят практику частой исповеди и причастия.
— Да, конечно, это идет из Парижа, прежде всего от Свято-Сергиевского института: там произошло развитие такого сакраментализма. Очень замечательно, конечно. Это непростое дело, требует большой перестройки. Богослужение должно быть другое при еженедельном причастии. Опыты такие есть. Чтение вслух так называемых тайных молитв и служение при открытых Царских Вратах — это всё есть, мне приходилось при таком присутствовать, это замечательно.
В Беркли, где я живу, у нас есть старый православный приход (в 1923 году построили церковь). В Американской Церкви, в основном благодаря деятельности отца Александра Шмемана, очень распространилось частое причастие и служение при открытых Царских Вратах. Но это, конечно, требует «перетасовки» всего богослужения: что-то надо убрать, сократить хор.
Нельзя, чтобы служба продолжалась бесконечное количество времени, потому что всё-таки мы должны прямо сказать, что часами стоять за богослужением могут, вероятно, только пенсионеры, если им позволяет здоровье, а работающий, занятой человек не может. И Церковь должна с этим считаться.
В Америке это, в общем, выдерживается: в Беркли Литургия занимает часа полтора. Конечно, это не как у католиков, у которых всё за 40 минут. Всё-таки Литургия — это когда Небеса спускаются на землю. Если это время сократить до 20 минут, будет нехорошо, так что католическая практика всё-таки не идеальна. Но какую-то меру надо знать.
— Когда заходить речь об изменениях в богослужении, первый вопрос, который обычно встаёт, — это вопрос о церковнославянском языке. Какова Ваша позиция по этому вопросу?
— Я люблю церковнославянское богослужение, не скрою этого. Хотя, пожалуйста, в Беркли служат половину по-английски, половину по-церковнославянски. Я ездил к замечательному священнику поблизости, в Санта-Розе, у него паства состоит из какого-то количества русских, довольно большого количества англосаксонского населения, и еще ему удалось привлечь какое-то количество эфиопов. И служба идет на 90% по-английски с маленькими вставками на церковнославянском и на гезе (на эфиопском) — тоже замечательно.
Я не могу никак сказать, что английский язык находится в каких-то противоречиях с православием, поэтому я не считаю, что и русский язык при богослужении исключен. На мой личный вкус, это несимпатично: я привык к церковнославянскому богослужения, мне кажется, что церковнославянский текст литургического канона всё-таки выразительнее, чем те русские переводы, которые существуют, что церковнославянское Священное Писание лучше переведено или, на мой слух, лучше звучит, чем русское Священное Писание — ну и так далее.
Если кто-то хочет, чтобы служба была по-русски, то, во всяком случае, в больших городах, где есть много церквей, пускай будут приходы, где служат по-русски — очень хорошо, я всячески приветствую.
По-моему, тут вообще не должно быть какого-то большого принципиального вопроса. Никакой богословской проблемы здесь нет, нет даже канонической проблемы. Мы знаем, что Собор 1917 — 1918 гг., я бы сказал, главный Собор в истории Церкви в постсинодальный период, благословил русское богослужение. Но я бы всё-таки предпочел, чтобы люди приложили некоторое усилие, выучили церковнославянский и наслаждались и красотой богослужения, и красотой церковнославянских текстов. Мне кажется, что православный человек может это сделать.
Как и где его преподавать? Я не думаю, что его можно сделать обязательным предметом в общеобразовательной школе, а в воскресных школах — чудесно. Слова-то на 70−80% те же самые, что в современном русском языке, так что не так сложно выучить — ну, немножко грамматики. Никакой катастрофы нет, выучи. Конечно, если у тебя есть более важные дела, если ты предпочитаешь не учить церковнославянский, а ухаживать за больными — дай Бог, ухаживай, как-нибудь без церковнославянского обойдешься. К Богу много путей — на всех хватит.
— В одной из Ваших статей Вы отказывали в преемственности советской и дореволюционной интеллигенции. Как Вам кажется, революция, советская власть привели к необратимым изменениям в русской жизни? Существует ли преемственность между современным и дореволюционным русским человеком, или постсоветский человек слишком тесно связан с советским?
— Я думаю, что исторические перемены все необратимые. Назад не убежишь. То общество, которое было в дореволюционной России, совсем не похоже на современную Россию. Ничего общего. В этом смысле всякие попытки реставрации дореволюционного прошлого (как и вообще все попытки реставрации) — это создание совершенно нового, совершенно не похожего на то, что было.
Что можно воссоздать? У нас совершенно другое крестьянство: то крестьянство, которое было, уничтожено. Солженицын об этом писал: это другие лица. Когда ты смотришь на фотографии крестьянских лиц начала ХХ века, ты понимаешь — их нет. У нас нет никакого дворянства с его сознанием. Какое было дворянство до революции, мы сейчас не будем говорить, но ясно, что те жалкие опыты создания «дворянского собрания», что в постсоветскую эпоху имели место, никакого отношения к дворянству не имеют.
Конечно, Православная Церковь другая. Слава Богу, в 1917 году избрали Патриарха, у нас патриаршее возглавленье, у нас, Бог миловал, нет Синода, нет обер-прокурора Синода. Конечно, 70 лет советской власти не могли не сказаться на религиозности населения. Я бы сказал, традиционной религиозности почти не осталось. Того старого народного православия практически не сохранилось. Что-то регенерировано искусственным образом (какие-нибудь масленичные игры), но в общем это ушло.
В нынешнем православии тоже много магического компонента, но традиционный магический компонент всё-таки в значительной степени ушел. Я не знаю, гадает ли сейчас кто-нибудь на Святки всерьез. Играть-то играют, конечно (хотя лучше в такие игрушки не играть), а все-таки в XIX веке к этому ещё могли относиться серьезно. Думаю, что это ушло, что коллективизация и годы советской власти почти всё это вычистили.
— А как сказались на современной жизни 1990-е годы?
— Мне стыдно сказать, но я хорошо отношусь к 90-м годам. Советская власть кончилась — это было так симпатично, так приятно, такое большое удовольствие доставило. Я знаю, что для многих людей это период страшных лишений, но для меня так не было. Мы жили относительно благополучно благодаря моей американской работе. А смотреть на то, как рушатся устои коммунизма, было замечательно приятно. На то, как открываются церкви.
У нас тут рядом стоит церковь Вознесения на Гороховом поле — чудесная церковь, построенная Казаковым. Тут был, по-моему, склад фабрики «Восход» всю нашу советскую жизнь. Мы думали как о чём-то невероятном, что вдруг эту церковь откроют, и в нее можно будет пойти. Это казалось совершенно немыслимым, хотя я верил, что советская власть кончится на моей жизни.
Но тут, где-то в 1993—1994 гг., мы увидели объявление: «Братья и сестры, приходите помогать расчищать церковь». Я не пошел, потому что у меня было очень много дел, но жена с детьми ходила. Теперь она действует, и я туда хожу довольно часто, приход кое-какой есть. Не очень большой, но в центре всегда не очень большие приходы, потому что у нас тут много церквей. Рядом Благовещенский собор (Елоховский), куда я всю жизнь ходил, пока эта церковь не открылась.
Советская власть даром не проходит, это тяжелый духовный опыт. Мы живем в последствиях этого страшного периода нашей истории, и у нас не произошло того, что могло бы нас отделить от него, а именно — не произошло национального покаяния. Опять же, я напомню про то, как Александр Исаевич Солженицын призывал к этому покаянию. И мне кажется, что это необходимый шаг для другого будущего. Но он не сделан.
Какие-то элементы его есть — как, скажем, церковь в Бутове. Но опросы общественного мнения показывают, что Сталин выступает как позитивный герой для 60% населения, иногда даже больше. Это ужасно, ужасно для дальнейших судеб России.
Кто здесь в чем виноват — это сложный разговор. В частности, я думаю, виновата и так называемая советская интеллигенция, потому что она уж больно сильно обиделась на новую постсоветскую власть за то, что жить стало так трудно, и ее заслуги были так мало оценены в этот период. И все те замечательные романы, которые они писали, их либеральные штудии — всё это вдруг перестало пользоваться спросом. Они на это очень обиделись.
Это напрасно. У меня тоже в 90-е гг. были всякие иллюзии относительно того, по какому пути пойдёт Россия, я тоже не очень представлял, что мы придём к тому, к чему мы сейчас пришли. Но какие-то вещи я, конечно, понимал и тогда отчетливо: понимал, что тот массовый полулиберальный продукт, который производила советская интеллигенция, перестанет пользоваться спросом.
Когда есть свобода, полусвобода никому не нужна. Я бы сказал, что после какого-то начального периода переосмысления советской истории и начавшегося осознания того, насколько это извратило пути России, пришли новые поиски — поиски того, как вписать советское прошлое в эти самые пути России. Это, я считаю, большой грех нашего образованного класса.
— Это ведь еще Бердяев пытался сделать.
— Бердяев честно ненавидел советскую власть. У эмиграции другое было занятие, они пытались осмыслить революцию. Я не люблю Бердяева, из того, что принесла эмиграция, я люблю Петра Бернгардовича Струве, меня это куда больше устраивает. У Бердяева была простая мысль, что советская власть — это результат русского максимализма, который всегда был.
В несколько ином виде то же самое говорили евразийцы, но для них этот максимализм, эта традиция была позитивной, и они считали, что советская власть — это некоторое отклонение от этой правильной традиции, как они говорили, идеократии. Но это духовные поиски 1920—1930 гг. После этого прошло много лет советской власти, и она создала советское общество, которого ни Бердяев, ни Трубецкой не видели и не представляли себе, что это такое.
Они, с одной стороны, не представляли себе, как при таком режиме люди продолжают выживать и сохранять свою духовную чистоту и духовную полноту, с другой — не понимали, до какого свинства могут дойти социальные структуры, массы. И то, и другое им было совершенно неясно. Они не понимали, как при советской власти могли жить такие невероятные люди как, скажем, С. И. Фудель, и, с другой стороны, до какого полного забвения элементарных моральных устоев могли дойти большие группы населения.
Когда вышел «Один день Ивана Денисовича», приходили отзывы читателей, Солженицын их собирал. И было там письмо одной бывшей надзирательницы, которая писала, как им было трудно, как им тоже хотелось настоящей жизни, а они были прикованы к этим чертовым заключенным, чтоб они все сдохли. И там она пишет: «И имя нам — легион!». Оговорка по Фрейду.
Этот легион действительно существовал, и он с большим трудом уходит, мы его встречаем до сих пор в разных трансформациях: не только в виде членов коммунистической партии, но и во многих других вполне непрезентабельных видах. Так что эта проблема, которая не уходит, и она не уходит в частности по вине этого образованного класса.
У проповеди всегда ограниченные возможности: ты говоришь, говоришь и не знаешь отклика, но долг твой — всегда говорить честно, стараться найти правду, и про эту правду скажу, опять же, вспоминая Солженицына, — жить не по лжи. А вместо этого большая часть образованного класса свернула на какие-то другие пути, и, действительно, этого необходимого для России покаяния не произошло.
Конечно, постсоветский человек в значительной степени советского человека продолжает — продолжает, например, полагаться на какие-то социальные институты. Но всё-таки у нас другое общество, часть общества активная, предпочитает полагаться на себя, пытается жить нормальной жизнью. Понимаете, я плохо отношусь к современной российской власти — в частности, потому что она делает ставку на — употреблю неточное слово — «фундаменталистскую» часть населения.
Один из результатов такой политики — эмиграция симпатичных, умных, талантливых молодых людей из этой страны, и это ужасно. Но всё-таки какое-то количество остается, какое-то количество людей продолжает любить то место, где они родились, старается сделать, чтобы оно было лучше. Немало такого населения. Я не знаю — их десять процентов, пятнадцать — но это кое-что.
Я никогда не хотел эмигрировать: ни при советской власти, ни в постсоветской власти, ни сейчас — ну, сейчас я уже старый человек и хочу умереть у себя дома. Я не теряю надежды на то, что здесь постепенно образуется нормальная жизнь, что, разумеется, включает и нормальную церковную, религиозную жизнь, с которой у нас и сейчас, конечно, не всё в порядке. Это требует каких-то преобразований, но я надеюсь, что и они будут.