Русская линия
Радонеж Алексей Пищулин20.11.2009 

Исповедь

На вокзал окутанного фабричным дымом города Ч. неспешный московский поезд прибывал рано утром. Я выскакивал из вагона первым, налегке, и устремлялся через скользкую от наледи площадь в здание автовокзала — успеть купить билет на первый автобус, чтобы не ждать следующего, через три часа.

По меркам основательных северных людей я вёл себя, как безумный: прыгал из одной очереди в другую, пытался, вытягивая шею, заглянуть через драповые чёрные плечи местных мужиков — есть ли кассирша, или по обыкновению «отошла», никому ничего не объясняя и не обещав вернуться. Меня провожали глазами, не поворачивая головы и не выражая ни удивления, ни порицания. Как будто я просто был запущен на другую скорость, чем все и всё тут.

Минут через десять суетливый московский бес улетучивался, не выдержав морозного и перегарного русского духа: я, подобно всем прочим, успокаивался, отливался в прочную форму ожидания, осознав, что и три часа — всего лишь крупица на весах вечности. Тихо сидели в ячейках пластмассовых сидений, тесных для их широких задов, упакованные в одинаковые тёмные пальто бабы; каждая крепко сжимала огромными покрасневшими лапами потерявшую форму хозяйственную сумку… А снаружи, на замызганой площади, в стылых утренних потёмках, небритые мужики поодиночке и повзводно курили, подняв воротники и выдыхая в озябшие кулаки огромные клубы дыма и пара. И перекликались вдалеке тепловозы, сгоняя пустобрюхие вагоны в пропахшее креозотом стадо.

Все в это утро куда-то ехали, и все кроме меня — по делам земным; и только меня подгоняло в дорогу начинавшее светлеть небо.

В полутора сотнях километров отсюда, в промороженном белом храме, который никогда не удавалось как следует протопить, ждал меня мой батюшка, чтобы послушать, каких ещё новых бед я натворил вдалеке от его присмотра — и силой Божьего прощения развязать все узлы, как развязывают сильные и умелые пальцы гнилой, окаменевший узел ворсистой верёвки.

Всё служило подготовкой к этой почти хирургической операции — и пара вокзалов, связанных сверкающей ниткой стальных путей, и ночной перестук рельсовых стыков, и железнодорожные запахи, пропитавшие меня насквозь, и очередь за билетами на автобус… Но вот я карабкался в автобусное чрево, забирался на высокое «самолётное» кресло с подголовником, и дышал на замёрзшее стекло, чтобы увидеть, как поползут мимо серые пятиэтажки, красные кирпичные трубы, бесконечные бетонные заборы — и как в оплавленной овальной рамке проталины вдруг проступят, как на рождественской открытке, картинки моей родины: сказочные синие леса, не знавшие топора, и глянцевым бледно-зелёным льдом укрытые таёжные озёра.

Мы сворачивали с трассы на корявую бетонку, по которой водитель-лихач умудрялся гнать воющую машину на скорости под сто километров. Я клацал зубами на ухабах и рытвинах, и бедные мои внутренности тоже сотрясались — то ли от выбоин в бетоне, то ли от страха Божия, который есть начало премудрости. Однообразное колебание хвойных кулис, холод, недосып и непривычно-раннее пробуждение нагоняли дремоту. Просыпаясь, я видел всё тоже: великанский еловый забор без единой прорехи, без малейшего признака человечьего жилья.

В середине пути делали остановку — разогнуть ноющие суставы, постоять, переминаясь и не веря себе, на неподвижной тверди. Те, кто имел глупость заправиться в дорогу пивом, устремлялись в сторону ближних зарослей, тщательно выбирая, куда поставить ногу, и всё равно чуть не по пояс утопая в снегу. Самых стыдливых, ушагавших дальше остальных, созывал надорванный голос гудка. До конечного пункта оставалось ещё полста километров.

Наконец, уже на исходе терпения, начинали мелькать справа и слева неряшливые вырубки, ржавые остовы умерших машин — тракторов, бульдозеров, — ужасные знамения близости человека. И корабельной мачтой с флагом чёрного дыма поднималась в серо-голубую высь неба гнусная тонкая труба завода. Божья благодать уступала место человечьей скверне.

Но за шелухой и шлаком окраины, в сердце летописного городища уцелели земляные валы, внутри которых виднелись серые почки куполов и верхушки белых стен; ещё дальше маленькие, тугие луковицы из почерневшей меди обозначали присутствие другой древней церкви; и наконец над шиферными крышами одноэтажных жилых домов я со стеснением сердца увидел высокий шлем единственного живого храма, сохранившего в себе благодатный огонь служб и таинств: именно в нём ждал меня мой северный протопоп, источник силы и крепости. В этот храм я входил, как скудельный сосуд в пещь огненную — и выходил обожжённым, бессмертным… пока не растрачивал полученную там благодать в суете и лукавстве быта.

Мы семечками просыпались из автобуса на пятачок центральной площади, потягиваясь и улыбаясь друг другу, как давние знакомые. Теперь, когда нудное заключение в громыхающей утробе подошло к концу, никому не хотелось расставаться. Мужики опять закурили, бабы неспешно устраивали на своих многострадальных плечах попарно связанные сумки, дёргали детей, голосисто выговаривая им с приятным русскому уху оканьем. Наконец, все мыслимые и немыслимые дела были исчерпаны, и пассажиры первого утреннего рейса стали растекаться по узким улочкам, обозначая свой след лишь убывающими звуками речи и облачками дыхания.

И я, единственный не навьюченный сумками, с пижонским рюкзачком за спиной, тоже побрёл в направлении серебристого купола, то пропадавшего за постройками, то вновь являвшего себя в окончательно посветлевшем небе.

Вспомнилось, как однажды я ехал сюда не порожняком: по благословению батюшки я вёз в эти дальние края написанный в Москве образ Царя-Страстотерпца. Всю ночь я дремал в вагоне сидя, прижимая к груди завёрнутую в полотенце икону, не желая и не смея выпустить её из рук. И в автобусе, как на крестном ходе, я поддерживал её, невидимую окружающим, снизу; и, приехав, дерзко шёл по середине улицы, ощущая, как Государь, прямо и твёрдо глядя перед Собой, вновь шествовал на моих ногах по изменившей Ему стране.

Подойдя со своей тайной ношей вплотную к высоким дверям храма, я, не выпуская образ из рук, тихонько надавил костяшками пальцев на створку. Она оказалась не заперта, и с тугим усилием подалась, открывая тёмное пространство притвора. Я уже собирался переступить порог, когда глаза мои, привыкнув к сумеркам внутри, углядели такое, от чего у меня, стукнув напоследок, остановилось сердце, и волосы на затылке зашевелились…

Лицом ко мне и спиной к алтарю, в полном облачении, в торжественной, негнущейся золотой парче неподвижно стоял в темноте и одиночестве мой батюшка, лишь светился розово уголь в чашке кадила, которым он покачивал, не давая угаснуть. А за его плечом, в глубине храма, в резной раме отверстых Царских Врат, красным созвездием лампад сиял за престолом семисвечник.

Сколько времени провёл он тут, в притворе, ощущая сквозь подошвы ледяной холод каменных плит, слушая, как ветер летает под сводами, как возятся на колокольне голуби? Он ждал нас, ждал своего Царя, изволившего избрать для жительства именно его небогатый северный храм… И вот мы втроём двинулись на восток: батюшка — спиной вперёд, на каждом шаге кланяясь и высоко поднимая окутанное священным дымом кадило; за ним — Царь-мученик, в багрянице и славе Божьей; а за ними — я, грешный, не чувствующий под собой ног.

Возле солеи я принял из рук священника кадило и передал ему образ, который он, высоко подняв над головой, унёс в алтарь. А затем, поклонившись мне, закрыл Царские врата и задёрнул завесу, оставив меня в пустоте и темноте, с тлеющим, тихо догорающим углем в сердце.

Этот образ стал нашей тайной, нашей общей святыней-под-спудом на долгие годы, пока Бог, по выражению Бунина, не «переменил орду», и у новых сборщиков дани не стало хорошим тоном постоять со скорбной миной и свечкой в руке над гробами в Петропавловском соборе…

Но в те годы, когда я ездил к исповеди за тридевять земель, одним и тем же маршрутом, я всем сердцем призывал будущее — и мало верил в него. Всё-таки ближней целью было уврачевать собственные увечья, укрепить душевные силы в начале поприща, на которое я только вступал. Чередуя самоуверенность и сознание собственной слабости, нащупывая дно трясины сладкоголосой юности, я только и мог опереться на эти поездки, на привезённые из таёжного края прощение, мудрость и силу.

По традиции прямо с автобусной станции я шёл в храм — и, как правило, ещё заставал утреннюю службу. Народу внутри было довольно много; бабки украдкой поглядывали на меня и шептались, пока я прислушивался к возгласам батюшки в алтаре, — иногда он во всеуслышание поминал «путешествующего Алексия», и это означало, что моё появление замечено. Я терпеливо дожидался, пока не иссякнет по окончании службы поток просителей и вопрошателей, и подходил последним, сложив ладони лодочкой. Потом отец настоятель гасил свечи, запирал входные двери огромным старинным ключом, заносил его в сторожку — и мы бок о бок отправлялись к нему домой, где нас ждали приветственный лай тощего пса, улыбка матушки и писк детей, долгий обильный обед с разговорами и послеобеденный отдых, для потрудившихся хозяев — заслуженный, а для досужего странничка — не совсем. Щёлкали цепочкой наивные ходики, да посвистывал ветер, долетевший с озера вдогонку за прощальным криком «Кометы», убегающей в Питер по такой же оловянной цепочке каналов и рек.

В ранних сумерках всех созывали на чай, а после наступало то, ради чего я, собственно, приехал: негромкая, вполголоса, сотрясательная исповедь перед домашними иконами, в красном углу. Нам никто не мешал: матушка тихо возилась на кухне, дети бегали по безопасным деревенским улицам, не знающим машин. Хозяин не включал электричества, только зажигал пару тонких свечек на латунной тарелочке подсвечника. Когда я отваживался взглянуть ему в лицо, я едва различал знакомые черты — только видел, что он смотрит мимо меня, чтобы внимательней слушать. Скупые слова, которые я получал на сдачу со своих многословных признаний, потом неделями жили в моей голове, постепенно рассасываясь и делая свою лечебную работу. Поднявшись с колен, получив в очередной раз прощение, которого не заслужил, я накидывал куртку и выходил на крыльцо, чтобы вдохнуть чистейшего ледяного воздуха с чувством жадности и новизны, как чудом избежавший смерти.

В доме ложились рано; и я, непривычно потрудившись душой, тоже блаженно засыпал в такое время, когда в Москве, бывало, только раскупоривал вечер — чтобы хорошенько изваляться для следующей покаянной бани. Изредка через мои сны, покачиваясь, проезжал заблудившийся грузовик, продёрнув гирлянду фар сквозь занавешенные кисеёй окна. Я открывал один глаз, как кот, а потом спал дальше, по-детски простодушно, без сновидений, и просыпался только тогда, когда батюшка, уже совсем одетый, вставал на молитву в «зале», как называли самую большую комнату дома и где мне, как столичному гостю, стелили на неприкосновенном парадном диване.

Я опускал ноги на обжигающие доски пола, тихо проскальзывал в сени, наскоро умывался там ледяной водой из круглого рукомойника, а потом возвращался в тепло и влезал в одёжки, которые ночевали на печи и теперь пахли огнём и жильём… И вот мы опять бок о бок шли по деревенской улице, и я не мог совладать с уколами тщеславной гордости, когда встречные спешили первыми поздороваться с самым колоритным и самым заметным в городе человеком, моим спутником, а заодно и со мной. Кивая в ответ на каждое приветствие, священник шагал широко, сосредоточенно глядя под ноги и думая о своём, не забывая, однако, перешагивать лужи и машинально выбирать для следующего шага сухое и нескользкое место. Крестясь, мы вступали в церковную ограду, стукнув железной калиткой; крестясь, кланялись входным дверям и образу над ними — и входили в притвор, где ждала указаний незаменимая Фаина, успевшая отпереть храм, достать и разложить в правильном порядке служебные книги, затопить печь и поругаться с матушкой из-за того, какой именно напев выбрать для Херувимской.

Какой звонкой и зрячей силой наполнялась эта первая после исповеди Литургия! Каждое её слово было прямо обращено ко мне, каждое крестное знамение вдувало новый кислород в грудь, и без того готовую лопнуть от счастья. Мелкие послушания, перепадавшие мне по ходу службы, дарили совершенно особую сопричастность происходящему и подталкивали, подталкивали вверх, к занебесной высоте, где я оказывался стоящим на острие копья со скрещенными на груди руками, и даже сквозь опущенные веки ясно различал своё прошлое и будущее…

…А потом вслед за горсткой оживлённо окающих бабок и парой корявых бородатых мужиков я выходил на высокий порог, в сырое и ветреное сияние утра, и глазами новорождённого озирался по сторонам: по улице ехал трактор, волоча за собой пустой громыхающий прицеп; злые солдатики долбили рыжую мёрзлую траншею; и мелкие острокрылые чайки, придавленные неподвижным опаловым небом, одна за другой скользили в сторону озера.

И батюшка, только что совершивший немыслимое, недоступное пониманию дело и до времени отпущенный на свободу своим невероятным ремеслом, вышел и встал рядом, натягивая на большую голову тёплую зимнюю скуфейку. Привёл же Бог в приполярные дали уроженца южных степей! Его кубанские щёки мгновенно загорелись на морозе праздничным румянцем. И таким же красным было яблоко, которое он извлёк откуда-то из складок своего облачения, и теперь протягивал мне с непонятной усмешкой, спрашивая:

— Лёша, яблочко не желаешь?

http://www.radonezh.ru/analytic/articles/?ID=3203


Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика