Татьянин день | 16.10.2007 |
Мы продолжаем рассказ о могилах Немецкого кладбища — о православных пастырях и мирянах, почивающих в этой земле. Воспоминания о времени, в котором они жили, о людях, которые были с ними, о даре каждого из них, о том, что не стирается, когда меняется век, — не эпитафии только, а живой разговор с усопшими.
— Здесь, на этом месте, в этой могилке рядом, долгие годы лежал отец Алексий Мечев, ныне прославленный, причисленный к лику святых и почивающий мощами в храме на Маросейке, где он и служил. Здесь совсем недавно — в прошлом году — была похоронена его внучка, Ирина Сергеевна, дочка отца Сергия Мечева — тоже святого, который имеет некоторое отношение к нашему храму, в том смысле, что он учился в Университете, был его выпускником и изображен на нашей иконе новомучеников. Отец Сергий был сыном отца Алексия, а Ирина Сергеевна — его дочка. Она дожила до прославления своего дедушки и своего отца, и последние годы она практически жила в храме — у нее была комната в храме на Маросейке. Она была очень светлым человеком и жила у могилки деда. Где отец ее — неизвестно, он в лагере погиб, и вероятно, это никогда не будет возможно установить. А дедушку своего она и мощами увидела.
Про отца Алексия Мечева можно отдельно и долго рассказывать, и книжки вышли, поэтому я не буду этого делать. Скажу следующее. Было такое движение, что ли, внутреннего собирания церковного в самые страшные годы. Существовали и внешние движения, ведь были всякие люди: кто-то искал компромисса, кто-то уходил к разного рода непоминающим, кто смог — уезжал за границу. У отца Алексия Мечева и сходных с ним по духу — они так и назывались «мечевцы» — это было собирание очень сплоченных небольших общинок с довольно частой исповедью, для кого-то фактически ежедневной, с еженедельным или даже чаще причащением Святых Даров, с тем, что зная тогдашние обстоятельства жизни, он очень снисходительно относился к тем требованиям, которые можно и нужно предъявлять людям, которые желали причащаться. Это то, что потом его ученик в каком-то смысле, отец Валентин Свенцицкий, назвал монастырем в миру. Они жили при Советской власти, в тогдашней действительности, создавая такой внутренний монастырь по сути дела. При этом люди могли быть и семейные, дети у них рождались, но это был способ сохраниться как христианину и как человеку в тех невыносимых условиях.
Отца Алексия Господь к Себе призвал до самых страшных гонений: он умер своей смертью в 1923 году; сын его уже в полной мере испытал все.
Тут еще какие-то их родственники похоронены, а рядом еще одна очень интересная могилка.
Это схиигуменья Фамарь (Марджанова), как легко понять, грузинка. Здесь ее изображение: кто видел, тот легко узнает, что это с картины Корина «Русь уходящая» — она есть на одном из больших этюдов к этой картине. Она происходила из какого-то грузинского княжеского рода — в Грузии много князей, как известно… Красавица была, музыкальная, все ей прочили карьеру вокалистки, в консерваторию должна была поступить. Совсем молодой девушкой после некоторого внутреннего переворота — ей было всего двадцать с небольшим — она ушла в монастырь там же в Грузии. У нее была духовная наставница схиигуменья Юлия, которая стала для нее в духовном смысле всем, она возле нее возрастала и укреплялась. Потом, когда эту схиигуменью перевели в Москву, Фамарь хотела с ней уехать, но ее не отпустили, а назначили настоятельницей того самого монастыря, где до того они жили. Какое-то время она была там, но там тоже было уже и до революции уже сложно: Грузинская Церковь тогда была экзархатом, и там шли сепаратистские движения за отделение от Русской Православной Церкви. А Фамарь была крепкой сторонницей церковного единства. И в 1907 году на нее было совершено, когда она в коляске ехала в монастырь, покушение — ее сильно очень избили, она осталась еле живой. После этого ее все же перевели в Москву и через какое-то время (у нее родственники здесь были состоятельные, а может быть, и связи какие-то) она основала монастырь в Перхушково — это по Рязанской дороге недалеко в Подмосковье, где-то в 1912 году. Понятно, что благополучно он просуществовал недолго, но как-то прожил до 1930 года, люди туда ездили. И в 1930-м страшном году коллективизации закрыли монастырь, разогнали, а ее тогда арестовали, она попала в тюрьму. И произошло то, что рассказывают о некоторых наших новомучениках и исповедниках. Она в той среде стала абсолютным нравственным авторитетом. Это была в основном уголовная среда: политических не сажали отдельно. Это были по большей части воровки, проститутки, бытовые преступницы. Но даже в камере невозможно было не увидеть, какой она человек. И они знали, что она всю ночь молится. Она старалась это делать прикровенно, но когда люди сидят в одной камере на пятьдесят человек, вполне скрыть такое невозможно. И когда она днем ненадолго засыпала, эти пятьдесят уголовниц хранили тишину, чтобы дать ей поспать два-три часа. Такова была мера ее авторитета. Ей присудили ссылку куда-то на север, на пять лет, она отбыла до 35-го года, уехала с благодарностью Богу за все, вернулась — и опять же, Господь ей милостиво дал не увидеть 1937 год. Она вернулась с тяжелым туберкулезом и в 1936 году умерла своей смертью. Ее могилка тоже весьма почитаема. А рядом могилка ее келейницы Евдокии, которая довольно сильно ее пережила.
— Инокиня Алексия (Свет) — о ней известно только одно, но то, что известно, очень умилительно. Она была духовной дочерью отца Алексия Мечева. И по ней видно, что это означало. Незадолго до смерти после какой-то исповеди он дал ей епитимью. Она была очень несложной: чтобы она ходила сюда на кладбище каждый день и кормила голубей. Отец Алексий дал эту епитимью — и умер. А она до 1960 года каждый день ходила сюда на кладбище и кормила голубей. То есть она не посчитала возможным пойти к кому-то, объяснить свою ситуацию, что дали епитимью, а духовник скончался… И я знаю людей, которые ее помнят по второй половине пятидесятых — эту бабушку, которая каждый день сюда приезжала и кормила голубей — она же работала, она не в безвоздушном пространстве существовала, но она не пропустила ни одного дня. Она, конечно, в миру была монахиней — какие же тогда монастыри; они-то были, но это было далеко и нереально.
— Мы с вами пришли к могилке еще одного очень памятного многим людям московского священника — протоирея Николая Александровича Голубцова. Отец Николай служил в храме Ризоположения на Донской улице — это один из тех московских храмов, которые не закрывались. В священники он был рукоположен уже в очень зрелом возрасте — он 1900-го года рождения, а рукоположен в священный сан году в 1948 или 1949-м, незадолго до своего пятидесятилетия. Прослужил он до смерти, до 1963 года, вроде и немало — пятнадцать лет. У него был дар, благодаря которому его помнят и сейчас. Вот уже сколько лет прошло, а на могилке лампадка и люди ходят…
Вообще ходят ко всем этим людям — об этом стоит задуматься — я не имею в виду отца Александра, а более давние захоронения: ведь нет никого, кто их помнит лично. Кто умер до войны, в пятидесятом, шестидесятых годах — фактически никого не осталось, кто их помнит или у них духовно окормлялись. Но, собственно, так Церковь опознает своих святых. Когда память — это больше, чем собственно воспоминание, что тебе было дано этим человеком. А уже и другие знают, что можно прийти и помолиться. И детали жизни уже неважными становятся — так жизнь становится житием.
Отец Николай работал до сана библиотекарем в ВАСХНИЛе, был образован, и еще до священства задолго о нем было известно, что это такой особенный человек: к нему можно прийти, и он всегда утешит. У него был удивительный дар утешения. И когда у кого-то из сотрудников ВАСХНИЛа были какие-то проблемы, они говорили: пойдите к Николаю Александровичу, с ним поговорите, он вам объяснит, как дальше жить. И он, когда рукополагался и прощался со своими коллегами, говорил: «Я, по сути дела, ничего не меняю в своей жизни, я не меняю рода деятельности. Я просто буду заниматься до конца тем, чем всегда хотел заниматься и что должен делать». И этот дар ему Господь дал раскрыть в священстве.
Помнящих его людей я еще застал. Один человек мне рассказывал: тогда на исповеди были множества людей, пятидесятые годы, храмы переполнены (это потом стало немножечко поменьше и посвободнее). Священники, помимо всего прочего, разорваны количеством треб — фантастическим, нами сейчас не представимым. На Литургии священник, можно сказать, отдыхал в те годы, потому что после Литургии до ночи — соборования, исповеди, отпевания на дому… В основном, конечно, это не нынешние «льготные» требы — квартиру освятить, например. А пособоровать, да еще пять-семь раз за день, да еще пешком и по всей Москве — это вся жизнь. Обстоятельства не давали священникам, да и власти мешали, страшно было подробно общаться с людьми, кроме какого-то очень узкого круга, которые прибились и к которым была очень большая мера внутреннего доверия. Да за этим и следили тщательно.
Но про отца Николая знали, что он этих рамок не держался. Вокруг него всегда были люди, хотя его всячески наказывали и стесняли его деятельность. У него был такой дар: он на исповеди плакал вместе с человеком о его грехах. То есть не давал правильные советы, как исправиться, и не руководил духовной жизнью, а реально плакал о грехах этого человека. И собственно, больше ничего не было нужно. К нему шли огромные количества людей за тем, чтобы их так пожалели Христовой любовью.
И жизнь свою он кончил знаменательно — не всякого Бог к такому призвал, а все, кого и призвал, до отца Николая отказались. В 1962 году пожелала креститься дочка Сталина, Светлана Аллилуева. За ней тогда было очень пристальное наблюдение, потому что были известные события в ее жизни (она за границей оказалась и книгу написала), и все отказывались — никто не хотел ее крестить, брать на себя эту ответственность. К кому-то и приходили, прямо говорили: «Не надо вам этого», а к кому не приходили, те сами посылали ее куда-нибудь в другое место. Отец Николай не отказался. Он ее крестил, неофициально, без регистрации. И это фактически стоило ему жизни: последние несколько месяцев превратились в абсолютную Голгофу, его по любому поводу за это старались свести в могилу. Собственно, и свели: он умер от инфаркта в 1963 году.
При этом ведь что-то очень важное совершилось, когда Светлана Аллилуева крестилась. Не знаю, некий круг злодейства, что ли, замкнулся. В результате дочь Сталина приняла Крещение — это очень важно, я думаю, по отношению ко всему тому, что дальше происходило. Отца Николая Господь совершителем этого таинства поставил. И на его могилку люди ходят — меньше, чем к Мечевым или к схиархимандриту Зосиме — Захарии, но не забывают.
— Мы пришли на могилку отца Александра Толгского, о котором я уже говорил, — отца Александра Большого. Он был настоятелем Обыденского храма с 1936 года до смерти, а священником он был с тоже довольно страшного 1924 года. Обыденский храм при нем был одним из немногих незакрывшихся московских храмов. Его должны были закрыть в 1941 году. Это известная история: отец Александр Толгский сказал, чтобы приходили в воскресение, потому что будет последняя Литургия и после этого будут прощаться с храмом. Это воскресенье было 22 июня 1941 года. И в начавшихся обстоятельствах храм закрыт сначала не был, вероятно, просто по суете и потому, что другим озаботились, а потом и обстоятельства несколько изменились через пару лет.
При отце Александре Толгском в храм пророка Илии в Обыденском переулке была перенесена одна из самых почитаемых московских святынь — чудотворная икона Божией Матери «Нечаянная Радость». Она была до того в храме Воскресения Словущего в Сокольниках, а он до войны — до 1943 года — был у обновленцев. Власти всячески их поддерживали долгое время, а народ к ним не очень ходил, и чтобы создать им какую-то посещаемость, обновленцам давали карт-бланш: все, какие они хотят, святыни они аккумулировали, чтобы люди если не к ним ходили, то хотя бы в их храмы ради святынь, которые там находятся. Поэтому в Сокольниках и других обновленческих храмах все было сконцентрировано в очень больших количествах. А к отцу Александру Толгскому тепло относился и дружески его привечал Патриарх Алексий Первый. И в 1944 году он его попросил, чтобы икона «Нечаянной Радости» была передана из Воскресения Словущего в Обыденский храм. И ради дружбы и близости Обыденского храма к Чистому переулку эту икону перенесли. Отец Александр Маленький мне рассказывал, что настоятель храма Воскресения Словущего, бывший обновленец (естественно, покаявшийся и перешедший во время подобно, как и все они), потом до смерти не здоровался с отцом Александром Толгским. Он этого перенесения не простил никогда.
Тогда было установлено памятное для многих москвичей служение пятничного акафиста «Нечаянной Радости», которое продолжается в Обыденском храме и сейчас. Оно памятно тем, что в те годы — пятидесятые, шестидесятые, семидесятые и практически до конца восьмидесятых — там очень часто служили наши патриархи. Сейчас как из другой жизни мы это можем вспомнить, но это было. По отношению к Патриарху Пимену это и я помню. Это было как-то необыкновенно просто, как теперь мы нигде этого увидеть не можем: обычные-то архиереи сейчас так не служат в регулярных ситуациях.
Я помню, как Патриарх Пимен в пятницу приезжал — на одной машине, с двумя сопровождающими: одним архимандритом, одним иподиаконом. Входил боковыми узенькими дверками Обыденского храма, ему не открывали Царских врат, он спокойно входил диаконскими вратами, ничего при этом не происходило, «исполла эти» не пелось, богослужение не прерывалось. Он никогда не опаздывал — никогда; Патриарха Пимена никогда не ждали на богослужение, он всегда приезжал тогда, когда богослужение должно было начаться, даже когда был тяжко болен в конце жизни. Он или вовсе не приезжал, или приезжал вовремя. Он молился за вечерней в алтаре, и что он там есть, можно было понять только по тому, что в конце пели «исполла эти, деспота» один раз, и все. Он выходил, читал акафист «Нечаянной Радости», очень просто, как первый из служащих, первый и последний кондаки и икосы. Он никогда не отнимал права читать у сослужащих — читали обязательно все духовенство храма, сам он читал молитву «Нечаянной Радости», один раз благословлял народ и уезжал. Изредка-изредка он говорил несколько слов, но каких-то совсем простых. И это было очень любимое богослужение: его любили не только те, кто постоянно ходил в Обыденский храм, храм был всегда битком набит на эти пятничные акафисты, и это было очень хорошо. А установлено это было благодаря отцу Александру Толгскому, который здесь и почиет.
Его тоже помнят, живые цветы, и люди приходят, хотя о нем мы знаем уже только по рассказам, вряд ли кто его служение реально помнит. Я этих людей застал, когда был молодым, сейчас в живых осталось очень немного.
— Это могилка митрополита Трифона (Туркестанова). Я прочитаю на случай, если кому-то не видно надписи: «Дети мои, любите храм Божий. Храм Божий — это земное Небо». По сути дела, ничего кроме богослужения, не было тогда, когда эти слова были написаны после его смерти. Митрополит Трифон (Туркестанов) из князей Туркестановых тоже — наверное, все знают, — изображен на картине Корина: маленький архиерей в пасхальном облачении, который должен быть одним из смысловых центров картины — это как раз он. О его связи со схиархимандритом Зосимой — Захарией мы уже говорили. Митрополит Трифон был в те страшные годы любимым московским епископом. Что значит любимым? Он был не просто священным символом. Все мы знаем, что правильно иерархию уважать, духовенство чтить, что духовенство должно быть духовным, а священство святым — скажем еще для порядка, что миряне должны быть благочестивыми, чтобы не только духовенству досталось, а верующие — верными. Получается с разной степенью успешности, все мы знаем это — каждый по себе. Но любому из нас хочется, чтобы хотя бы в ком-то, кого мы знаем, это получалось не на уровне священного символизма, а по правде. У митрополита Трифона это получалось по правде, и его православная Москва чтила не за священный сан высокий и не за благолепное служение токмо, не за маститые годы старости к концу жизни, а за то самое, что духовенство было духовным, священство святым, а архиерей — образом Первосвятителя нашего Господа Иисуса Христа. Вокруг него всегда было очень много людей, которые потом оказались в нашей церкви на очень ответственном служении. Он близко знал и какое-то время духовно наставлял будущего Патриарха Алексия первого, тогда епископа Алексия. Он знал и фактически он благословил на монашество тогда иеромонаха Пимена, будущего нашего Патриарха Пимена. Собственно, только благодаря авторитету митрополита Трифона те люди, которые изображены на картине Корина, там изображены. Понятно, что никто из них — ни игуменья Фамарь, ни иеромонах Пимен, который там тоже изображен, ни архидиакон Холмогоров — никто бы из них не пошел к советскому художнику рисоваться для картины с непонятным замыслом. Но Нестеров, учитель Корина и духовное чадо митрополита Трифона, уговорил владыку, убедил, что Корин хочет сделать что-то правильное. И митрополит Трифон всем этим людям как бы благословил в этом поучаствовать. Понятно, что только поэтому они и согласились. Это просто показывает меру того, что он тогда значил для русской Церкви и для всех этих людей, могилки некоторых из которых мы уже с вами видели.
Его-то точно уже нет никого, кто знал лично — 1934 год: ребенком разве что кто-то мог видеть из тех, кто сейчас жив. Но те, кто сюда ходит и приносит живые цветы, — это не те, кто его знали, а те, кто знают, что можно прийти сюда помолиться — и это не будет бессмысленно.
— Николай Чепурин очень недолго был вторым ректором нашей открытой Академии. Он был всего шесть или семь месяцев — его назначили в октябре 1946 года, а весной 1947 он скончался. О нем вот что интересно можно сказать — всего несколько фактов биографии, но значимых. Он окончил Харьковскую Духовную Семинарию — понятно, что еще до революции, в 1881 году, потом окончил Киевский университет, потом Кембриджский университет. После этого имел мужество или неосторожность вернуться, в 1929 году он был арестован, освободился из ссылки в 1946 году. То есть реального служения свободного в священном сане у него было с 1946 до 1947 года. Он был рукоположен до того, в двадцатые годы, почти сразу был арестован, с 1929 по 1946 провел в лагерях и ссылках, освободился, приехал, стал сначала настоятелем Пименского храма возле метро Новослободской, потом инспектором и затем ректором — очень ненадолго — Академии. И умер. Можно больше ничего о нем не знать, но такая была эпоха…
— Мы пришли на могилу батюшки, которого по крайней мере по фамилии знают все, кто здесь стоит, — протоиерея Валентина Свенцицкого. Он тоже был очень ярким представителем той эпохи — плоть от плоти Серебряного века, о котором можно и нужно рассуждать по-всякому. Во всех смыслах: и по датам жизни, и по среде, из которой он происходил (он начинал учиться в Московском, окончил Петербуржский университет), и по кругу общения, потому что это и Эрн, и молодой Бердяев, и тогда еще христианский, но больше уже социалист Сергей Николаевич Булгаков, будущий протоиерей, и Франк. Все это один круг, а там близко и другие — до Мережковского рукой подать… Все это был примерно один круг людей. Разнесло их, конечно, очень по-разному, как мы знаем: эпоха была рваная, очень изломанная, все они люди были непростые. Простоты абсолютной, как бы кто из них ни пошел, им уже очень трудно было достигнуть. Даже те, кого потом мы знаем как церковных деятелей, взять того же отца Сергия Булгакова или отца Павла Флоренского из той же эпохи — они все уже очень сложные люди. Яркие, но очень сложные. Свенцицкий прошел почти тем же путем. В те годы, когда о. Павел Флоренский говорил проповеди, за которые его арестовали и хотели сослать, с некоторыми аллюзиями и обличениями на события 1905 года, не очень осмысленное и совершенно неглубокое по поводу Кровавого Воскресенья, — Свенцицкий тоже придерживался христианско-революционных убеждений. Все они пережили увлечение — кем-то потом оставленное, а кем-то нет — имяславием.
Это была известная дискуссия в Русской Церкви о том, как относиться к Имени Божиему. Есть ли это просто имя или это энергийно, по благодати связанное с Богом именование, и как образ возводит к Первообразу, так произнесение молитвы Иисусовой возводит человека по благодати к обожению. Это был на самом деле очень серьезный и до сего дня не закрытый внутренне спор, решенный тогда административными методами, потому что монахов, которые тогда на Афоне занимали крайне имяславские позиции, приславши броненосец, вывезли с Афона на корабле. Но по сути дела дискуссия не закрыта, и к имяславцам многие люди всерьез относились положительно, скажем, как Алексей Федорович Лосев и его круг — круг непоминающих тех лет — это все было духовенство по происхождению имяславческим. Другие несерьезно относились, как, скажем, Мандельштам с известными стихами о том, как на Афоне мужики славят Бога — это был классический интеллигентский штамп о том, что хорошие те, кого власти гонят, а правильно молятся те, кого официальная церковь преследует. Это было абсолютно пустое.
Свенцицкий — оттуда же. Он уезжает еще до революции на Кавказ — там тоже были уже в те годы не очень официально подвизающиеся монахи — там пишет известную книгу «На горах Кавказа», которая была запрещена, потому что это была апология имяславия, по сути дела. Он в какой-то момент уезжает за границу, потому что статус его становится не очень благополучным просто с точки зрения защиты от полицейского преследования. После Февральской революции он возвращается в Россию, принимает священство фактически сразу после Октябрьского переворота, как и Булгаков, как и священномученик Петр Полянский. Как рубеж прошел. Что-то отпало, кто-то в результате остался интеллигентом, а кто-то — православным; кто-то остался человеком Серебряного века, а кто-то — православным.
Отец Валентин пишет несколько книг. Первая из известных — изданные после революции «Беседы против общей исповеди», главным образом против того, как она практиковалась у обновленцев. Потом «Тайные поучения о молитве Иисусовой». Это непростая книжка, я ее с трудом могу читать; как кажется, она все же больше от головы написана, чем от реального внутреннего опыта. Он принадлежал к мечевцам, служил в теперь снесенной церкви на Болвановке — Николы Большой Крест, пережил две ссылки: первую за увлечения обновленчеством, вторую за отказ признать декларацию митрополита Сергия 1927 года. Во время первой ссылки в Казахстан он пишет всем теперь известную книгу «Диалоги». Что бы мы, прожив несколько лет в Церкви и посмотрев потом на эту книгу, ни думали о ее несовершенствах, книга это абсолютно эпохальная, и переоценить ее невозможно. Это была по сути дела единственная вразумительная, мужественная, убедительная апология, которая от руки переписывалась и размножалась на машинке на протяжении от середины двадцатых до середины восьмидесятых годов. Этой книгой дорожили бесконечно, возможность прочитать ее в течение ночи значила больше, чем возможность читать «Архипелаг ГУЛАГ» в течение ночи, правда. Люди за счастье считали, если на сутки в руках Свенцицкий оказывается, — а если больше, а если еще перепечатать будет возможность… Ксероксы появились реально только во второй половине семидесятых. Известно также, что он при всем этом во время второй ссылки в Казахстане — говорю безоценочно, просто как факт — изменил свою церковную позицию по отношению к митрополиту Сергию и, чувствуя, что он умирает, написал письмо местоблюстителю с просьбой его простить и принять в общение. Написал он и второе письмо — своим духовным чадам, с тем, чтобы они простили его за соблазн, что он их увел из Патриаршей, митрополичьей Церкви, чтобы они возвращались назад. Кто-то его послушался, кто-то нет, но митрополит Сергий принял его в общение, он умер как клирик Патриаршей Церкви.
Тоже совершенно доподлинно известно, что, хотя его везли из Казахстана обычными грузовыми поездами в гробу порядка двух недель, отпевали его епископы Варфоломей Питирим, викарий митрополита Сергия. И вот епископ Варфоломей благословил снять покров с его лица. Хотя прошло две недели в обычном товарном вагоне, все бывшие на отпевании видели, что тление его лица не коснулось.
О нем есть интересные воспоминания у другой трагической фигуры этой эпохи — Сергея Николаевича Дурылина, искусствоведа, который писал про Нестерова и Васнецова, был другом Корина. Он был из того же предреволюционного круга; на самом деле он был отец Сергий Дурылин, снявший сан (по личным обстоятельствам, а не по причине давления властей), потом относительно благополучно проживший как советский искусствовед, советский ученый, но оставивший очень интересные воспоминания об этом круге людей. Если они попадутся, их стоит почитать. У него и о художниках очень интересно, потому что он их близко знал, и об этом круге тоже.
— Наверное, наша прогулка почти завершится у могилы человека, которого из вас уже, может быть, никто не помнит, но которого помнит старшее поколение наших прихожан — и люди, которые совсем ненамного вас старше и которые учились в Университете. Андрей Чеславович скончался, когда только открылся наш храм, в 1995 году. Он пережил его открытие на несколько месяцев.
Это был очень интересный человек. Филологи его помнят по его работам — это общеизвестные учебники латинского и греческого языка, книжечка о языке Нового Завета, прикровенно названная «Язык койне», ибо в то время нельзя было говорить «греческий Нового Завета», а нужно было писать непонятное слово, которое бы стирало идеологическую бдительность. Мы так и изучали диалект койне, читая Новый Завет. Известны его воспоминания, которые сейчас вышли, о церковной Москве — и об Обыденском храме, и о московских колоколах, о московских церковных обычаях. На самом деле, может быть, не самая лучшая из его книжек — «Московские святцы» — тоже, если ее поразгрести, на самом деле в ней есть масса интереснейших деталей и черточек, которые им донесены и которых сейчас уже никто и не помнит. О богослужении того времени, о традициях богослужебных, о том, что пелось. Он все это очень любил и хранил.
Андрей Чеславович был человек музыкальный и эмоциональный. Я помню, когда мы стояли с ним в Обыденском храме (он ходил в основном в Елоховский в те годы по причине безопасности, ибо был человек известный и приметный, а в Елоховском тьма народу, патриаршие службы), а в другие места по случаю. В Обыденском храме служил его расстрелянный в 1930 году (или, может быть, расстрелянный в 1937, но в 1930 арестованный) духовник, священник Виталий Лукашевич. Андрей Чеславович всю жизнь носил его фотографию с собой. Так вот, мы с ним стоим в Обыденском храме на какой-то праздник, хор поет концерт, и я вижу, что он то ножкой притопнет, и уже на ухо себе показывает, что уж так фальшивят, что уж нельзя так петь — плохо. К тому же человек был уже почтенных лет, профессор, и это было трогательно и где-то забавно. Хотя тогда, по молодости, я внутренне осуждал это: профессор, а как в храме себя ведет, ведь можно же и потерпеть — фальшивят и фальшивят, ладно. С годами многое изменилось в отношении к фальши…
Андрей Чеславович являл такой тип, который вы сейчас только по книжкам можете узнать, но который тогда был, конечно, не то что распространен, но был. Это был человек, глубоко спрятанный по отношению к внешнему миру, прятавший свое христианство, но при этом от христианства никогда не отказывавшийся. То есть это был довольно узкий слой тех русских (хотя он на самом деле наполовину поляк) интеллигентов, которые пронесли эту веру и церковность через соединение с иногда довольно значимыми постами или, по крайней мере, приметным общественным положением. Все же в те годы профессор Московского университета, заведующий кафедрой — это было приметное положение, я бы сказал, повыше, чем сейчас аналогичное. Есть очень известные воспоминания его друга, профессора Верещагина, о том, как они жили. Была целая методика действий: как креститься в публичных собраниях, скажем, перед едой. Рука заносилась под пиджак, и полагалось на себя — на сердце — маленькое крестное знамение. Он всегда молился перед едой, но кто не знал, что означает рука, положенная туда — никогда бы не догадался. И вся жизнь была такая — зашифрованная. Даже в те годы, когда мы учились, и он читал нам это «койне», в общем, меня он уже знал — даже доверял, потому что другие доверенные люди, которых он уже знал, сказали, что будет такой мальчик, которого не надо бояться. Поэтому мы с какого-то момента общались, когда вдвоем оказывались, достаточно искренне. А с группой — он рассказывал о Новом Завете, но с достаточной степенью отстраненности, сейчас бы сказали — культурологически, так что только из содержания позицию человека нельзя понять.
Подходит дело к Великому Четвергу — а у нас занятия были по четвергам — я предупреждаю: Андрей Чеславович, я не буду на следующем занятии.
— А чего вы, Максим, не будете?
— А вот не буду, личные обстоятельства, никак не смогу в четверг прийти.
— Да? Нехорошо, нехорошо пропускать занятия. Но в результате занятие, естественно, не состоялось, потому что у самого профессора тоже обнаружились совершенно неотменимые дела в Великий Четверг, и все благополучно было перенесено.
Он читал — это, конечно, был верх эквилибристики — лекции как лектор общества «Знание». Общество «Знание» было отчасти обществом распространения атеистического — и политического, конечно, — просвещения. Читались лекции по предприятиям, учреждениям. И он читал лекции, связанные с околорелигиозной тематикой — по истории древних городов и т. п., все время балансируя, чтобы и сказать и не сказать, сказать прикровенно, немножко поругать, но дать такую информацию, которая иначе была недоступна. Опять же, мы тогда были молодые и горячие, казалось: ну что такое, как он может ругать монахов Псково-Печерского монастыря, например за грубость. Даже если они и правда грубые и неделикатные, но это же свои! Вокруг же злые безбожники, зачем он это говорит, и так все Церковь ругают! Только потом стало понятнее, что он делал.
В Московском университете он значил очень много, и публичные лекции Козаржевского с показом слайдов до конца советского времени собирали людей: «Старые русские города», «Псков и окрестности», где рассказывалось о том же Псково-Печерском монастыре, «Новгородская область», где непременно упоминалось о всех значимых новгородских святынях. Может, эти лекции значили больше, чем его языковые штудии, хотя, конечно, он стал тем, кем стал, благодаря знанию древних языков. Авторитет, которым он обладал, был основан на этом.
Он был большой меломан, и в Консерватории его можно было встретить на всем сколько-нибудь значимом. Ему редко что-то нравилось, но были вещи, которые он никогда не пропускал. Когда шли «Пассионы» Баха, в каком бы ни были исполнении, Андрей Чеславович всегда бывал.
И коротко расскажу еще историю с его женой Ириной Владимировной. Это тоже что-то о нем говорит. Какой бы ни был человек верующий и благочестивый — постараюсь мягко выразиться — а определение брачного статуса всегда грозит искушениями. И Андрей Чеславович, совсем еще молодой человек, имел счастье, или не знаю, несчастье и неосторожность влюбиться страстно в главную красавицу на своем отделении в Университете, которая была комсомолка, спортсменка и просто красавица. При этом она была настоящая комсомолка, убежденная. Но и правда красавица: я видел ее фотографии того времени — в общем, его можно понять. Он был человек яркий, сумел добиться взаимности, они вступили в брак, при этом она оставалась тем, кем она была, а он оставался тем, кем он был. Как они жили эти десятилетия, чего это стоило — думаю, обоим, — наверное, могут описать только они. Но под конец жизни, конечно, успехи были. Он рассказывал, что его партийная жена могла встать на партсобрании и сказать: «Суета сует и всяческая суета! Что всуе мятемся?» То есть косвенно он побеждал, хотя бы на уровне лексики и стилистики, убогость советского марксизма. Но уж как он этого ни хотел и как он об этом при жизни ни молился, она так «еже бе», тем и осталась до конца его жизни. Она крестилась через пару месяцев после его кончины в нашем храме. И сейчас Ирина Владимировна регулярно ходит, она старенькая уже, сама преподает языки на историческом факультете. Он радуется, надо полагать, теперь. Но произошло это уже после его смерти. Можно сказать, что в каком-то смысле этим человеком его Господь испытывал, как Предтечу. Он при жизни не увидел исполнения молитв, а только после смерти.
— Это последняя могилка, у которой мы стоим вместе, — это протодиакон Михаил Кузьмич Холмогоров. Читаю эпитафию: «Всю красоту, музыкальность искусства,/И голос прекрасный, что Бог тебе дал,/Ты с верой глубокой и радостным чувством/С амвона пред нами всегда изливал». Протодиакон Холмогоров был рукоположен святым Патриархом Тихоном и соответственно служил при трех патриархах: при нем, при Патриархе Сергии и при Патриархе Алексии первом. У него был совершенно выдающийся бас и выдающиеся музыкальные способности, и его звали в Большой театр, всячески приглашали заниматься оперой, но он сознательно всегда выбирал только церковное служение. В общем-то, он справедливо понимал, что церковное служение с вокализами не совместимо, и протодиакон, который поет на досуге арии, — это плохой протодиакон. Как опытные иконописцы говорят, что иконопись с живописью несовместимы, что нужно заниматься либо одним, либо другим, так и тем более несовместимо церковное служение с оперными представлениями никакого рода. И он, человек, который помнил еще службы в Храме Христа Спасителя, в последние годы служил в крохотном приходском храме апостола Филиппа в Филипповском переулке рядом с Арбатом. Конечно, по случаям он участвовал и в торжественных богослужениях, но это служение он предпочел всем карьерным перспективам, которые перед ним открывались. Он тоже изображен на картине Корина «Русь уходящая». Протодиакон с воздетым орарем — это аккурат он.
Их несколько было таких. Самый известный был архидиакон Розов, от него записи даже остались архивные, он был патриарший; был Холмогоров, а при Патриархе Пимене был архидиакон Стефан Гавшев, тоже совершенно потрясающий. Это архидиаконы с манерой, которая теперь совершенно утрачена. Голосистые иногда и сейчас встречаются, но культура протодиаконского служения при архиереях во многом утрачена. Конечно, громко кричат и правильно поворачиваются, но тогда у каждого был свой стиль. Я Холмогорова не помню, а отец Стефан Гавшев служил так, что не рыком брал, как о протодиаконах говорят, а когда читал Евангелие, это в такую переходило вибрацию, что с одной стороны, его почти не слышно было вроде бы, а изнутри все вибрирует. Звук как-то внутрь проникал и тебя потрясал совершенно. И их, конечно, очень любили. Любили не ради какого-то лесковского купечества — кто громче крикнет или еще что-то — не в этом дело. Их любили, потому что это действительно была красота богослужения.
И при этом тот же отец Стефан потом, когда скончался Патриарх Пимен, попросил оставить его просто приходским диаконом, потому что он с другим служить уже не сможет — ни с Патриархом, ни с архиереем. Они умели еще и друг к другу так относиться — не как к функциональной единице: с одним послужил, с другим послужил… Скажем, у нас есть профессор, Николай Константинович Скурат. Он был много лет иподиаконом Патриарха Алексия Первого. Когда Патриарх Алексий Первый умер — а это положение, никогда не худо быть патриаршим иподиаконом, и его знал Патриарх Пимен — он сказал: нет, я больше не смогу. Для него Патриарх Алексий Первый было тоже не просто имя, а иподиаконство — не просто должность.
И Холмогоров тоже помнится. Он уж не духовный руководитель, а люди помнят, могилка ухоженная.
Вы были терпеливы, молодцы. Я надеюсь, хотя бы для тех, кто был сегодня впервые на Немецком кладбище, оно запомнится как место, куда стоит приезжать.